Страница:
В душные, летние дни жильцы давно зачумленного «Разгуляя» поневоле высыпали на улицу из своих затхлых каморок, и целые кучки усаживались в сумерки, после заката солнца, на большом заднем дворе; тогда-то вот всегда разнокалиберное, наполовину каторжное общество посылало за Ивашкой, угощало его, заставляло спеть или сказку сказать. Хворые и полуживые, едва волоча ноги, тоже вылезали из темного коридора домины и волоклись сюда отвести душу, позабыть на минуточку свою хворость.
И раза два или три случалось, что пока в синей мгле летней ночи Ивашка восторженным голосом описывал ворам и каторжникам Царевну-Красоту или волшебный, что краше солнца на небе, хвост благодетельницы Жар-Птицы, где-нибудь, среди какой-нибудь кучки в полумгле, усиливались стоны хворых слушателей. Когда же сказка кончалась и пестрый разномастный люд собирался на боковую по своим углам, на дворе оставался, протянувшись на земле, какой-нибудь разгуляевец, едва дотащившийся до двора и умерший под звуки голоса сказочника. Его оттаскивали в сторону, к забору, а утром он исчезал, увозимый в телеге на погост.
Быть может, во всей Москве не было другого места, другого дома, где бы смотрели на чуму и на ежедневных мертвецов так просто, как в «Разгуляе». Часто к вечеру иной каторжник или благодушный мещанин зазывал встречных в кабак:
– Пойдем, братцы, выпьем, я угощаю! Хоть бочку поставлю. Полста рублей жертвую.
Собиралась кучка, пила вволю, напивалась, и полузнакомый угощатель объяснял причину своего кутежа и затраты последнего гроша тем, что ему уже нездоровится. Не нынче завтра помрешь. Все равно пропадут деньги.
Всякий день в «Разгуляе» слышались такие разговоры:
– Сделай милость, голубчик, в предбудущий четверток отслужи по мне панихидку, поминаючи. Вот тебе на то две гривны.
– А что, плох, что ль?
– Плох. До среды дотяну, а дале – ни!
II
III
IV
V
И раза два или три случалось, что пока в синей мгле летней ночи Ивашка восторженным голосом описывал ворам и каторжникам Царевну-Красоту или волшебный, что краше солнца на небе, хвост благодетельницы Жар-Птицы, где-нибудь, среди какой-нибудь кучки в полумгле, усиливались стоны хворых слушателей. Когда же сказка кончалась и пестрый разномастный люд собирался на боковую по своим углам, на дворе оставался, протянувшись на земле, какой-нибудь разгуляевец, едва дотащившийся до двора и умерший под звуки голоса сказочника. Его оттаскивали в сторону, к забору, а утром он исчезал, увозимый в телеге на погост.
Быть может, во всей Москве не было другого места, другого дома, где бы смотрели на чуму и на ежедневных мертвецов так просто, как в «Разгуляе». Часто к вечеру иной каторжник или благодушный мещанин зазывал встречных в кабак:
– Пойдем, братцы, выпьем, я угощаю! Хоть бочку поставлю. Полста рублей жертвую.
Собиралась кучка, пила вволю, напивалась, и полузнакомый угощатель объяснял причину своего кутежа и затраты последнего гроша тем, что ему уже нездоровится. Не нынче завтра помрешь. Все равно пропадут деньги.
Всякий день в «Разгуляе» слышались такие разговоры:
– Сделай милость, голубчик, в предбудущий четверток отслужи по мне панихидку, поминаючи. Вот тебе на то две гривны.
– А что, плох, что ль?
– Плох. До среды дотяну, а дале – ни!
II
В самый разгар чумы, в ужасные августовские дни, если были в Москве невероятно несчастные люди, оставшиеся одинокими после большой семьи и без страха ожидавшие смерти, даже желавшие ее, то в те же ужасные дни были на Москве беспредельно счастливые люди.
Благодаря чуме, в одном огромном доме в Замоскворечье было одно существо настолько счастливое, что едва справлялось с своим счастьем, с своим разумом. Это была, конечно, красавица Павла.
Молодая вдова после грубого деспота мужа, которого она ненавидела и презирала, как бы начала новую жизнь, освещенную новым счастьем.
Молодой, красивый гвардейский офицер, дворянин и щеголь, Воротынский казался каким-то действительно высшим существом около ужасного воспоминания, около ужасной фигуры приказчика Барабина.
Через два или три дня после того, что ловкий Митя выбросил в соседний переулок ненавистного всем чумного мертвеца, Павла, гуляя по большому саду отцовского дома, чувствовала себя настолько счастливой, радостной, освобожденной, что нарочно ушла подальше в самую глубь сада пробыть несколько часов наедине с своим громадным, опьяняющим ее счастьем. И тут, будто чудом, появился около нее Матвей. Через секунду она была в его объятиях, и не испугалась, не удивилась… Все это похоже было на сказку.
«Да ведь это сказка и есть, – смутно думалось Павле, – чудная сказка из тех, что рассказывал Ивашка».
И она чувствовала только, что какая-то чарующая волна подхватывает ее и уносит далеко от всех ужасов, от всей скорби ее прошлых дней.
И в тот же день на одну секунду Павла была в домике, который нанял Матвей, чтобы видаться с ней.
Увидя полугнилой, покосившийся, дырявый домишко и найдя внутри великолепно отделанные две горницы в бархате и золоте, Павла была, конечно, не только взволнована, но и потрясена этой шуткой. Это уже было совсем так, как в одной сказке Ивашки. Иван-царевич находит в лесу избушку на курьих ножках, косую и полугнилую, входит в нее и находит в ней красавицу царевну и целый громадный, сияющий яхонтами и алмазами, дворец.
Матвей, конечно, знал, с кем имеет дело, знал, чем подействовать на такую женщину, как Павла. Действительно, желтый домишко пономаря, разлезшийся вкривь и вкось, имел самый отвратительный вид снаружи; внутри же две горницы, довольно просторные, были сплошь заняты и покрыты всякими чудесами, которых Павла, конечно, никогда нигде не видала. Чтобы видеть все это или устроить, надо было, конечно, видеть внутреннее устройство петергофского Монплезира или палаты крупных петербургских сановников. С этого дня Павла бывала в избушке всякий день под предлогом прогулок в большом саду.
Около двух недель в доме Артамоновых старик Мирон, его красавица дочь, хорошевшая снова не по дням, а по часам, и любимец сын, теперь единственный наследник всего огромного состояния, были так неизмеримо счастливы, веселы, довольны, что старику пришло однажды на ум, что этакая благодать не может долго продолжаться: уже больно хорошо, не случилось бы беды какой.
Мирон Дмитрич пересчитывал мысленно всякие беды, которые могли свалиться ему на голову, и против каждой беды он находил средство спасения, главным образом в своем состоянии, и ни разу не пришло на ум старику о той беде, которая ходила кругом его дома, косила людей по всей Москве и еще недавно наведывалась к нему в дом.
Однажды Артамонов увидел как-то в сумерки своего любимца мальчугана настолько угрюмым, что встрепенулся и спросил:
– Что ты, Митрий?
– Ничего, – мрачно отозвался мальчуган.
– Чего насупился?
– Так, ничего.
– А я уже было думал – моим мыслям час пришел.
Митя не понял. Старик объяснил мальчугану, что у него на душе творится никогда не бывалое, копошится что-то, будто сердце беду чует.
– Увидел вот я тебя чернее ночи и струхнул: думаю, моим черным мыслям час пришел.
– Да, беда идет! – воскликнул Митя. – Идет, тятя, беда, прямо на нас.
И Митя, подняв руки, протянул их пред собой, как будто из угла большой горницы выступала на него эта беда, в виде живого существа.
Старик давно, и в особенности за последнее время, привыкший слушать внимательно и слушаться покорно этого умницу сына, теперь при его словах немного оторопел.
– Какая же беда?
– Не скажу, покуда доподлинно сам не уверюсь. Может быть, это все так привиделось мне.
– Ах, нет, – выговорил, мотая головой, старик, – тебе зря ничего не привидится.
Однако Митя не согласился сказать отцу, в чем дело. А дело было в том, что Митя узнал все, что творилось в глубине их сада, в дрянной избушке, залитой внутри бархатом и золотом. Открытие это так страшно подействовало на мальчугана, что в первую минуту он бросился бежать в противуположный край сада, спасаясь как от привиденья.
– Павла! Павла! Павлинька! – отчаянно воскликнул он несколько раз; потом он лег, почти упал на траву и долго пролежал не двигаясь.
Когда он упал, то помнил, что солнце еще довольно высоко. Когда же он передумал тысячу вещей, придумал и решил, как взяться за это дело, как спасти сестру от соблазнителя, и поднялся с мокрой росистой травы, то было уже совершенно темно. Много часов пролежал мальчуган в страшной тревоге разума!
На другой день он окончательно убедился в том, что сестра бывает на свиданиях в этом домике, но, однако, при объяснении с отцом сказал, что о беде, ему известной, еще наверное ничего не знает.
Прошло три дня. Митя волновался и молчал. От зари до зари он придумывал, как взяться за дело, с чего начать, с кем говорить прежде – с отцом или барином, имя которого он узнал. Вместе с этим Митя чувствовал себя слабым; головная боль, появившаяся еще в тот вечер, когда он забылся с своими тревожными мыслями на сырой траве, усиливалась с каждым днем.
«Как ты меня озадачила, – думал мальчуган про сестру, – даже голова трещит. Вот какие дела на свете-то бывают. Если бы про тебя такое сказал мне кто, я б ему язык вырвал, а ты это самое делаешь наяву, у отца под боком».
Благодаря чуме, в одном огромном доме в Замоскворечье было одно существо настолько счастливое, что едва справлялось с своим счастьем, с своим разумом. Это была, конечно, красавица Павла.
Молодая вдова после грубого деспота мужа, которого она ненавидела и презирала, как бы начала новую жизнь, освещенную новым счастьем.
Молодой, красивый гвардейский офицер, дворянин и щеголь, Воротынский казался каким-то действительно высшим существом около ужасного воспоминания, около ужасной фигуры приказчика Барабина.
Через два или три дня после того, что ловкий Митя выбросил в соседний переулок ненавистного всем чумного мертвеца, Павла, гуляя по большому саду отцовского дома, чувствовала себя настолько счастливой, радостной, освобожденной, что нарочно ушла подальше в самую глубь сада пробыть несколько часов наедине с своим громадным, опьяняющим ее счастьем. И тут, будто чудом, появился около нее Матвей. Через секунду она была в его объятиях, и не испугалась, не удивилась… Все это похоже было на сказку.
«Да ведь это сказка и есть, – смутно думалось Павле, – чудная сказка из тех, что рассказывал Ивашка».
И она чувствовала только, что какая-то чарующая волна подхватывает ее и уносит далеко от всех ужасов, от всей скорби ее прошлых дней.
И в тот же день на одну секунду Павла была в домике, который нанял Матвей, чтобы видаться с ней.
Увидя полугнилой, покосившийся, дырявый домишко и найдя внутри великолепно отделанные две горницы в бархате и золоте, Павла была, конечно, не только взволнована, но и потрясена этой шуткой. Это уже было совсем так, как в одной сказке Ивашки. Иван-царевич находит в лесу избушку на курьих ножках, косую и полугнилую, входит в нее и находит в ней красавицу царевну и целый громадный, сияющий яхонтами и алмазами, дворец.
Матвей, конечно, знал, с кем имеет дело, знал, чем подействовать на такую женщину, как Павла. Действительно, желтый домишко пономаря, разлезшийся вкривь и вкось, имел самый отвратительный вид снаружи; внутри же две горницы, довольно просторные, были сплошь заняты и покрыты всякими чудесами, которых Павла, конечно, никогда нигде не видала. Чтобы видеть все это или устроить, надо было, конечно, видеть внутреннее устройство петергофского Монплезира или палаты крупных петербургских сановников. С этого дня Павла бывала в избушке всякий день под предлогом прогулок в большом саду.
Около двух недель в доме Артамоновых старик Мирон, его красавица дочь, хорошевшая снова не по дням, а по часам, и любимец сын, теперь единственный наследник всего огромного состояния, были так неизмеримо счастливы, веселы, довольны, что старику пришло однажды на ум, что этакая благодать не может долго продолжаться: уже больно хорошо, не случилось бы беды какой.
Мирон Дмитрич пересчитывал мысленно всякие беды, которые могли свалиться ему на голову, и против каждой беды он находил средство спасения, главным образом в своем состоянии, и ни разу не пришло на ум старику о той беде, которая ходила кругом его дома, косила людей по всей Москве и еще недавно наведывалась к нему в дом.
Однажды Артамонов увидел как-то в сумерки своего любимца мальчугана настолько угрюмым, что встрепенулся и спросил:
– Что ты, Митрий?
– Ничего, – мрачно отозвался мальчуган.
– Чего насупился?
– Так, ничего.
– А я уже было думал – моим мыслям час пришел.
Митя не понял. Старик объяснил мальчугану, что у него на душе творится никогда не бывалое, копошится что-то, будто сердце беду чует.
– Увидел вот я тебя чернее ночи и струхнул: думаю, моим черным мыслям час пришел.
– Да, беда идет! – воскликнул Митя. – Идет, тятя, беда, прямо на нас.
И Митя, подняв руки, протянул их пред собой, как будто из угла большой горницы выступала на него эта беда, в виде живого существа.
Старик давно, и в особенности за последнее время, привыкший слушать внимательно и слушаться покорно этого умницу сына, теперь при его словах немного оторопел.
– Какая же беда?
– Не скажу, покуда доподлинно сам не уверюсь. Может быть, это все так привиделось мне.
– Ах, нет, – выговорил, мотая головой, старик, – тебе зря ничего не привидится.
Однако Митя не согласился сказать отцу, в чем дело. А дело было в том, что Митя узнал все, что творилось в глубине их сада, в дрянной избушке, залитой внутри бархатом и золотом. Открытие это так страшно подействовало на мальчугана, что в первую минуту он бросился бежать в противуположный край сада, спасаясь как от привиденья.
– Павла! Павла! Павлинька! – отчаянно воскликнул он несколько раз; потом он лег, почти упал на траву и долго пролежал не двигаясь.
Когда он упал, то помнил, что солнце еще довольно высоко. Когда же он передумал тысячу вещей, придумал и решил, как взяться за это дело, как спасти сестру от соблазнителя, и поднялся с мокрой росистой травы, то было уже совершенно темно. Много часов пролежал мальчуган в страшной тревоге разума!
На другой день он окончательно убедился в том, что сестра бывает на свиданиях в этом домике, но, однако, при объяснении с отцом сказал, что о беде, ему известной, еще наверное ничего не знает.
Прошло три дня. Митя волновался и молчал. От зари до зари он придумывал, как взяться за дело, с чего начать, с кем говорить прежде – с отцом или барином, имя которого он узнал. Вместе с этим Митя чувствовал себя слабым; головная боль, появившаяся еще в тот вечер, когда он забылся с своими тревожными мыслями на сырой траве, усиливалась с каждым днем.
«Как ты меня озадачила, – думал мальчуган про сестру, – даже голова трещит. Вот какие дела на свете-то бывают. Если бы про тебя такое сказал мне кто, я б ему язык вырвал, а ты это самое делаешь наяву, у отца под боком».
III
Открытие ли, сделанное Митей, и страшное разочарование в сестре, или этот вечер и несколько часов, проведенных на сырой траве, но в несколько дней Митя сильно изменился. Он был убежден, что его смутило и заставило захворать ужасное открытие.
На четвертый или пятый день утром Митя, пробредив целую ночь, открыл поутру глаза и увидел пред собой сидящего на его постели отца. Солнце уже было высоко, около полудня.
– Что ты, Митрий? Аль хворость? – беспокойно выговорил Артамонов, наклоняясь над проснувшимся сыном.
– А что? – слабо выговорил Митя, чувствуя страшную головную боль.
– Ты всю ночь проболтал всякую ахинею, якобы какая пьяная баба на посиделках. Слушал я, слушал, плюнул и слушать перестал. Тут у тебя и домики золотые были, и Павла на коне верхом с генералами, и про меня сказывал, что я попадья. – И старик начал смеяться.
Митя чрез силу улыбнулся.
– Хворь, что ли? – переспросил старик.
– Да, малость нездоровится. Да пустое, пройдет.
– То-то. А то малинки горячей выпей.
Чтобы не беспокоить отца, Митя через силу поднялся, оделся и сел к окну. До обеда просидел мальчуган, почти не двигаясь. Но он уже не думал о Павле.
Если были снова тревожные мысли в его голове, то совершенно иные: что-то новое просилось ему в голову; возникали новые мысли совершенно об ином, ужасном предположении. Митя боязливо отгонял эти мысли от себя, стараясь встряхнуться от них, выгнать их из головы; но эти мысли упорно боролись с ним, снова лезли, снова надвигались, снова завоевывали и голову его, и сердце.
Старик Артамонов, сидевший в той же горнице с книгой в руках, изредка взглядывал на сына и думал:
«Хворает малость. Надо будет ввечеру малины напиться».
Когда старик вышел на несколько минут из горницы, Митя закрыл побледневшее лицо руками и выговорил вслух:
– Господи, Царь небесный! неужто это дело возможное? Ведь мне пятнадцатый год! Нету, нету, пустое. Скажу сейчас тяте, какие дурацкие мысли лезут; обругает он меня, – авось выскочит вся пустяковина из головы. А то бы выпороть меня, – еще бы лучше, как рукой бы сняло.
В эту минуту мимо дома застучали колеса. Митя открыл глаза, глянул на улицу и увидел телегу, покрытую рогожей. Маленький мужичонка вел рыжую лошадку под уздцы, а из телеги торчали из-под рогожи голые ноги; около этих ног болталась мертвая голова с синеватым лицом. Митя ахнул и, несмотря на свою слабость, отскочил от окошка. Много, сотни раз, видел он на Москве эти тележки с мертвецами, в которых вывозили и хоронили без гробов, и ни разу не испугался, а теперь дрожь пробила его; он пересел на другое кресло дальше от окна и выговорил:
– Чего же это я? мало ли народу помирает. Даже сказывают – по три и по четыре сотни в день умирают, а тут только двое.
– Зачем же так класть! – выговорил он чрез секунду. – Зачем так класть? Тут висят ноги, а другого туда же лицом!
И в голове Мити стало как-то вдруг пусто, все будто застыло в нем, и на сердце все замерло, затихло, будто заснуло. Не было никаких мыслей, никаких желаний, ни боязни, ни горя, ни радостей, ничего. Все странно, пусто, будто дом, откуда сейчас выехала большая семья. Митя даже испугался этого затишья в себе самом. Но вдруг встал с своего места и даже усмехнулся. Он вспомнил, что ему тысячу раз говорили на Москве, что у заболевающих чумой всегда бывают, без исключения, припухлости и темные пятнышки на теле.
– Вот сейчас разденусь, огляжу себя самого и – шабаш привередничать! – улыбался Митя.
Он снял с себя сюртук, но вспомнил, что отец может войти во всякую минуту, поймать его и рассердиться. Надо будет обманом объяснять ему.
Митя довольно слабыми шагами вышел, прошел через две горницы и, уверенный, что отец не пойдет искать его, начал быстро раздеваться.
«Как это мне раньше на ум не пришло! – думал он. – Буду вот этак себя оглядывать, и покуда никакого пятнышка не увижу, и привередничать не стану. Может, просто застудился; ведь не все же чума». И мальчуган стал улыбаться и подсмеиваться над собой вслух:
– Сплоховал, брат Митрий, так же, как и другие, струхнул, а еще сам недавно смеялся над дворником, что ныне если комар укусит, так уже человек думает – чума села на него.
Слабость мальчугана была настолько велика, что он, довольно медленно раздеваясь, должен был сесть на стул и отдохнуть, еще не успев снять с себя рубашки. Наконец он потянулся, потащил с себя рубашку, стащил ее и стал оглядывать свое, как показалось ему, похудевшее тело. И вдруг мальчуган едва слышно ахнул и покачнулся на стуле.
Он нашел на себе несколько багровых пятен.
От страшного нравственного удара мальчуган лишился сознания и только потому не свалился на пол, что случайно привалился к стене. Через несколько минут Митя пришел в себя и простонал. В ту же минуту дверь растворилась и в горницу вошел быстрыми шагами Артамонов, очевидно, искавший сына по дому. Увидя его почти голого на стуле, старик простоял несколько секунд разиня рот, но вдруг придвинулся к нему, нагибаясь и протягивая слегка дрожащие руки. Он хотел сказать что-то, но язык будто не повиновался ему. Глаза старика отца и сынишки встретились и будто сразу все сказали друг другу. Старик поглядел на худое голое тело сынишки, впился в него глазами и увидел то же, что увидел Митя, понял то же, чего давно уже боялся Митя. Покачнувшись, высокий старик упал на колена около его стула, схватил вдруг сынишку сильными руками, стащил со стула на свою огромную, могучую грудь и закричал хрипливо от душившего его ужаса:
– Нету! Нету! Не отдам я! Не дам… Врешь! Всю Москву переверну, в Питер уедем. Деньгами всех засорю. Нету, Митрий!..
Старик поднялся на ноги с Митей на руках и, не одевая, голого перенес в спальню, уложил в постель, прикрыл и закричал еще раз как-то дико, будто на целую толпу фабричных:
– Нету! Нету! Врете. Я говорю… Я, Артамонов! – И затем он вышел неровными шагами из спальни, прошел две горницы, спотыкаясь и разводя руками, как бы пробираясь среди полной темноты.
Во второй горнице он еще более махал руками, будто стараясь ухватить что-нибудь, и вдруг закричал на весь дом:
– Стой! Стой! Держите! Помогите!
И Павла, шедшая в это время по коридору и слышавшая этот страшный крик, понявшая его, конечно, по-своему, услыхала, как что-то глухо грохнулось на пол.
Перепуганная, вбежала она в горницу и нашла старика Артамонова, в полузабытьи протянувшегося на полу. Перепуганная женщина, от роду не видавшая отца в этом виде, знавшая, что Артамонов человек железного здоровья, никогда не бывал без памяти, смутно поняла, что случилось что-то особенное. И первая же мысль ее была, что отец узнал об ее свиданиях. Стремительно бросилась она в другие горницы, звала Митю и нашла его в постели, с закрытыми глазами. Думая, что он спит, она стала звать его, схватила одеяло, увидела его голого – и вдруг поняла все. Через секунду, сообразив, что делать, Павла созвала людей, послала их на помощь к отцу и брату, а сама бросилась бежать в домик, где еще надеялась найти Матвея. Застав его уже садящимся на лошадь, она успела только крикнуть ему, в чем дело, и попросить прислать доктора. Затем, точно так же бегом, она бросилась назад домой. Старик уже пришел в себя и был в каком-то странном состоянии отупения.
– Павла! Павла! У нас-то что! – выговорил старик, как-то тупо глядя на дочь.
– Ничего, батюшка! Бог милостив! Как можно себя так пугать?! Ведь вы на пол упали. Сейчас будет лучший доктор. Узнаем… Что же мы-то в этом понимаем?
– Будет. Ну, да, спасибо. Всех надо. Всех докторов надо. Виноват я пред ними. Все их ругал. Пред всеми я виноват. Все вы меня простите! – шептал старик виноватым голосом.
– Ведь не все же, батюшка, от этой хворости умирают, – выговорила Павла. – Мало ли народу выздоравливает. Заболеть – не значит помереть.
Павла не успела выговорить это, как Артамонов широко раскрыл глаза, ахнул; слезы в три ручья брызнули у него из глаз, он вскочил с места, схватил дочь, стал целовать ее и залепетал, как малый ребенок:
– Павлининька, голубушка, умница! разум раскрыла… Ах, и дурак! Вестимое дело! Что же это я! Ах я баба поганая!
И старик вдруг быстрыми шагами пошел к сыну.
Митя лежал с закрытыми глазами в полудремоте. Артамонов сел на кровать, у него в ногах, и выговорил самому себе едва слышно:
– И не встану отсюда, покуда не выздоровеешь.
На четвертый или пятый день утром Митя, пробредив целую ночь, открыл поутру глаза и увидел пред собой сидящего на его постели отца. Солнце уже было высоко, около полудня.
– Что ты, Митрий? Аль хворость? – беспокойно выговорил Артамонов, наклоняясь над проснувшимся сыном.
– А что? – слабо выговорил Митя, чувствуя страшную головную боль.
– Ты всю ночь проболтал всякую ахинею, якобы какая пьяная баба на посиделках. Слушал я, слушал, плюнул и слушать перестал. Тут у тебя и домики золотые были, и Павла на коне верхом с генералами, и про меня сказывал, что я попадья. – И старик начал смеяться.
Митя чрез силу улыбнулся.
– Хворь, что ли? – переспросил старик.
– Да, малость нездоровится. Да пустое, пройдет.
– То-то. А то малинки горячей выпей.
Чтобы не беспокоить отца, Митя через силу поднялся, оделся и сел к окну. До обеда просидел мальчуган, почти не двигаясь. Но он уже не думал о Павле.
Если были снова тревожные мысли в его голове, то совершенно иные: что-то новое просилось ему в голову; возникали новые мысли совершенно об ином, ужасном предположении. Митя боязливо отгонял эти мысли от себя, стараясь встряхнуться от них, выгнать их из головы; но эти мысли упорно боролись с ним, снова лезли, снова надвигались, снова завоевывали и голову его, и сердце.
Старик Артамонов, сидевший в той же горнице с книгой в руках, изредка взглядывал на сына и думал:
«Хворает малость. Надо будет ввечеру малины напиться».
Когда старик вышел на несколько минут из горницы, Митя закрыл побледневшее лицо руками и выговорил вслух:
– Господи, Царь небесный! неужто это дело возможное? Ведь мне пятнадцатый год! Нету, нету, пустое. Скажу сейчас тяте, какие дурацкие мысли лезут; обругает он меня, – авось выскочит вся пустяковина из головы. А то бы выпороть меня, – еще бы лучше, как рукой бы сняло.
В эту минуту мимо дома застучали колеса. Митя открыл глаза, глянул на улицу и увидел телегу, покрытую рогожей. Маленький мужичонка вел рыжую лошадку под уздцы, а из телеги торчали из-под рогожи голые ноги; около этих ног болталась мертвая голова с синеватым лицом. Митя ахнул и, несмотря на свою слабость, отскочил от окошка. Много, сотни раз, видел он на Москве эти тележки с мертвецами, в которых вывозили и хоронили без гробов, и ни разу не испугался, а теперь дрожь пробила его; он пересел на другое кресло дальше от окна и выговорил:
– Чего же это я? мало ли народу помирает. Даже сказывают – по три и по четыре сотни в день умирают, а тут только двое.
– Зачем же так класть! – выговорил он чрез секунду. – Зачем так класть? Тут висят ноги, а другого туда же лицом!
И в голове Мити стало как-то вдруг пусто, все будто застыло в нем, и на сердце все замерло, затихло, будто заснуло. Не было никаких мыслей, никаких желаний, ни боязни, ни горя, ни радостей, ничего. Все странно, пусто, будто дом, откуда сейчас выехала большая семья. Митя даже испугался этого затишья в себе самом. Но вдруг встал с своего места и даже усмехнулся. Он вспомнил, что ему тысячу раз говорили на Москве, что у заболевающих чумой всегда бывают, без исключения, припухлости и темные пятнышки на теле.
– Вот сейчас разденусь, огляжу себя самого и – шабаш привередничать! – улыбался Митя.
Он снял с себя сюртук, но вспомнил, что отец может войти во всякую минуту, поймать его и рассердиться. Надо будет обманом объяснять ему.
Митя довольно слабыми шагами вышел, прошел через две горницы и, уверенный, что отец не пойдет искать его, начал быстро раздеваться.
«Как это мне раньше на ум не пришло! – думал он. – Буду вот этак себя оглядывать, и покуда никакого пятнышка не увижу, и привередничать не стану. Может, просто застудился; ведь не все же чума». И мальчуган стал улыбаться и подсмеиваться над собой вслух:
– Сплоховал, брат Митрий, так же, как и другие, струхнул, а еще сам недавно смеялся над дворником, что ныне если комар укусит, так уже человек думает – чума села на него.
Слабость мальчугана была настолько велика, что он, довольно медленно раздеваясь, должен был сесть на стул и отдохнуть, еще не успев снять с себя рубашки. Наконец он потянулся, потащил с себя рубашку, стащил ее и стал оглядывать свое, как показалось ему, похудевшее тело. И вдруг мальчуган едва слышно ахнул и покачнулся на стуле.
Он нашел на себе несколько багровых пятен.
От страшного нравственного удара мальчуган лишился сознания и только потому не свалился на пол, что случайно привалился к стене. Через несколько минут Митя пришел в себя и простонал. В ту же минуту дверь растворилась и в горницу вошел быстрыми шагами Артамонов, очевидно, искавший сына по дому. Увидя его почти голого на стуле, старик простоял несколько секунд разиня рот, но вдруг придвинулся к нему, нагибаясь и протягивая слегка дрожащие руки. Он хотел сказать что-то, но язык будто не повиновался ему. Глаза старика отца и сынишки встретились и будто сразу все сказали друг другу. Старик поглядел на худое голое тело сынишки, впился в него глазами и увидел то же, что увидел Митя, понял то же, чего давно уже боялся Митя. Покачнувшись, высокий старик упал на колена около его стула, схватил вдруг сынишку сильными руками, стащил со стула на свою огромную, могучую грудь и закричал хрипливо от душившего его ужаса:
– Нету! Нету! Не отдам я! Не дам… Врешь! Всю Москву переверну, в Питер уедем. Деньгами всех засорю. Нету, Митрий!..
Старик поднялся на ноги с Митей на руках и, не одевая, голого перенес в спальню, уложил в постель, прикрыл и закричал еще раз как-то дико, будто на целую толпу фабричных:
– Нету! Нету! Врете. Я говорю… Я, Артамонов! – И затем он вышел неровными шагами из спальни, прошел две горницы, спотыкаясь и разводя руками, как бы пробираясь среди полной темноты.
Во второй горнице он еще более махал руками, будто стараясь ухватить что-нибудь, и вдруг закричал на весь дом:
– Стой! Стой! Держите! Помогите!
И Павла, шедшая в это время по коридору и слышавшая этот страшный крик, понявшая его, конечно, по-своему, услыхала, как что-то глухо грохнулось на пол.
Перепуганная, вбежала она в горницу и нашла старика Артамонова, в полузабытьи протянувшегося на полу. Перепуганная женщина, от роду не видавшая отца в этом виде, знавшая, что Артамонов человек железного здоровья, никогда не бывал без памяти, смутно поняла, что случилось что-то особенное. И первая же мысль ее была, что отец узнал об ее свиданиях. Стремительно бросилась она в другие горницы, звала Митю и нашла его в постели, с закрытыми глазами. Думая, что он спит, она стала звать его, схватила одеяло, увидела его голого – и вдруг поняла все. Через секунду, сообразив, что делать, Павла созвала людей, послала их на помощь к отцу и брату, а сама бросилась бежать в домик, где еще надеялась найти Матвея. Застав его уже садящимся на лошадь, она успела только крикнуть ему, в чем дело, и попросить прислать доктора. Затем, точно так же бегом, она бросилась назад домой. Старик уже пришел в себя и был в каком-то странном состоянии отупения.
– Павла! Павла! У нас-то что! – выговорил старик, как-то тупо глядя на дочь.
– Ничего, батюшка! Бог милостив! Как можно себя так пугать?! Ведь вы на пол упали. Сейчас будет лучший доктор. Узнаем… Что же мы-то в этом понимаем?
– Будет. Ну, да, спасибо. Всех надо. Всех докторов надо. Виноват я пред ними. Все их ругал. Пред всеми я виноват. Все вы меня простите! – шептал старик виноватым голосом.
– Ведь не все же, батюшка, от этой хворости умирают, – выговорила Павла. – Мало ли народу выздоравливает. Заболеть – не значит помереть.
Павла не успела выговорить это, как Артамонов широко раскрыл глаза, ахнул; слезы в три ручья брызнули у него из глаз, он вскочил с места, схватил дочь, стал целовать ее и залепетал, как малый ребенок:
– Павлининька, голубушка, умница! разум раскрыла… Ах, и дурак! Вестимое дело! Что же это я! Ах я баба поганая!
И старик вдруг быстрыми шагами пошел к сыну.
Митя лежал с закрытыми глазами в полудремоте. Артамонов сел на кровать, у него в ногах, и выговорил самому себе едва слышно:
– И не встану отсюда, покуда не выздоровеешь.
IV
В тот же день явились в дом Артамоновых три доктора, один за другим, посланные Матвеем. Все они осмотрели больного, все трое пробовали заговаривать с больным и с стариком отцом, но не добились ничего ни от того, ни от другого.
Митя странными, тусклыми глазами смотрел на каждого из докторов, которые ворочали его, и почти не отвечал на вопросы. На лице мальчугана можно было прочесть убеждение, что все это одна лишняя возня и что от того, что чует так ясно его сердце, не уйдешь. Артамонов не двигался с постели сына, на которой он сидел, почти бессмысленно смотрел на тех же докторов и ровно ничего не отвечал. Павла, принимавшая докторов, объяснялась за отца и за брата.
Двое из докторов поняли, что мальчуган глубоко, фанатически, не по летам, убежден в своей смерти и что самое это убеждение увеличит лишь опасность болезни и может только привести к худому концу. Молчание убитого горем старика было еще легче понять. Только третий доктор или ничего не понял, или, боясь за самого себя и явившись на одну секунду, даже не дал никакого лекарства. В сумерки посланный от Воротынского объяснил Павле, что наутро будет, может быть, самый доктор Шафонский, с которым Воротынский не мог повидаться, так как тот всю ночь проработал безвыходно в кабинете главного начальника края. Павла, чтобы утешить отца и обнадежить Митю, объявила им, что наутро будет самый главный доктор, который, конечно, в два-три дня вылечит Митю.
При имени Шафонского старик как бы очнулся; Митя тоже шире открыл глаза, но, сдвинув брови, вздохнул и выговорил, не глядя ни на кого:
– Незачем; нешто они могут знать, что я знаю; нетто доктор может увидеть то, что я чую на сердце. Мне виднее. Я лучше знаю.
– Что же ты знаешь? – выговорил Артамонов.
– Помираю, тятя.
– Не смей ты этого думать! – как-то дико, будто теряя разум, прокричал старик, оглушая больного. – Не смей! язык вырву. Скажи еще раз – убью. – Артамонов, дрожа всем телом, встал с кровати сына и, грозясь, поднял над ним свой огромный кулак.
Павла стала успокаивать странно раздраженного отца, который, казалось, окончательно терял рассудок.
– Брось меня! Уходи! – вдруг каким-то беспомощным шепотом отозвался старик и снова сел на то же место постели сына. Он смутно вспомнил, что обещал не вставать и не уходить, покуда Митя не выздоровеет.
Так наступила ночь. Митя забывался, дремал, тихо бредил, приходил в себя, тусклым взором озираясь кругом, подолгу глядел на отца, неподвижно сидевшего на кровати. Ночь была сырая, пасмурная, и на дворе моросило мелким дождем, как осенью. Тишина в доме была мертвая, и за эту ночь раз Митя, придя в себя и открыв глаза, встретил почти страшный взор отца.
Долго поглядев друг другу в глаза, старик и мальчуган, вдруг по какому-то общему для обоих чувству, нежданно сказавшемуся у них на сердце, отвели глаза, будто оробели оба, будто смутились. Митя стал смотреть на стену, и по его сильно изменившемуся, бледному лицу заструились, сверкая в лучах нагоревшей свечи, крупные слезы. Артамонов отвернулся в то же мгновение от сына, тихо, как от большой физической боли, простонал, медленно покачал лохматой седой головой из стороны в сторону и согнулся, понурился. И с этой минуты уже не суждено было старику снова когда-либо выпрямиться и гордо расправить свои могучие плечи.
Чрез несколько мгновений Митя, украдкой, краем простыни обтер свое мокрое от слез лицо и тихо позвал отца. Не сразу очнулся старик – так тяжелы были его думы.
– Тятя! – через силу и громче выговорил мальчуган.
– Ну, что? – встрепенулся Артамонов.
– Тятя, скажи мне! – начал было Митя и, смущаясь, не знал, как сказать отцу то, что просилось на язык. – Скажи мне, – тише выговорил мальчуган, – очень там страшно или нет? Что там будет?
– Где там? – глухо отозвался Артамонов, поворачивая голову к сыну и вскидывая на него грозными глазами.
– Там, тятя. На том свете. Я ведь мало знаю. Я боюсь, тятя.
– Не бывать тебе там! – снова грубо, безумным голосом, хотя тихо, выговорил Артамонов. – Не дам я тебе помереть или помру с тобой. Тогда вместе пойдем.
И, помолчав несколько мгновений, старик прибавил:
– А более ты со мной об этом не говори!
– Ладно! – отозвался Митя. – Более говорить не будем, только дай последнее слово сказать. Буду я жив – хорошо; не буду жив, обещай ты мне исполнить просьбу. Слышишь? – строго выговорил мальчуган. – Обещай свято исполнить. Побожись.
– Ну?
– Не выкидывай меня на улицу, как я Тита выкинул.
– Ох, был бы ты здоров, отдул бы я тебя до полусмерти! – забормотал Артамонов, страшно озлобляясь.
Но Митя не обращал внимания на гнев отца и продолжал:
– И не давай меня везти на чумной погост. Не хочу и там быть. Побожись ты мне, что похоронишь так, как дворяне проделывают теперь в Москве. Ты слушаешь? Вели выкопать яму тихонько от всех в дому в подвале да там тихонько от всех и положишь.
– Что? – диким шепотом отозвался Артамонов, вдруг встрепенувшись всем телом и поднимая с постели сына. – Что? Скажи! в подвале?
– Да, тятя. Не ты первый. Так делают. Кому охота на чумной погост! – говорил Митя.
Но Артамонов, стоявший пред постелью, схватил себя за волосы, судорожно стиснул голову обеими руками и проговорил себе самому:
– Да вот, вот. Вот теперь верю. Я уже копал! уже копал с Егором в подвале. Копал! – И, не сознавая, что он делает, Артамонов мерными шагами пошел вон из комнаты.
Больной ничего не понял, но, потрясенный видом старика отца, почувствовал себя хуже и чрез мгновение снова был в забытьи. Старик, не двигаясь, просидел всю ночь в соседней комнате, не наведываясь к любимцу.
Теперь, после странной просьбы мальчугана, старик, никогда не бывший особенно суеверным, был вполне убежден, что сын умрет. Он вспомнил вдруг, что видел во сне, как роет яму в своем подвале.
Поутру Артамонов, войдя к больному, был на вид гораздо спокойнее, но с сильно изменившимся лицом, и глаза его странно блуждали кругом, будто постоянно искали чего-то беспокойно и бессмысленно. Митя, уже с час пришедши в себя, слабым голосом попросил отца позвать священника, чтоб исповедаться и причаститься.
Если мальчуган четырнадцати лет всегда казался старше и по лицу, и по голосу, и по разумным речам, то теперь – в постели, умирающий – он казался еще старше. Слабо, но с решимостью в голосе Митя повторил свою просьбу.
– Священника? что же? доброе дело, христианское, – спокойно проговорил старик, как если бы дело шло о самой простой вещи и о человеке, ему совершенно постороннем. Казалось, что он даже не сознает, о чем ему говорят и что он сам отвечает. Однако старик тотчас послал двух людей пригласить в дом священника с дарами, а сам пошел бродить по всему дому, растворяя и не запирая за собою дверей, и, таким образом, около часа пробродил по всему дому бесцельно и бессмысленно. Казалось, что он что-то ищет, не может найти и упорно продолжает искать.
Посланные вернулись обратно, объявив, что не нашли священника, так как новым распоряженьем преосвященного им запрещено ходить на дом с дарами. Артамонов при этом известии вполне пришел в себя, и это полное сознание, вернувшееся к нему, сказалось страшным гневом и злобой.
– Как? запрет положен! Больному причаститься нельзя! Да за это мало их всех четвертовать! – стал кричать старик. – Вздор! У меня сейчас дюжина будет!.. А то самого преосвященного за хвост приволоку сюда!
И злоба сменила в старике горе. Он крикнул на весь дом:
– Шапку! Лошадей!
Через несколько минут Артамонов, растворив настежь ворота, несмотря на карантин, выехал со двора и поехал искать священника.
Митя странными, тусклыми глазами смотрел на каждого из докторов, которые ворочали его, и почти не отвечал на вопросы. На лице мальчугана можно было прочесть убеждение, что все это одна лишняя возня и что от того, что чует так ясно его сердце, не уйдешь. Артамонов не двигался с постели сына, на которой он сидел, почти бессмысленно смотрел на тех же докторов и ровно ничего не отвечал. Павла, принимавшая докторов, объяснялась за отца и за брата.
Двое из докторов поняли, что мальчуган глубоко, фанатически, не по летам, убежден в своей смерти и что самое это убеждение увеличит лишь опасность болезни и может только привести к худому концу. Молчание убитого горем старика было еще легче понять. Только третий доктор или ничего не понял, или, боясь за самого себя и явившись на одну секунду, даже не дал никакого лекарства. В сумерки посланный от Воротынского объяснил Павле, что наутро будет, может быть, самый доктор Шафонский, с которым Воротынский не мог повидаться, так как тот всю ночь проработал безвыходно в кабинете главного начальника края. Павла, чтобы утешить отца и обнадежить Митю, объявила им, что наутро будет самый главный доктор, который, конечно, в два-три дня вылечит Митю.
При имени Шафонского старик как бы очнулся; Митя тоже шире открыл глаза, но, сдвинув брови, вздохнул и выговорил, не глядя ни на кого:
– Незачем; нешто они могут знать, что я знаю; нетто доктор может увидеть то, что я чую на сердце. Мне виднее. Я лучше знаю.
– Что же ты знаешь? – выговорил Артамонов.
– Помираю, тятя.
– Не смей ты этого думать! – как-то дико, будто теряя разум, прокричал старик, оглушая больного. – Не смей! язык вырву. Скажи еще раз – убью. – Артамонов, дрожа всем телом, встал с кровати сына и, грозясь, поднял над ним свой огромный кулак.
Павла стала успокаивать странно раздраженного отца, который, казалось, окончательно терял рассудок.
– Брось меня! Уходи! – вдруг каким-то беспомощным шепотом отозвался старик и снова сел на то же место постели сына. Он смутно вспомнил, что обещал не вставать и не уходить, покуда Митя не выздоровеет.
Так наступила ночь. Митя забывался, дремал, тихо бредил, приходил в себя, тусклым взором озираясь кругом, подолгу глядел на отца, неподвижно сидевшего на кровати. Ночь была сырая, пасмурная, и на дворе моросило мелким дождем, как осенью. Тишина в доме была мертвая, и за эту ночь раз Митя, придя в себя и открыв глаза, встретил почти страшный взор отца.
Долго поглядев друг другу в глаза, старик и мальчуган, вдруг по какому-то общему для обоих чувству, нежданно сказавшемуся у них на сердце, отвели глаза, будто оробели оба, будто смутились. Митя стал смотреть на стену, и по его сильно изменившемуся, бледному лицу заструились, сверкая в лучах нагоревшей свечи, крупные слезы. Артамонов отвернулся в то же мгновение от сына, тихо, как от большой физической боли, простонал, медленно покачал лохматой седой головой из стороны в сторону и согнулся, понурился. И с этой минуты уже не суждено было старику снова когда-либо выпрямиться и гордо расправить свои могучие плечи.
Чрез несколько мгновений Митя, украдкой, краем простыни обтер свое мокрое от слез лицо и тихо позвал отца. Не сразу очнулся старик – так тяжелы были его думы.
– Тятя! – через силу и громче выговорил мальчуган.
– Ну, что? – встрепенулся Артамонов.
– Тятя, скажи мне! – начал было Митя и, смущаясь, не знал, как сказать отцу то, что просилось на язык. – Скажи мне, – тише выговорил мальчуган, – очень там страшно или нет? Что там будет?
– Где там? – глухо отозвался Артамонов, поворачивая голову к сыну и вскидывая на него грозными глазами.
– Там, тятя. На том свете. Я ведь мало знаю. Я боюсь, тятя.
– Не бывать тебе там! – снова грубо, безумным голосом, хотя тихо, выговорил Артамонов. – Не дам я тебе помереть или помру с тобой. Тогда вместе пойдем.
И, помолчав несколько мгновений, старик прибавил:
– А более ты со мной об этом не говори!
– Ладно! – отозвался Митя. – Более говорить не будем, только дай последнее слово сказать. Буду я жив – хорошо; не буду жив, обещай ты мне исполнить просьбу. Слышишь? – строго выговорил мальчуган. – Обещай свято исполнить. Побожись.
– Ну?
– Не выкидывай меня на улицу, как я Тита выкинул.
– Ох, был бы ты здоров, отдул бы я тебя до полусмерти! – забормотал Артамонов, страшно озлобляясь.
Но Митя не обращал внимания на гнев отца и продолжал:
– И не давай меня везти на чумной погост. Не хочу и там быть. Побожись ты мне, что похоронишь так, как дворяне проделывают теперь в Москве. Ты слушаешь? Вели выкопать яму тихонько от всех в дому в подвале да там тихонько от всех и положишь.
– Что? – диким шепотом отозвался Артамонов, вдруг встрепенувшись всем телом и поднимая с постели сына. – Что? Скажи! в подвале?
– Да, тятя. Не ты первый. Так делают. Кому охота на чумной погост! – говорил Митя.
Но Артамонов, стоявший пред постелью, схватил себя за волосы, судорожно стиснул голову обеими руками и проговорил себе самому:
– Да вот, вот. Вот теперь верю. Я уже копал! уже копал с Егором в подвале. Копал! – И, не сознавая, что он делает, Артамонов мерными шагами пошел вон из комнаты.
Больной ничего не понял, но, потрясенный видом старика отца, почувствовал себя хуже и чрез мгновение снова был в забытьи. Старик, не двигаясь, просидел всю ночь в соседней комнате, не наведываясь к любимцу.
Теперь, после странной просьбы мальчугана, старик, никогда не бывший особенно суеверным, был вполне убежден, что сын умрет. Он вспомнил вдруг, что видел во сне, как роет яму в своем подвале.
Поутру Артамонов, войдя к больному, был на вид гораздо спокойнее, но с сильно изменившимся лицом, и глаза его странно блуждали кругом, будто постоянно искали чего-то беспокойно и бессмысленно. Митя, уже с час пришедши в себя, слабым голосом попросил отца позвать священника, чтоб исповедаться и причаститься.
Если мальчуган четырнадцати лет всегда казался старше и по лицу, и по голосу, и по разумным речам, то теперь – в постели, умирающий – он казался еще старше. Слабо, но с решимостью в голосе Митя повторил свою просьбу.
– Священника? что же? доброе дело, христианское, – спокойно проговорил старик, как если бы дело шло о самой простой вещи и о человеке, ему совершенно постороннем. Казалось, что он даже не сознает, о чем ему говорят и что он сам отвечает. Однако старик тотчас послал двух людей пригласить в дом священника с дарами, а сам пошел бродить по всему дому, растворяя и не запирая за собою дверей, и, таким образом, около часа пробродил по всему дому бесцельно и бессмысленно. Казалось, что он что-то ищет, не может найти и упорно продолжает искать.
Посланные вернулись обратно, объявив, что не нашли священника, так как новым распоряженьем преосвященного им запрещено ходить на дом с дарами. Артамонов при этом известии вполне пришел в себя, и это полное сознание, вернувшееся к нему, сказалось страшным гневом и злобой.
– Как? запрет положен! Больному причаститься нельзя! Да за это мало их всех четвертовать! – стал кричать старик. – Вздор! У меня сейчас дюжина будет!.. А то самого преосвященного за хвост приволоку сюда!
И злоба сменила в старике горе. Он крикнул на весь дом:
– Шапку! Лошадей!
Через несколько минут Артамонов, растворив настежь ворота, несмотря на карантин, выехал со двора и поехал искать священника.
V
Скоро Артамонов, рыская по Москве, вполне убедился, что слышанное им от людей распоряжение преосвященного действительно правда. Можно было достать священника только с тем условием, что он приблизится к окну дома нижнего этажа, исповедует больного через окошко, не входя в дом и не прикасаясь к нему, и таким же образом причастит. Стащить больного Митю с верхнего этажа в подвальный, положить на подоконник и, таким образом, исповедовать и причащать показалось старику Артамонову немыслимо, позорно, даже греховно.
– Да это балаганное позорище будет! скоморошество! – кричал Артамонов на одного из священников, которого звал к себе.
Но священник стоял на своем, ссылаясь на указ Амвросия.
Старик был так взволнован, в таком нравственном состоянии, что забыл о том, что всегда, везде, за всю его жизнь выводило из затруднения. Он просто-напросто совсем забыл о своих деньгах, забыл, что, предложив крупную сумму первому попавшемуся попу, он заставит его не только прийти в дом и горницу больного, но и сделать все, что только ему надумается.
Но, видно, судьба хотела несчастьем одного осчастливить другого.
Выйдя из маленького домика священника, Артамонов не сел в свой экипаж, а пошел пешком посреди улицы, махая руками и вслух рассуждая сам с собой, и на его бессвязные речи невольно оборачивались прохожие.
– Да это балаганное позорище будет! скоморошество! – кричал Артамонов на одного из священников, которого звал к себе.
Но священник стоял на своем, ссылаясь на указ Амвросия.
Старик был так взволнован, в таком нравственном состоянии, что забыл о том, что всегда, везде, за всю его жизнь выводило из затруднения. Он просто-напросто совсем забыл о своих деньгах, забыл, что, предложив крупную сумму первому попавшемуся попу, он заставит его не только прийти в дом и горницу больного, но и сделать все, что только ему надумается.
Но, видно, судьба хотела несчастьем одного осчастливить другого.
Выйдя из маленького домика священника, Артамонов не сел в свой экипаж, а пошел пешком посреди улицы, махая руками и вслух рассуждая сам с собой, и на его бессвязные речи невольно оборачивались прохожие.