Страница:
Заявление Барабина было принято со вниманием. На Суконном дворе считалось тысяча семьсот семьдесят человек рабочих. В тот же вечер, когда заперли двор, не оказалось трехсот человек.
– Кузьки-то нету? – говорили двое суконщиков в одном углу.
– Эй, ребята, а где Семен с Иваном? – толковали в другом углу.
– А где Макар?
– А где Дудочка?
– Братцы, и Глазок пропал.
– Эй, ребята, – говорилось в другом здании, – что народу-то не хватает. Ведь, должно, разбежались.
– И то, разбежались. А что, братцы, и нам бы, право…
– То-то и нам. Ей-Богу! Чего сидишь, досидишься до беды.
– А вот что, ребята, давай завтра, как встанем, со двора-то дралу, ей-Богу!
– Микита, а Микита, у твоей кумы-то дом большой? – спрашивали одного.
– Большущий, братцы, что твой Головинский дворец. Две горницы, страсть какие… В одной трем курицам тесно, а в другой ни встать, ни сесть, – шутил Микита. – Да вы про что это? К ней, что ли? Так мы у ней на дворе жить можем; теперь теплынь скоро будет, вишь, снег тает.
И все, расспрашивавшие о Макарах и Иванах, на другой день, как только отперли главные ворота, сами, незаметно для Кузьмича, исчезли с Суконного двора. К вечеру на фабрике была тишина и недоумение самых недогадливых – не убежавших.
Когда на третий день начальство собралось наконец явиться на Суконный двор и заперли главные ворота, то, отделив совершенно здоровых от больных и от видимо хворавших, на Суконном дворе насчитали из тысячи семисот семидесяти человек менее семисот. Более тысячи разбежались.
– Да где же они? Ты чего глядел? Под суд хочешь? В Сибирь прогуляться желаешь? – кричало начальство и на Кузьмича, и даже на самого Барабина.
Барабин, бывший за все это время особенно злобен, вследствие домашних бурь, отвечал дерзко, что суконщики не крепостные, что и крепостной люд разбегается от господ, а фабричный народ – люди вольница!
– Вы чего же собор-то собирали, – злобно отвечал Барабин, – коли порешили народ забрать да запереть, так делали бы дело скорей или молчали. Пустили в народ всякие слухи, а сами не ехали. Так вот они вас и будут сидеть дожидаться!
К вечеру того же дня Суконный двор для всех соседей изображал нечто особенно мрачное, даже страшное на вид. Ворота были наглухо заперты и заколочены досками, но окна все растворены настежь, несмотря еще на холод. А внутри большого двора не было ни души людской, и только завывала голосисто и дико одна оставленная на цепи собака. Кузьмич забыл о ней, суконщикам было не до нее, а начальство насчет бедного пса никакого точного ордера не имело.
Соседи охали и ахали от пронзительного, ужасного воя среди двора, продолжавшегося трое суток. Но войти во двор, пустой и безлюдный, где было похоронено среди дров столько покойников, конечно, никто не решился. В околотке шла уже молва, что все без покаяния и без честного погребения умершие и зарытые среди мусора фабрики ходят по ночам. И только через четыре дня вой прекратился – бедный пес околел с голоду.
XXV
XXVI
XXVII
– Кузьки-то нету? – говорили двое суконщиков в одном углу.
– Эй, ребята, а где Семен с Иваном? – толковали в другом углу.
– А где Макар?
– А где Дудочка?
– Братцы, и Глазок пропал.
– Эй, ребята, – говорилось в другом здании, – что народу-то не хватает. Ведь, должно, разбежались.
– И то, разбежались. А что, братцы, и нам бы, право…
– То-то и нам. Ей-Богу! Чего сидишь, досидишься до беды.
– А вот что, ребята, давай завтра, как встанем, со двора-то дралу, ей-Богу!
– Микита, а Микита, у твоей кумы-то дом большой? – спрашивали одного.
– Большущий, братцы, что твой Головинский дворец. Две горницы, страсть какие… В одной трем курицам тесно, а в другой ни встать, ни сесть, – шутил Микита. – Да вы про что это? К ней, что ли? Так мы у ней на дворе жить можем; теперь теплынь скоро будет, вишь, снег тает.
И все, расспрашивавшие о Макарах и Иванах, на другой день, как только отперли главные ворота, сами, незаметно для Кузьмича, исчезли с Суконного двора. К вечеру на фабрике была тишина и недоумение самых недогадливых – не убежавших.
Когда на третий день начальство собралось наконец явиться на Суконный двор и заперли главные ворота, то, отделив совершенно здоровых от больных и от видимо хворавших, на Суконном дворе насчитали из тысячи семисот семидесяти человек менее семисот. Более тысячи разбежались.
– Да где же они? Ты чего глядел? Под суд хочешь? В Сибирь прогуляться желаешь? – кричало начальство и на Кузьмича, и даже на самого Барабина.
Барабин, бывший за все это время особенно злобен, вследствие домашних бурь, отвечал дерзко, что суконщики не крепостные, что и крепостной люд разбегается от господ, а фабричный народ – люди вольница!
– Вы чего же собор-то собирали, – злобно отвечал Барабин, – коли порешили народ забрать да запереть, так делали бы дело скорей или молчали. Пустили в народ всякие слухи, а сами не ехали. Так вот они вас и будут сидеть дожидаться!
К вечеру того же дня Суконный двор для всех соседей изображал нечто особенно мрачное, даже страшное на вид. Ворота были наглухо заперты и заколочены досками, но окна все растворены настежь, несмотря еще на холод. А внутри большого двора не было ни души людской, и только завывала голосисто и дико одна оставленная на цепи собака. Кузьмич забыл о ней, суконщикам было не до нее, а начальство насчет бедного пса никакого точного ордера не имело.
Соседи охали и ахали от пронзительного, ужасного воя среди двора, продолжавшегося трое суток. Но войти во двор, пустой и безлюдный, где было похоронено среди дров столько покойников, конечно, никто не решился. В околотке шла уже молва, что все без покаяния и без честного погребения умершие и зарытые среди мусора фабрики ходят по ночам. И только через четыре дня вой прекратился – бедный пес околел с голоду.
XXV
Спустя неделю в доме Артамонова было тоже неспокойно. Ворота были растворены, старик выезжал из дому по два и по три раза, был угрюм и озабочен.
У старика в первый раз в жизни вдруг началась путаница и в торговых делах, и в семейных.
Старший сын, Силантий, тихий, кроткий, очень глупый, уже два дня хворал и лежал в своей комнате.
– Чего валяется? – раза два спросил старик у второго сына. – Поди скажи, чтобы шел ко мне сейчас. Нечего нежиться, а то палкой подыму.
Силантий, по приказу отца, встал. Придя к отцу, он едва держался на ногах, бледный, с сверкающими глазами, и тут же у отца, не устояв, он сел на пол в изнеможении. Артамонов знал, что сын капли вина в рот не берет и, конечно, не пьян. Второй сын Пимен увел брата опять, и Артамонов, зная, что сын продолжает валяться, уже не спрашивал о нем.
Наконец, после закрытия фабрики и приостановленья работ, однажды, около полудня, к старику пришла Павла, бледная, дрожащая, и не только лицо, даже голос ее изменился.
– Что ты? – встретил ее Артамонов.
– Он меня ударил… – отозвалась Павла странным, шипящим шепотом.
Артамонов поглядел на дочь, закусил губу, отвел глаза в сторону и молчал несколько мгновений.
– За что? – выговорил он наконец.
– Я хотела ночевать у сынишки… в горнице.
– А нешто он хворает? – встрепенулся Артамонов, любивший внучка.
Павла молчала.
– Чего же молчишь? Хворает, что ли, мальчуган?
– Нет, слава Богу…
– Так чего же ты?.. – начал было старик и, изумленно поглядев в лицо дочери, встретил ее глаза, полные гнева и злобы.
– Я не хотела с ним… Я хотела уйти спать с сыном!.. – глухо произнесла Павла.
Они поняли друг друга. Артамонов опустил голову, и наступило долгое молчание. Но вдруг старик испугался мысли, которая пришла ему в голову, что дочь по-прежнему попросит позволения остаться у него в доме, не возвращаться к себе. И старик выговорил быстро:
– Дойди ты к энтому миндалю, Силантию, погляди, что он там валяется. Коли хвор, так шел бы в баню, а коли балуется, так я и впрямь его палкой подыму. Поди-ка, погляди.
Павла, знавшая хорошо своего отца, все-таки не поняла ничего. Ее собственное горе было так велико, ее положение было так затруднительно, что она не знала, что будет делать. Она убежала из дому, где остался ребенок в полной власти Барабина, и хотела теперь упросить отца не только оставить ее у себя, но вытребовать малютку. А тут отец, будто ничего не поняв, посылает наведаться к больному сыну.
Павла простояла несколько мгновений в нерешительности и хотела уже заговорить, но Артамонов резко, почти грубо, как никогда не относился к дочери, проговорил:
– Чего стоишь? Говорю, иди к брату.
Павла, изумленно поглядев в лицо отца, тихо вышла от него.
Едва она скрылась за дверью, Артамонов встал, вышел в другую дверь, докликался людей и велел послать к себе скорей младшего сына Митю. Мальчик тотчас явился и быстро, озабоченно подошел к отцу.
– Митрий, – выговорил старик строго, – слушай в оба. Сестра тут. Там, дома, с энтим повздорила. Коли будет говорить с тобой, проситься ночевать, так смотри, до меня этого дела не доводи. Я ей у меня в дому укрываться не дозволю. У тебя своя горница есть, ну, в ней и распоряжайся; делайте как знаете, а до меня не доводи. Понял, что ли?
Но на этот раз мальчуган не понял отца.
– Зачем ей проситься ночевать? Для брата, что ли, Силантия? Так мы там с Пименом возимся.
– А ты не рассуждай, глупый. Будет сестра проситься остаться, ну и оставь у себя в горнице, да чтобы я этого не знал, а ей про то не сказывай. А прибежит Барабин, чтобы все сказывали ему про Павлу – не знаем, мол, не видали. Теперь понял?
– Понял… – выговорил Митя. – А коли пристанет, будет буянить, можно его, тятя, палкой?
– Это ты, что ли, палкой-то собираешься? Так он тебя пополам перешибет.
– Я мал, не могу, а есть у меня на дворе трое парней, с Суконного, попросились ночевать. Я их спустить могу на чудодея. Можно, что ли?
– Нет, обожди, Митрий. Отдуть его всегда можно, прежде дело надо разобрать. Теперь надо только его с рук сбыть да Павлу уберечь от него. Ну, а что энтот миндаль?
– Потерялся в мыслях, болтает, ничего не поймешь.
– Во как? Что же это у него?
– А кто его знает? Я, тятя, что думаю… Только вот ты обругаешь, а то бы сказал.
– Ну, говори.
– Говори… А ругаться будешь?
– Ну, обругаю, эка важность!
– Да не важность, а зачем зря ругаться. А вот я скажу, а ты зря не ругайся.
– Тьфу ты… Полно торговаться, – нетерпеливо выговорил Артамонов. – Ты тоже, Митрий, много воли забрал. Говори, в чем дело, что ты выдумал?
– А вот что, – рассердился Митя, – Силантий, должно, хворает на такой же лад, как и все на дворе хворали, а там, сказывают, была чума. Понял ты?
– Эх, дура, право дура, – рассердился Артамонов. – Вот кабы ты поменьше с своими братьями сидел, то не спятил бы, право. Чума! Передрал бы я всех и докторов, и начальство, да и хворых-то вместе с ними отбарабанил бы. Все бы у меня выздоровели.
Артамонов нетерпеливо встал с своего кресла, зашагал по комнате и задумался.
Митя стоял около большого кресла отца, спинка которого была выше его головы. Он оперся на ручку кресла и молчал, видимо, глубоко задумавшись о чем-то, что тревожило его. Артамонов, шагая взад и вперед по горнице, снова заговорил, браня московское начальство, медицинскую контору, Барабина, Кузьмича и всех суконщиков.
– Да, ты толкуй, – вдруг выговорил Митя, не поднимая глаз на отца. – Все вы вот так.
– Как! – закричал на всю горницу старик, наступая на сына. И смешно было видеть со стороны, как рослый, громадный, сильный старик с криком наступал на маленького, худого мальчугана и как мальчуган этот, подняв голову, чуть не закинув ее назад, встретил холодно и спокойно, недетским взглядом сердитый взгляд отца.
– Как! – повторил Митя тихо и мерно, будто не обращая внимания на волнение и гнев отца. – Зачал народ болеть о Рождество, переболело, перемерло народу на фабрике – не перечтешь. О ком ни спросишь старого Кузьмича, сказывает – нету, помер. И Алешка помер, и Демьян помер, и двое братьев Гавриловых, и Никанор, и Сидорка безухий, что в чехарду приходили играть… все померли!..
– Ты чего же это языком чешешь? – вдруг проговорил Артамонов. – Сказку, что ли, мне рассказываешь?
– Сказка… Хорошо, кабы сказка, а то, тятя, быль. Ну, вот три месяца народ мер, дошло дело до начальства, разогнали по городу народ. Что ни дом в Москве – суконщик, на десяток один хворый, а хворость-то от одного к другому пристает. Что же из этого должно теперь быть? – поднял Митя глаза на отца.
– А коли все это враки? – прогремел голос Артамонова, так что люди в сенях услыхали его.
– А коли все не враки… – едва слышно, покойно проговорил Митя.
– Я тебя… – начал Артамонов, подступая еще на шаг и подымая руку на сына.
Митя на этот раз удивленно взглянул в лицо отца.
– Что ты, тятя! Ведь вот, стало быть, я правду сказываю, коли ты так осерчал. Стало, ты сам понимаешь? Вот теперь у нас трое с Суконного двора. Один из них жалится, поди, к вечеру захворает. Силантий, поди, чрез день, два… Чего смотришь? Известно, через день, два помрет. А они у нас в дому, а хворость страсть от одного к другому лезет. Ну, что же из того будет? Ты вот старый человек, а я махонький. Я вот так скажу: вся Москва перемрет… И будет это… из-за нашего двора Суконного!..
Митя замолчал. Артамонов прошел два раза по горнице, вдруг остановился, махнул рукой и выговорил:
– Уходи ты. Ну тебя совсем.
Митя пошел к дверям.
– Постой, Митрий, – остановил старик, – я тебе вот что скажу. От своей судьбы не уйдешь. Коли все, что ты сказываешь, – правда и быть беде великой по всей Москве, то быть тогда тебе в дому моем набольшим. Сам тебе скажу тогда, что у тебя больше разума, чем у меня, стало быть, ты и начальствуй во всех делах. А коли ничего не будет да все ты врал, так же врал, как и подлецы дохтуры завсегда врут, ну, Митрий, тогда смотри! Будет у меня в доме три миндаля и всех трех гнать учну, и третьего миндаленка пуще всех.
Артамонов говорил полушутя, полусерьезно, но Митя не шутливым, а немного грустным голосом отвечал, тряхнув головой:
– Нету, тятя, уж трех-то миндалей никак в дому не будет. Из трех один не выживет, а я, как ты сказываешь, буду поставлен набольшим. Потому что все, про что я тебе сказывал, – все то будет. Вот помяни мое слово!
– Кто тебе это сказал? – снова нетерпеливо крикнул Артамонов.
– Моя башка, тятя, сказала. Ей только я и верю.
– А моей не веришь?
– Твоей… – как бы колеблясь, проговорил мальчуган.
– Ну да, моей… – снова гневно кричал старик.
И Митя махнул рукой, как бы говоря: «Опять сердишься!» И, не отвечая, он вышел вон.
Артамонов остановился среди горницы, передумывая и как бы взвешивая значение всего, что говорил сейчас здесь четырнадцатилетний мальчуган. Старик, вспоминая слова любимого сына, невольно раза два улыбнулся самодовольно. Он видел, что этот сынишка с каждым днем становится разумней; не только умнее, дальновиднее, толковее его самого. И Артамонов смутно готов был желать, чтобы слова сынишки оправдались, хотя бы ради того только, чтобы поклониться ему потом и всех заставить поклониться.
«Вот, мол, гляди, один на всю Москву все предвидел! Вот голова-то. Кланяйтесь, люди! Что из этакого мальчугана будет?»
У старика в первый раз в жизни вдруг началась путаница и в торговых делах, и в семейных.
Старший сын, Силантий, тихий, кроткий, очень глупый, уже два дня хворал и лежал в своей комнате.
– Чего валяется? – раза два спросил старик у второго сына. – Поди скажи, чтобы шел ко мне сейчас. Нечего нежиться, а то палкой подыму.
Силантий, по приказу отца, встал. Придя к отцу, он едва держался на ногах, бледный, с сверкающими глазами, и тут же у отца, не устояв, он сел на пол в изнеможении. Артамонов знал, что сын капли вина в рот не берет и, конечно, не пьян. Второй сын Пимен увел брата опять, и Артамонов, зная, что сын продолжает валяться, уже не спрашивал о нем.
Наконец, после закрытия фабрики и приостановленья работ, однажды, около полудня, к старику пришла Павла, бледная, дрожащая, и не только лицо, даже голос ее изменился.
– Что ты? – встретил ее Артамонов.
– Он меня ударил… – отозвалась Павла странным, шипящим шепотом.
Артамонов поглядел на дочь, закусил губу, отвел глаза в сторону и молчал несколько мгновений.
– За что? – выговорил он наконец.
– Я хотела ночевать у сынишки… в горнице.
– А нешто он хворает? – встрепенулся Артамонов, любивший внучка.
Павла молчала.
– Чего же молчишь? Хворает, что ли, мальчуган?
– Нет, слава Богу…
– Так чего же ты?.. – начал было старик и, изумленно поглядев в лицо дочери, встретил ее глаза, полные гнева и злобы.
– Я не хотела с ним… Я хотела уйти спать с сыном!.. – глухо произнесла Павла.
Они поняли друг друга. Артамонов опустил голову, и наступило долгое молчание. Но вдруг старик испугался мысли, которая пришла ему в голову, что дочь по-прежнему попросит позволения остаться у него в доме, не возвращаться к себе. И старик выговорил быстро:
– Дойди ты к энтому миндалю, Силантию, погляди, что он там валяется. Коли хвор, так шел бы в баню, а коли балуется, так я и впрямь его палкой подыму. Поди-ка, погляди.
Павла, знавшая хорошо своего отца, все-таки не поняла ничего. Ее собственное горе было так велико, ее положение было так затруднительно, что она не знала, что будет делать. Она убежала из дому, где остался ребенок в полной власти Барабина, и хотела теперь упросить отца не только оставить ее у себя, но вытребовать малютку. А тут отец, будто ничего не поняв, посылает наведаться к больному сыну.
Павла простояла несколько мгновений в нерешительности и хотела уже заговорить, но Артамонов резко, почти грубо, как никогда не относился к дочери, проговорил:
– Чего стоишь? Говорю, иди к брату.
Павла, изумленно поглядев в лицо отца, тихо вышла от него.
Едва она скрылась за дверью, Артамонов встал, вышел в другую дверь, докликался людей и велел послать к себе скорей младшего сына Митю. Мальчик тотчас явился и быстро, озабоченно подошел к отцу.
– Митрий, – выговорил старик строго, – слушай в оба. Сестра тут. Там, дома, с энтим повздорила. Коли будет говорить с тобой, проситься ночевать, так смотри, до меня этого дела не доводи. Я ей у меня в дому укрываться не дозволю. У тебя своя горница есть, ну, в ней и распоряжайся; делайте как знаете, а до меня не доводи. Понял, что ли?
Но на этот раз мальчуган не понял отца.
– Зачем ей проситься ночевать? Для брата, что ли, Силантия? Так мы там с Пименом возимся.
– А ты не рассуждай, глупый. Будет сестра проситься остаться, ну и оставь у себя в горнице, да чтобы я этого не знал, а ей про то не сказывай. А прибежит Барабин, чтобы все сказывали ему про Павлу – не знаем, мол, не видали. Теперь понял?
– Понял… – выговорил Митя. – А коли пристанет, будет буянить, можно его, тятя, палкой?
– Это ты, что ли, палкой-то собираешься? Так он тебя пополам перешибет.
– Я мал, не могу, а есть у меня на дворе трое парней, с Суконного, попросились ночевать. Я их спустить могу на чудодея. Можно, что ли?
– Нет, обожди, Митрий. Отдуть его всегда можно, прежде дело надо разобрать. Теперь надо только его с рук сбыть да Павлу уберечь от него. Ну, а что энтот миндаль?
– Потерялся в мыслях, болтает, ничего не поймешь.
– Во как? Что же это у него?
– А кто его знает? Я, тятя, что думаю… Только вот ты обругаешь, а то бы сказал.
– Ну, говори.
– Говори… А ругаться будешь?
– Ну, обругаю, эка важность!
– Да не важность, а зачем зря ругаться. А вот я скажу, а ты зря не ругайся.
– Тьфу ты… Полно торговаться, – нетерпеливо выговорил Артамонов. – Ты тоже, Митрий, много воли забрал. Говори, в чем дело, что ты выдумал?
– А вот что, – рассердился Митя, – Силантий, должно, хворает на такой же лад, как и все на дворе хворали, а там, сказывают, была чума. Понял ты?
– Эх, дура, право дура, – рассердился Артамонов. – Вот кабы ты поменьше с своими братьями сидел, то не спятил бы, право. Чума! Передрал бы я всех и докторов, и начальство, да и хворых-то вместе с ними отбарабанил бы. Все бы у меня выздоровели.
Артамонов нетерпеливо встал с своего кресла, зашагал по комнате и задумался.
Митя стоял около большого кресла отца, спинка которого была выше его головы. Он оперся на ручку кресла и молчал, видимо, глубоко задумавшись о чем-то, что тревожило его. Артамонов, шагая взад и вперед по горнице, снова заговорил, браня московское начальство, медицинскую контору, Барабина, Кузьмича и всех суконщиков.
– Да, ты толкуй, – вдруг выговорил Митя, не поднимая глаз на отца. – Все вы вот так.
– Как! – закричал на всю горницу старик, наступая на сына. И смешно было видеть со стороны, как рослый, громадный, сильный старик с криком наступал на маленького, худого мальчугана и как мальчуган этот, подняв голову, чуть не закинув ее назад, встретил холодно и спокойно, недетским взглядом сердитый взгляд отца.
– Как! – повторил Митя тихо и мерно, будто не обращая внимания на волнение и гнев отца. – Зачал народ болеть о Рождество, переболело, перемерло народу на фабрике – не перечтешь. О ком ни спросишь старого Кузьмича, сказывает – нету, помер. И Алешка помер, и Демьян помер, и двое братьев Гавриловых, и Никанор, и Сидорка безухий, что в чехарду приходили играть… все померли!..
– Ты чего же это языком чешешь? – вдруг проговорил Артамонов. – Сказку, что ли, мне рассказываешь?
– Сказка… Хорошо, кабы сказка, а то, тятя, быль. Ну, вот три месяца народ мер, дошло дело до начальства, разогнали по городу народ. Что ни дом в Москве – суконщик, на десяток один хворый, а хворость-то от одного к другому пристает. Что же из этого должно теперь быть? – поднял Митя глаза на отца.
– А коли все это враки? – прогремел голос Артамонова, так что люди в сенях услыхали его.
– А коли все не враки… – едва слышно, покойно проговорил Митя.
– Я тебя… – начал Артамонов, подступая еще на шаг и подымая руку на сына.
Митя на этот раз удивленно взглянул в лицо отца.
– Что ты, тятя! Ведь вот, стало быть, я правду сказываю, коли ты так осерчал. Стало, ты сам понимаешь? Вот теперь у нас трое с Суконного двора. Один из них жалится, поди, к вечеру захворает. Силантий, поди, чрез день, два… Чего смотришь? Известно, через день, два помрет. А они у нас в дому, а хворость страсть от одного к другому лезет. Ну, что же из того будет? Ты вот старый человек, а я махонький. Я вот так скажу: вся Москва перемрет… И будет это… из-за нашего двора Суконного!..
Митя замолчал. Артамонов прошел два раза по горнице, вдруг остановился, махнул рукой и выговорил:
– Уходи ты. Ну тебя совсем.
Митя пошел к дверям.
– Постой, Митрий, – остановил старик, – я тебе вот что скажу. От своей судьбы не уйдешь. Коли все, что ты сказываешь, – правда и быть беде великой по всей Москве, то быть тогда тебе в дому моем набольшим. Сам тебе скажу тогда, что у тебя больше разума, чем у меня, стало быть, ты и начальствуй во всех делах. А коли ничего не будет да все ты врал, так же врал, как и подлецы дохтуры завсегда врут, ну, Митрий, тогда смотри! Будет у меня в доме три миндаля и всех трех гнать учну, и третьего миндаленка пуще всех.
Артамонов говорил полушутя, полусерьезно, но Митя не шутливым, а немного грустным голосом отвечал, тряхнув головой:
– Нету, тятя, уж трех-то миндалей никак в дому не будет. Из трех один не выживет, а я, как ты сказываешь, буду поставлен набольшим. Потому что все, про что я тебе сказывал, – все то будет. Вот помяни мое слово!
– Кто тебе это сказал? – снова нетерпеливо крикнул Артамонов.
– Моя башка, тятя, сказала. Ей только я и верю.
– А моей не веришь?
– Твоей… – как бы колеблясь, проговорил мальчуган.
– Ну да, моей… – снова гневно кричал старик.
И Митя махнул рукой, как бы говоря: «Опять сердишься!» И, не отвечая, он вышел вон.
Артамонов остановился среди горницы, передумывая и как бы взвешивая значение всего, что говорил сейчас здесь четырнадцатилетний мальчуган. Старик, вспоминая слова любимого сына, невольно раза два улыбнулся самодовольно. Он видел, что этот сынишка с каждым днем становится разумней; не только умнее, дальновиднее, толковее его самого. И Артамонов смутно готов был желать, чтобы слова сынишки оправдались, хотя бы ради того только, чтобы поклониться ему потом и всех заставить поклониться.
«Вот, мол, гляди, один на всю Москву все предвидел! Вот голова-то. Кланяйтесь, люди! Что из этакого мальчугана будет?»
XXVI
Спустя два дня в сумерки, когда Артамонов сидел у себя в горнице, вдруг громко хлопнула дверь и вошел Митя с изменившимся лицом.
– Тятя, тятя! – закричал он, задыхаясь.
Артамонов, взглянув на сынишку, слегка оробел, но через мгновение, прежде чем сын заговорил, старик уж был спокоен и устыдился своей робости, которой никогда не знавал в жизни. Он сердито спросил сына:
– Что там? чего прибежал?
– Тятя, солдат верховой от генерал-губернатора во дворе.
– Зачем? – проговорил Артамонов, и брови его как-то вздрогнули и стали сдвигаться на широком и высоком лбу, образуя две большие, глубокие морщины.
Уж давно, много лет, эти две морщины на лбу старика действовали на сотни людей Суконного двора пуще, чем самые сильные удары и раскаты грома и молнии.
– Зачем? – выговорил еле слышно старик.
Митя повел плечами, как бы не решаясь сказать то, что было у него на языке.
– За мной? – проговорил старик.
Митя сделал то же движение.
– Сказал ли он, что за мной приехал?
– Сказал, – проговорил тихо Митя.
Наступило гробовое молчание. Старик опустил голову. Большая седая борода уперлась в грудь и оттопырилась концом вперед.
Митя пытливо и испуганно глядел на старика отца. Он не столько испугался приезда верхового солдата от фельдмаршала, сколько испугался теперь лица своего отца. Мальчуган надеялся, что отец примет известие иначе. Он бежал сюда и робел от того, как примет отец известие. Но через несколько мгновений голова Артамонова начала подниматься, он что-то обдумывал. Брови раздвинулись, две черты на лбу огладились, он взглянул на мальчугана, увидел на лице его страшный испуг, и лицо старика вдруг прояснилось. А затем, через мгновение, громкий, но слегка поддельный, неискренний смех раздался в горнице.
– Что же, Дмитрий, в Сибирь, что ли, нас сошлют? И я-то тоже… Эх, стар я становлюсь! Пуганая ворона куста боится, а я ведь не ворона, да и не народился еще тот человек, который бы меня напугал. Вишь, страсть какая. За мной?.. – рассуждал старик, как бы сам с собой. – Зачем им меня? Допрос чинить о том, что люди мерли? Что ж? Я их камешком, что ли, зашибал, как воробьев? А коли и впрямь чума? Что же, я ее выдумал али словил на границе да в Суконный двор пустил, якобы волка в овчарню? На, мол, бегай!.. Кусай!..
– Так что же, сойдешь, что ли, тятя, скажешь ему? – спросил мальчик.
– Что я ему скажу? Нечего мне ему говорить. А он-то что говорит?
– Говорит, за тобой прислан, чтобы быть тебе тотчас у фельдмаршала.
– Ну, и скажи, приеду.
Мальчик вышел, но через несколько минут явился снова и сказал, что солдат дожидается, чтобы проводить отца до фельдмаршала.
Артамонов в первый раз изменился в лице, быстро вышел из горницы, сошел вниз по лестнице и, увидя верхового солдата, выговорил гневно:
– За мной приехал?
– За вами. Приказано вас сейчас доставить.
– В кармане, что ли? Али в сумке? Пошел и доложи, что сейчас буду за тобой.
– Да мне приказано…
– Ну! – Старик так крикнул на всю улицу, чуть не на весь квартал, что солдат хлестнул по лошади и выехал со двора.
Артамонов молча вернулся к себе в горницу и, покуда закладывали лошадей, озабоченно начал шагать из угла в угол. Но вдруг он остановился среди большой залы и крикнул будто самому Салтыкову:
– Нет, врешь, закуплю, разорюсь, по миру пойду… Был босоногий и опять буду, босоног, сидел без хлеба и опять посижу… Врешь, на то вы и на свете, чтобы мы вас покупали. Митрий! – крикнул старик на весь дом.
Мальчуган был уж за отцом в дверях и держал новый длинный, синий сюртук и новый картуз.
– Брось!.. – крикнул старик. – Я не в гости, не к обедне. В старом к нему поеду. Да и этот нов…
И старик, будто стыдясь и злясь на себя за то, что чувствует смутно робость, дрожащими руками расстегнул свой большой сюртук и, судорожно дернув, оторвал одну пуговицу. Пуговица, как бы потешаясь над ним, запрыгала по гладкому полу, будто живая. Старик сбросил сюртук на пол и крикнул:
– Старый давай! самый старый! С кучера Филатки принеси мне сюртук!
Но в эту минуту мальчуган взял старика за руку и произнес:
– Полно, тятя, полно, нешто ты в чем виноват? Тн слушай! Титка Барабин, поганый, за то, что Павла у нас, сбегал, донес Салтыкову, что хоронили на дворе по твоему приказу.
– Кто сказал? – выговорил Артамонов тише, глядя в лицо сынишки.
– Я говорю, тятя.
– Что ж ты – гадалка, что ли?
– Ты слушай, тятя. Ступай прямо в канцелярию да на бумаге донеси, что Титка хоронил без твоего ведома умерших, как собак, да поставь заднее число. Понял ты? Да вот на, бери с собой, надевай кафтан-то.
И Митя из всех сил поднял длинный кафтан на воздух, чтобы отец мог его надеть.
– Не хочу в новом… – заартачился старик, как ребенок.
– Полно возиться, словно махонький, – укоризненно вымолвил Митя. – Время теряешь. Дело не в новом, а в нем деньги. Уж я достал из сундука и положил для канцелярии. Чего смотришь? Говорят тебе, поезжай и бумагу задним числом подавай. Тут в кармане тысяча рублев положена. Ну, надевай скорей, да с Богом!
Старик оделся, молча расцеловался с сынишкой, сея в санки, и в ту минуту, когда кучер уж трогал лошадей, Артамонов задержал его и выговорил, глядя на сынишку, который провожал его на крыльцо:
– Ну, Митрий, коли я тебя когда опять миндалем обзову, так ты, голубчик, прямо – хлысть меня в рожу!
– Ну, ну, ступай уж… С Богом! – махнул рукой Митя.
– Тятя, тятя! – закричал он, задыхаясь.
Артамонов, взглянув на сынишку, слегка оробел, но через мгновение, прежде чем сын заговорил, старик уж был спокоен и устыдился своей робости, которой никогда не знавал в жизни. Он сердито спросил сына:
– Что там? чего прибежал?
– Тятя, солдат верховой от генерал-губернатора во дворе.
– Зачем? – проговорил Артамонов, и брови его как-то вздрогнули и стали сдвигаться на широком и высоком лбу, образуя две большие, глубокие морщины.
Уж давно, много лет, эти две морщины на лбу старика действовали на сотни людей Суконного двора пуще, чем самые сильные удары и раскаты грома и молнии.
– Зачем? – выговорил еле слышно старик.
Митя повел плечами, как бы не решаясь сказать то, что было у него на языке.
– За мной? – проговорил старик.
Митя сделал то же движение.
– Сказал ли он, что за мной приехал?
– Сказал, – проговорил тихо Митя.
Наступило гробовое молчание. Старик опустил голову. Большая седая борода уперлась в грудь и оттопырилась концом вперед.
Митя пытливо и испуганно глядел на старика отца. Он не столько испугался приезда верхового солдата от фельдмаршала, сколько испугался теперь лица своего отца. Мальчуган надеялся, что отец примет известие иначе. Он бежал сюда и робел от того, как примет отец известие. Но через несколько мгновений голова Артамонова начала подниматься, он что-то обдумывал. Брови раздвинулись, две черты на лбу огладились, он взглянул на мальчугана, увидел на лице его страшный испуг, и лицо старика вдруг прояснилось. А затем, через мгновение, громкий, но слегка поддельный, неискренний смех раздался в горнице.
– Что же, Дмитрий, в Сибирь, что ли, нас сошлют? И я-то тоже… Эх, стар я становлюсь! Пуганая ворона куста боится, а я ведь не ворона, да и не народился еще тот человек, который бы меня напугал. Вишь, страсть какая. За мной?.. – рассуждал старик, как бы сам с собой. – Зачем им меня? Допрос чинить о том, что люди мерли? Что ж? Я их камешком, что ли, зашибал, как воробьев? А коли и впрямь чума? Что же, я ее выдумал али словил на границе да в Суконный двор пустил, якобы волка в овчарню? На, мол, бегай!.. Кусай!..
– Так что же, сойдешь, что ли, тятя, скажешь ему? – спросил мальчик.
– Что я ему скажу? Нечего мне ему говорить. А он-то что говорит?
– Говорит, за тобой прислан, чтобы быть тебе тотчас у фельдмаршала.
– Ну, и скажи, приеду.
Мальчик вышел, но через несколько минут явился снова и сказал, что солдат дожидается, чтобы проводить отца до фельдмаршала.
Артамонов в первый раз изменился в лице, быстро вышел из горницы, сошел вниз по лестнице и, увидя верхового солдата, выговорил гневно:
– За мной приехал?
– За вами. Приказано вас сейчас доставить.
– В кармане, что ли? Али в сумке? Пошел и доложи, что сейчас буду за тобой.
– Да мне приказано…
– Ну! – Старик так крикнул на всю улицу, чуть не на весь квартал, что солдат хлестнул по лошади и выехал со двора.
Артамонов молча вернулся к себе в горницу и, покуда закладывали лошадей, озабоченно начал шагать из угла в угол. Но вдруг он остановился среди большой залы и крикнул будто самому Салтыкову:
– Нет, врешь, закуплю, разорюсь, по миру пойду… Был босоногий и опять буду, босоног, сидел без хлеба и опять посижу… Врешь, на то вы и на свете, чтобы мы вас покупали. Митрий! – крикнул старик на весь дом.
Мальчуган был уж за отцом в дверях и держал новый длинный, синий сюртук и новый картуз.
– Брось!.. – крикнул старик. – Я не в гости, не к обедне. В старом к нему поеду. Да и этот нов…
И старик, будто стыдясь и злясь на себя за то, что чувствует смутно робость, дрожащими руками расстегнул свой большой сюртук и, судорожно дернув, оторвал одну пуговицу. Пуговица, как бы потешаясь над ним, запрыгала по гладкому полу, будто живая. Старик сбросил сюртук на пол и крикнул:
– Старый давай! самый старый! С кучера Филатки принеси мне сюртук!
Но в эту минуту мальчуган взял старика за руку и произнес:
– Полно, тятя, полно, нешто ты в чем виноват? Тн слушай! Титка Барабин, поганый, за то, что Павла у нас, сбегал, донес Салтыкову, что хоронили на дворе по твоему приказу.
– Кто сказал? – выговорил Артамонов тише, глядя в лицо сынишки.
– Я говорю, тятя.
– Что ж ты – гадалка, что ли?
– Ты слушай, тятя. Ступай прямо в канцелярию да на бумаге донеси, что Титка хоронил без твоего ведома умерших, как собак, да поставь заднее число. Понял ты? Да вот на, бери с собой, надевай кафтан-то.
И Митя из всех сил поднял длинный кафтан на воздух, чтобы отец мог его надеть.
– Не хочу в новом… – заартачился старик, как ребенок.
– Полно возиться, словно махонький, – укоризненно вымолвил Митя. – Время теряешь. Дело не в новом, а в нем деньги. Уж я достал из сундука и положил для канцелярии. Чего смотришь? Говорят тебе, поезжай и бумагу задним числом подавай. Тут в кармане тысяча рублев положена. Ну, надевай скорей, да с Богом!
Старик оделся, молча расцеловался с сынишкой, сея в санки, и в ту минуту, когда кучер уж трогал лошадей, Артамонов задержал его и выговорил, глядя на сынишку, который провожал его на крыльцо:
– Ну, Митрий, коли я тебя когда опять миндалем обзову, так ты, голубчик, прямо – хлысть меня в рожу!
– Ну, ну, ступай уж… С Богом! – махнул рукой Митя.
XXVII
Вскоре Артамонов был уже в канцелярии генерал-губернатора, где ему случалось бывать раза два в год. Он был знаком лично со всеми чиновниками и даже в хороших отношениях с самыми влиятельными.
Не иметь приятелей между начальством для торгового человека всегда считалось на Руси не только глупостью, но большой дерзостью и никогда даром с рук не сходило.
Во времена правления Салтыкова чиновники, его окружавшие, и большие, и маленькие, были сами большие и маленькие генерал-губернаторы.
Поэтому Артамонов, как и многие ему подобные, был лично знаком с этим народом, изредка видался, а в Рождество и Светлое Воскресение звал их к себе в гости, угощал. Выпив романеи или донского, они выходили в кабинет – с хозяином пошептаться глаз на глаз. После этого краткого свидания хозяин выходил не очень весел, но как-то спокойнее и бодрее на вид, а чиновник гораздо любезнее и веселее.
Когда Артамонов вошел теперь в приемную, то нашел в ней до пятнадцати разных просителей, и молодых, и старых; между ними были и барыни, и простые бабы. Почти все лавки и стулья были заняты. Какая-то старушка, особенно ласково и жалостливо обращавшаяся ко всем, как бы думая, что только горе и несчастье может привести всякого в эту комнату, слезливо рассказывала всякому уже в десятый раз про свое горе и всякого расспрашивала о его деле. Увидя вновь вошедшего высокого, важного на вид купца, старушка и про него подумала:
«Вишь, сердешный. Тоже приволокли. Зачем? Голубчик ты мой!»
И она подвинулась, потеснилась, чтобы дать место Артамонову.
Старик сурово оглядел приемную, сел около старухи, положил картуз на колена, и улыбка полудосады, полупрезрения мелькнула у него на лице.
«Толкись тут, поджидай, покуда пустят, кланяйся на старости лет!» – как бы говорил он сам себе.
– Что, родимый, волокита и тебе, что ль, какая? Я чай, засудили? – обратилась к нему старуха. – Вот и у меня так-то был малый смирный, и вдруг это близ его украли… Вот меня и таскают теперь по чужому греху.
Но Артамонов даже не поглядел на старуху и внимательно смотрел в растворенную дверь следующей иомнаты, где шла веселая болтовня и сновали разные фигуры.
– Веселый народ, – сказал кто-то из просителей.
– Чего им, псам, тосковать! – вдруг, как гром, упали в эту комнату слова Артамонова.
Просители перетрухнули не на живот, а на смерть, Старуху так и откинуло от Артамонова. Один из пожилых просителей, какой-то капитан в засаленном мундире, как-то задохнулся от этих слов старика, огляделся кругом и со страху подтянул свои ноги и спрятал их под лавку.
В ту же минуту вышел чиновник, старик с большими очками на носу, оглядел приемную и, увидя фигуру Артамонова, растопырил руки и пошел к нему навстре-чу, скосив голову набок.
– Мирон Дмитрич! Помилуйте! Что же вы это? Пожалуйте, пожалуйте!.. Как не стыдно-с!
– Ничего, посидим, – угрюмо отозвался Артамонов, вставая.
– Что вы, помилуйте! Пожалуйте, пожалуйте!
Чиновник увел Артамонова к себе, проведя через три комнаты, наполненные писцами, усадил, предложил понюхать табаку и на откав старика прибавил:
– Виноват, забыл, вы этим не занимаетесь. А забыл, собственно, из-за долгой разлуки. Зачем пожаловали?
Артамонов объяснил, что вызван фельдмаршалом, вероятно, вследствие происшествия на Суконном дворе. Чиновник закачал головой:
– Знаем-с… Знаем-с… Пренеприятное происшествие, очень неприятное. Надо подумать, как тут извернуться.
– Да некогда думать-то. Уж вы сейчас подумайте да скажите; мне надо наверх идти, на допрос.
– Уж, право, не знаю, Мирон Дмитрич, что ж тут сделаешь? Кабы знать, зачем его сиятельство требует, а то неизвестно. Подставить всякую штучку всегда можно, да надо знать, в чем тут дело. Он, может быть, вас вытребовал на пожертвование какой-нибудь суммы в пользу сирот, а вы сумлеваетесь насчет хворости на дворе у вас.
Артамонов объяснил чиновнику то, что говорил ему Митя о доносе насчет зарывавшихся на дворе умерших от чумы.
– Посиди маленечко, сейчас узнаю, – мигнул ему чиновник.
И, сбегав быстро, почти слетав в другую горницу, он вернулся назад и выговорил шепотом, садясь уже около старика:
– Верно-с. Маленький доносик был, но, полагать надо, не от Барабина, от другого кого, да это все равно. Мы бумажку напишем, вы подпишетесь, и я на себя возьму. Скажу, подана была четвертого дня, да я виноват, позабыл.
Чиновник стал писать быстро, скрипя пером по шероховатой бумаге, а Артамонов думал о своем сынишке:
«Митрий-то, Митрий мой! Ему бы самому в генерал-губернаторы… Как мыслями-то раскидывает мальчуган!»
Через несколько минут бумага была готова. Артамонов поставил под ней три креста, затем слазил в боковой карман, достал оттуда пачку сереньких бумажек, перевязанных тесемочкой, и, положив их около чернильницы, выговорил только:
– А вот-с, позабыл совсем. Должок!
– Не извольте беспокоиться, – смущаясь, якобы красная девушка, выговорил чиновник.
И затем, будто боясь какого-нибудь неожиданного и неприятного возражения со стороны Артамонова, он прибавил:
– Так вот-с, все прекрасно-с. Теперь можете объясняться с ним-то. Прикажете, я вас проведу по нашей лестнице прямо в приемную?
Но Артамонов отказался, вышел снова из канцелярии и отправился на главный подъезд.
В приемной фельдмаршала, вследствие неурочного часа, не было никого. Молоденький адъютант доложил о нем, и старика позвали в кабинет начальника края.
В кабинете, обитом желтой штофной материей, в больших креслах сидел фельдмаршал, а около него, на диване, – архимандрит Антоний. Артамонов остановился на вороге и поклонился.
– Что тебе? – выговорил Салтыков, поднимая брови. – Кто таков? зачем?
– Изволили присылать за мной верхового.
– Я присылал?
– Точно так-с.
– Может быть. А как звать?
– Артамонов Мирон.
– А-а-а! – протянул громко и гневно фельдмаршал. – Артамонов! убийца… Душегуб… Разбойник. Сам Соловей-Разбойник. Я тебя в каторгу!
Артамонов молчал. На лице его не было испуга, заметно было только нетерпение.
– Вот они что делают, – обратился Салтыков к Антонию. – Люди мрут, а они их зарывают в дровах, бее исповеди и причастия…
– Я тут ни при чем, ваше сиятельство. Позвольте обстоятельно доложить все дело!
– Докладывай.
Артамонов рассказал в коротких словах, что на дворе действительно похоронили человек пять-шесть умерших в беспамятстве, но что это было сделано без его ведома и что виновные в этом были им строго наказаны. Обстоятельное же об этом донесение было подано в канцелярию, на имя фельдмаршала.
– Не так, не так! Не то совсем выходит… – замахал Салтыков.
Артамонов сослался на одного из главных чиновников канцелярии, прося вызвать его и узнать все дело.
– Хорошо, вызовем. Фединька, позови-ка Ивана Егорыча. Скажи, вот эту бороду судить шел бы.
Адъютант быстро вышел, а Салтыков, заметя движение Артамонова выйти, вскрикнул:
– Стой, стой! Тут стой, борода, а то убежишь еще, в Москве нескоро найдешь. Нет, стой!
Артамонов почему-то переменился в лице и глухо вымолвил:
– Мне бегать не рука. Убегу – за мной тут останутся девять домов, фабрика да полтора миллиона рублев.
Салтыков широко раскрыл глаза.
– Девять домов? – проговорил он.
– Точно так-с.
– Фабрика?
– Точно так-с.
Не иметь приятелей между начальством для торгового человека всегда считалось на Руси не только глупостью, но большой дерзостью и никогда даром с рук не сходило.
Во времена правления Салтыкова чиновники, его окружавшие, и большие, и маленькие, были сами большие и маленькие генерал-губернаторы.
Поэтому Артамонов, как и многие ему подобные, был лично знаком с этим народом, изредка видался, а в Рождество и Светлое Воскресение звал их к себе в гости, угощал. Выпив романеи или донского, они выходили в кабинет – с хозяином пошептаться глаз на глаз. После этого краткого свидания хозяин выходил не очень весел, но как-то спокойнее и бодрее на вид, а чиновник гораздо любезнее и веселее.
Когда Артамонов вошел теперь в приемную, то нашел в ней до пятнадцати разных просителей, и молодых, и старых; между ними были и барыни, и простые бабы. Почти все лавки и стулья были заняты. Какая-то старушка, особенно ласково и жалостливо обращавшаяся ко всем, как бы думая, что только горе и несчастье может привести всякого в эту комнату, слезливо рассказывала всякому уже в десятый раз про свое горе и всякого расспрашивала о его деле. Увидя вновь вошедшего высокого, важного на вид купца, старушка и про него подумала:
«Вишь, сердешный. Тоже приволокли. Зачем? Голубчик ты мой!»
И она подвинулась, потеснилась, чтобы дать место Артамонову.
Старик сурово оглядел приемную, сел около старухи, положил картуз на колена, и улыбка полудосады, полупрезрения мелькнула у него на лице.
«Толкись тут, поджидай, покуда пустят, кланяйся на старости лет!» – как бы говорил он сам себе.
– Что, родимый, волокита и тебе, что ль, какая? Я чай, засудили? – обратилась к нему старуха. – Вот и у меня так-то был малый смирный, и вдруг это близ его украли… Вот меня и таскают теперь по чужому греху.
Но Артамонов даже не поглядел на старуху и внимательно смотрел в растворенную дверь следующей иомнаты, где шла веселая болтовня и сновали разные фигуры.
– Веселый народ, – сказал кто-то из просителей.
– Чего им, псам, тосковать! – вдруг, как гром, упали в эту комнату слова Артамонова.
Просители перетрухнули не на живот, а на смерть, Старуху так и откинуло от Артамонова. Один из пожилых просителей, какой-то капитан в засаленном мундире, как-то задохнулся от этих слов старика, огляделся кругом и со страху подтянул свои ноги и спрятал их под лавку.
В ту же минуту вышел чиновник, старик с большими очками на носу, оглядел приемную и, увидя фигуру Артамонова, растопырил руки и пошел к нему навстре-чу, скосив голову набок.
– Мирон Дмитрич! Помилуйте! Что же вы это? Пожалуйте, пожалуйте!.. Как не стыдно-с!
– Ничего, посидим, – угрюмо отозвался Артамонов, вставая.
– Что вы, помилуйте! Пожалуйте, пожалуйте!
Чиновник увел Артамонова к себе, проведя через три комнаты, наполненные писцами, усадил, предложил понюхать табаку и на откав старика прибавил:
– Виноват, забыл, вы этим не занимаетесь. А забыл, собственно, из-за долгой разлуки. Зачем пожаловали?
Артамонов объяснил, что вызван фельдмаршалом, вероятно, вследствие происшествия на Суконном дворе. Чиновник закачал головой:
– Знаем-с… Знаем-с… Пренеприятное происшествие, очень неприятное. Надо подумать, как тут извернуться.
– Да некогда думать-то. Уж вы сейчас подумайте да скажите; мне надо наверх идти, на допрос.
– Уж, право, не знаю, Мирон Дмитрич, что ж тут сделаешь? Кабы знать, зачем его сиятельство требует, а то неизвестно. Подставить всякую штучку всегда можно, да надо знать, в чем тут дело. Он, может быть, вас вытребовал на пожертвование какой-нибудь суммы в пользу сирот, а вы сумлеваетесь насчет хворости на дворе у вас.
Артамонов объяснил чиновнику то, что говорил ему Митя о доносе насчет зарывавшихся на дворе умерших от чумы.
– Посиди маленечко, сейчас узнаю, – мигнул ему чиновник.
И, сбегав быстро, почти слетав в другую горницу, он вернулся назад и выговорил шепотом, садясь уже около старика:
– Верно-с. Маленький доносик был, но, полагать надо, не от Барабина, от другого кого, да это все равно. Мы бумажку напишем, вы подпишетесь, и я на себя возьму. Скажу, подана была четвертого дня, да я виноват, позабыл.
Чиновник стал писать быстро, скрипя пером по шероховатой бумаге, а Артамонов думал о своем сынишке:
«Митрий-то, Митрий мой! Ему бы самому в генерал-губернаторы… Как мыслями-то раскидывает мальчуган!»
Через несколько минут бумага была готова. Артамонов поставил под ней три креста, затем слазил в боковой карман, достал оттуда пачку сереньких бумажек, перевязанных тесемочкой, и, положив их около чернильницы, выговорил только:
– А вот-с, позабыл совсем. Должок!
– Не извольте беспокоиться, – смущаясь, якобы красная девушка, выговорил чиновник.
И затем, будто боясь какого-нибудь неожиданного и неприятного возражения со стороны Артамонова, он прибавил:
– Так вот-с, все прекрасно-с. Теперь можете объясняться с ним-то. Прикажете, я вас проведу по нашей лестнице прямо в приемную?
Но Артамонов отказался, вышел снова из канцелярии и отправился на главный подъезд.
В приемной фельдмаршала, вследствие неурочного часа, не было никого. Молоденький адъютант доложил о нем, и старика позвали в кабинет начальника края.
В кабинете, обитом желтой штофной материей, в больших креслах сидел фельдмаршал, а около него, на диване, – архимандрит Антоний. Артамонов остановился на вороге и поклонился.
– Что тебе? – выговорил Салтыков, поднимая брови. – Кто таков? зачем?
– Изволили присылать за мной верхового.
– Я присылал?
– Точно так-с.
– Может быть. А как звать?
– Артамонов Мирон.
– А-а-а! – протянул громко и гневно фельдмаршал. – Артамонов! убийца… Душегуб… Разбойник. Сам Соловей-Разбойник. Я тебя в каторгу!
Артамонов молчал. На лице его не было испуга, заметно было только нетерпение.
– Вот они что делают, – обратился Салтыков к Антонию. – Люди мрут, а они их зарывают в дровах, бее исповеди и причастия…
– Я тут ни при чем, ваше сиятельство. Позвольте обстоятельно доложить все дело!
– Докладывай.
Артамонов рассказал в коротких словах, что на дворе действительно похоронили человек пять-шесть умерших в беспамятстве, но что это было сделано без его ведома и что виновные в этом были им строго наказаны. Обстоятельное же об этом донесение было подано в канцелярию, на имя фельдмаршала.
– Не так, не так! Не то совсем выходит… – замахал Салтыков.
Артамонов сослался на одного из главных чиновников канцелярии, прося вызвать его и узнать все дело.
– Хорошо, вызовем. Фединька, позови-ка Ивана Егорыча. Скажи, вот эту бороду судить шел бы.
Адъютант быстро вышел, а Салтыков, заметя движение Артамонова выйти, вскрикнул:
– Стой, стой! Тут стой, борода, а то убежишь еще, в Москве нескоро найдешь. Нет, стой!
Артамонов почему-то переменился в лице и глухо вымолвил:
– Мне бегать не рука. Убегу – за мной тут останутся девять домов, фабрика да полтора миллиона рублев.
Салтыков широко раскрыл глаза.
– Девять домов? – проговорил он.
– Точно так-с.
– Фабрика?
– Точно так-с.