И с этой минуты началась ужасная борьба и страшное дело, которого никто не мог видеть. То, что сделал здесь тихо, не спеша, Василий Андреев, то, что он начал поутру и кончил лишь к вечеру, мог только сделать или страшный изверг, или безумный; да, быть может, Андреев и был наполовину безумный. Бригадир умирал несколько часов под пилой и наконец испустил дух в страшных, отчаянных мучениях.
   Целый день раздавались вопли и стоны в пустом доме; прохожие издали слышали их, но на Москве в эти дни на каждом шагу совершалось такое, что всякому было не до чужого дела, не до чужого несчастия.
   Чрез два дня Федька Деянов вернулся в Москву, вошел в дом, с диким криком выскочил тотчас же обратно и как полоумный бросился бежать к молодому Воротынскому.
   И вот, в ту минуту, когда Матвей, в новом щегольском мундире, садился, чтобы ехать к Артамонову, он узнал о смерти отца, – но не от чумы.
   Матвей часто подумывал, что хорошо было бы бригадиру отправиться на тот свет от матушки-чумы и оставить ему все-таки кой-какую малость состояния, – хотя бы дом и небольшое имение, и то бы хорошо было. Можно бы было тотчас же спустить с рук и то, и другое и пожить некоторое время на эти деньги до свадьбы с Павлой.
   Но весть о том, что отец зарезан, и притом так, что Федька и объяснять не стал, а только махал руками, все-таки смутила молодого малого. Он поскакал в дом отца. Хотя не любил он бригадира, которого едва знал, хоть и был он крепок духом, но, однако, войдя в горницу, где был убит бригадир, Матвей, увидя отца, вздрогнул, закрыл глаза и вышел вон.
   Офицер тотчас же поехал к Еропкину заявить о случившемся и просить разыскать злодея.
   Между тем время уже шло и смеркалось; ехать к Артамоновым было невозможно, и Матвей отправился в свой домик в ожидании Павлы.

IX

   Едва немного стемнело, Павла, как и всегда, тайком от отца, пробежала сад, явилась в домик и бросилась на шею друга.
   Вследствие этих постоянных свиданий, они оба понемногу привыкли к ним; менее уже соблюдали тайну и были неосторожны. На этот раз они сидели у открытого окна, выходившего в сторону сада Артамонова, и громко говорили. Матвей рассказывал о смерти отца и о том, что весть эта задержала его в ту минуту, когда он ехал к ним в дом решать судьбу свою и ее.
   Между тем старик Артамонов бродил по саду от тоски, снедавшей его, и случайно очутился в том углу, где за чащей начинался огород пономаря и стоял покосившийся домишко. И среди тишины ночи, среди пустынной улицы, Артамонов услыхал веселые голоса, остановился и прислушался.
   «Вот, – подумал он, – кому горе, а кому весело живется». И он стоял, прислушиваясь к этим веселым голосам. Но вдруг его нагнутая уже давно голова приподнялась, сгорбленное туловище выпрямилось, плечи расправились, и, в первый раз после ужасных дней болезни и смерти Мити, старик Артамонов был снова прежний Мирон Митрич, гордый и крутой нравом старик-богатырь.
   Он услыхал теперь ясно и узнал голос… дочери.
   И твердыми, бодрыми шагами пошел он к забору, глянул в щель между двумя досками и увидел Матвея, увидел дочь. Рука ее была на голове офицера, лицо которого было ему как будто знакомо. И она, его Павла, которую когда-то он любил не менее Мити, эта Павла, чрез несколько дней после страшной смерти маленького брата, весело целовала какого-то офицера. Артамонов толкнулся в забор, бросился вправо, влево, но, не найдя калитки, быстро, как молодой малый, перемахнул чрез забор, и только забор этот жалобно заскрипел под тяжелым молодцом-стариком.
   Чрез несколько мгновений, пройдя незапертые комнаты и растворив настежь дверь, Артамонов явился в великолепно убранной комнате перед молодыми людьми.
   Павла страшно, дико вскрикнула и упала без чувств на пол. Воротынский бросился к старику, забрасывая его речами, уверяя, божась, объясняя все, говоря все то же, что должен был сказать в тот же день утром. Но обстановка была другая. Артамонов только глядел на офицера и, не вымолвив ни слова, повернулся и тихо, спокойно побрел домой.
   Когда Павла пришла в себя, то не знала, что делать, оставаться ли или идти домой. Матвей всячески успокаивал ее, уверяя, что завтра же будет у Артамонова, что все объяснится, все кончится благополучно, но Павла будто почувствовала, что всему конец.
   И наконец она решила, что ни за что не вернется в дом отца. Напрасно Матвей убеждал ее, говоря, что она испортит окончательно все; но самовольная Павла стояла на своем и объявила, что скорее пойдет бродить по улицам Москвы, если он будет гнать ее, но к отцу не вернется.
   Между тем Артамонов, вернувшись, прошел прямо в подвал на дорогую могилку, опустился на колена около насыпи и около маленького беленького крестика, который он сработал топором и сам поставил. Несколько минут помолился он и затем теми же спокойными шагами отправился к себе. Но лицо его было бледно, глаза сверкали из-под нависших седых бровей, и невозможно было сказать наверное, в полном ли рассудке старик. Он вошел в ту горницу, где стоял уже несколько годов его красный сундук, переполненный пачками денег, где была половина его огромного состояния. Он отворил сундук и несколько минут простоял над ним, глядя на кучи ассигнаций.
   И затем, вплоть до утра проработал в этой горнице крутой и полуубитый горем старик.
   Все, что было в сундуке, все понемногу перешло в большую печь и все сгорело; сгорело то, что могло бм сделать счастливыми тысячу людей, – то, что собиралось годами, десятками лет. Но ведь это все завоевывалось когда-то для мальчугана, который был теперь уже зарыт в подвале, все завоевывалось для дочери, которая, по собственной воле, вышла замуж и была несчастлива, но которую он любил и уважал, а теперь и этой дочери не стало – она тоже умерла для него.
   Наутро сундук был пуст, а несколько мешков с золотом выносил дворник и клал в рыдван, стоявший у подъезда.
   Рано утром Артамонов выехал из дому. Иногда на перекрестках он останавливал кучера, выкидывал мешочки с золотом, среди слякоти улицы после дождей, и ехал далее. Кучер невольно покачивал головой и сожалел о барине, который ума лишился.
   Тем не менее, после небольшой прогулки по Москве, все мешки золота были разбросаны, и по крайней мере на этот раз нашлось в Москве несколько безумно счастливых людей, которым судьба послала богатство.
   Разбросав все деньги, Артамонов прямо отправился в палату, достал трех подьячих, и к вечеру документ был готов о передаче всего его недвижимого имущества в пользу подмосковного монастыря.
   При этом старик сделал и завещание, чтобы его любимец сын был выкопан из подвала дома и похоронен в этом монастыре. Про себя старик сказал тоже, чтоб его выкопали из того же подвала и тоже похоронили около сына. Он был убежден, что умрет через несколько дней. Только при этом условии отдавал он большое состояние в пользу монастыря.
   Вечером, когда Артамонов вернулся домой, усталость взяла верх над горем: он лег и тотчас же заснул как убитый.
   Через несколько дней сильно изменились обстоятельства. Павла была все в домике пономаря, не смея вернуться в дом. Артамонов исчез из дому, и никто нигде не видал его. Подвал же с железной дверью был наглухо заперт, да в него никто и не заглядывал. Матвей случайно, через подьячих в канцелярии Еропкина, узнал, куда перешло все состояние исчезнувшего старика. Он наведался в дом Артамонова, и здесь подтвердили ему об исчезновении хозяина и, кроме того, прибавили, что сундук, давно всем известный, пуст, а печь полна пепла, и, верно, старик пожег много денег. Кучер рассказал Матвею затею с мешками золота.
   И Матвей, быть может, в первый раз в жизни не устоял на ногах, невольно опустился на скамью, около которой стоял, и понурился, и задумался.
   Все было кончено. Павла была теперь нищая вдова приказчика с фабрики.
   И когда, через несколько минут, Матвей удалялся от пустого дома Артамонова, он остановился на мгновенье, поглядел в ту сторону, где стоял, покосившись набок, разукрашенный внутри домик пономаря и где ждала его Павла. Матвей будто колебался минуту и наконец тихими шагами направился в противуположную сторону на Остоженку, к большому дому, в котором он жил.

X

   В последних числах августа жаркие дни и духота сменились пасмурной погодой, мелким дождем, и Москва стояла грязная, в слякоти, в лужах, как в глубокую осень, и выглядела, как говорится, октябрем. Да и самые москвичи смотрели октябрем. Весь люд на Москве – и стар, и мал, и богач, и нищий – приуныл, будто ошалел, и, потеряв последнюю надежду, сновал по городу, будто ища спасения от ходившей повсюду черной смерти.
   Мор людской разгорался на Москве все более, и, казалось, до тех пор не прекратится он, покуда не умрет последний человек, последний младенец. Прежде умирало в жаркие июньские и июльские дни по двести человек в день; теперь же умирало по семи– и восьмисот в день. Иногда на день, на два матушка-чума, будто уставши, отдыхала: умрет в эти дни сто, двести человек, и вдруг на третий, четвертый день сразу схватится она за работу, и в один день, с утра и до сумерек, вывезут из Москвы зараз тысячу мертвецов.
   И теперь начальство, доктора, духовенство и сам народ, будто чувствуя себя побежденными общим врагом, перестали бороться.
   Все меры правительства, все, что придумал Еропкин с Шафонским, теперь окончательно не исполнялось никем, и сами они, будто махнув рукой, уже не требовали исполнения строгих указов. Не все ли равно, ничего не поделаешь.
   Сначала еще, весной, народ не хотел идти в больницы, не хотел лечиться, косясь на докторов и разные микстурки. Потом, постепенно, среди лета попривык к новым порядкам и стал было лечиться, стал слушаться начальства, шел охотно и в аптеки, и в больницы, и в карантины.
   Теперь же, будто увидя вдруг, что ничто не берет матушку-чуму, слушайся – не слушайся начальства, лечись – не лечись, все то же: мрут люди, и несть конца Божьему гневу, народ снова, более чем когда-либо, перестал повиноваться начальству.
   И теперь всякий, умный и глупый, всякий про себя придумывал средство к борьбе с черною смертью. Сегодня кто-либо выдумывал новое питье, и толпы сотнями валили в тот квартал и чуть не разносили по частям домишко, толкаясь в него от зари до зари и слезно прося нового лекарства у его изобретателя.
   Завтра появлялась где-нибудь на Сивцевом Вражке старуха просвирня, у которой оказывалась чудодейственная святая водица, прямо из Иерусалима, и туда несколько дней, будто морской волной в прилив, лились народные волны. И просвирня продавала бочками и ведрами иерусалимскую водичку, которой стоило только умыться, чтобы избавиться тотчас же от страшной болезни.
   Затем появлялось и проникало в устрашенные и потерянные толпы народа новое известие. Тот, кто отправится, предварительно не евши ничего целые сутки, в приход к Никите-мученику и отслужит молебен, тот будет тоже спасен.
   И эти волны народные, так же как волны, загнанные бурей в залив, бились, сновали, вздымаясь, бросались из стороны в сторону. И вся Москва, от мала до велика, дошла до той степени душевной тревоги, когда всякий пустяк, всякая мелочь и пугали, и радовали, то заставляли плакать, отчаиваться, то, наоборот, восхищали, наполняли светлой надеждой.
   И в это время прошла по Москве, как молния, новая, верная весть, что есть наконец спасение от лютой смерти, явил Господь свою милость, и только ленивый или грешник не спасется.
   Весть эта, быстро обежавшая Москву, пришла из маленькой церковочки на Солянке, невдалеке от самого людного места Москвы – Варварки, Ильинки и Китай-города.
   В этой маленькой, бедной приходской церкви, в домике болтливого и глупого попа Леонтия, приютился, после разгрома начальством «Разгуляя», солдат Савелий Бяков.
   Солдат все еще горевал, с самой весны, о потере своего места – звонаря, и теперь он несколько утешился, так как отец Леонтий взял его в звонари своей церкви.
   Однажды, когда серые толпы народа бросились к Сивцеву Вражку за иерусалимской водицей, Бяков тоже ушел с прочими. Водичка была ему не нужна. Бяков был убежден, что чума есть собственное людское баловство, людская робость.
   – Не робей – и ни за что не помрешь! – говорил он. – Вестимо, что можно испужаться до смерти, это завсегда было. Ну, вот и теперь в Москве всякий человек пужается до смерти хворости, ну – и помирает.
   На этот раз в толпе народа, толпившейся вокруг дома просвирни, Бяков встретился с своим давнишним знакомым и приятелем, Ивашкой.
   Молодой парень тоже сновал по Москве без дела, как и все, так же, как и все, робел он, так же, как и все, искал всякого средства против смерти, которая захватит его не ныне завтра.
   Приятели побеседовали, и Бяков пригласил Ивашку в дом отца Леонтия.
   У парня, однако, было теперь место, где голову приклонить.
   С неделю назад, узнав случайно, что Уля, с которой не видался он целое лето, и добрый Капитан Иваныч сидят в остроге, Ивашка в один день справил их дело. Он вспомнил слова Шафонского, его обещание помочь ему в случае беды, и тотчас же бросился к нему.
   Он объяснил доктору все, что знал, все, что слышал о происшествии с Улей.
   Шафонский исполнил свое обещание, – тотчас отправился к Еропкину, и ввечеру и Капитон Иваныч, лично известный начальнику города, и Уля были выпущены из острога, а дело о покраже у Ромодановой прекращено.
   Воробушкин снова стал чиновником канцелярии Еропкина и, получая небольшое жалованье, мог нанять маленькую квартиру, где поселился с своей племянницей.
   Ивашка, конечно, поселился с ними, но вскоре исчез, Бог весть почему. Время ль было смутное на Москве, или у Ивашки была какая-то тайная тоска на сердце, которая грызла его, или, наконец, не мог он перенести печального, полуубитого образа своей молочной сестры, которая сидела по целым дням не шелохнувшись и что-то тихо бормотала про себя, как бы лишившись разума. Ивашка однажды вышел из дому, не простившись ни с Улей, ни с Воробушкиным, и более не вернулся.
   И, прошатавшись целые три дня по Москве, увлекаемый теми же расходившимися волнами праздного и перепуганного народа, теперь Ивашка с удовольствием принял приглашение Бякова. Все-таки новое место, новые люди, все как будто легче станет на душе. А надо бы, чтоб легче стало: томит что-то душу, изнывает она.
   Отец Леонтий принял Ивашку с удовольствием. У него в приходе весь причет вымер: не было ни пономаря, ни старосты церковного; некому было прислуживать ему в церкви, а Ивашка был на этот счет молодец и знал все не хуже самого отца Леонтия.
   И вот вдруг снова, попробовав всего на свете среди своей цыганской жизни на Москве, попробовав даже учиться, благодаря княжне, французскому языку и перебирать на арфе, Ивашка снова занялся тем, что любил, еще будучи у себя на селе. Он снова служил и прислуживал священнику в церкви, снова ставил свечи, подавал кадило, перетаскивал с места на место аналой, подтягивал одному прихожанину-купцу на клиросе и даже ходил с тарелочкой по церкви, собирая гроши.
   Но и здесь тоска не оставила Ивашку в покое и сюда пришла она за ним, и сам парень не понимал, что с ним делается.
   И вместе с этой тоской всплывал изредка в его мечтах образ Павлы, то образ бледной, но доброй княжны Анюты. Но не чувство к ним, не желание увидеться с ними томило парня. Он просто разлюбил все то, что любил прежде, перестал заливаться соловьем и распевать свои песни, перестал рассказывать длинные сказки.
   – Все это глупство одно! – думал и говорил он.
   Ивашке хотелось испробовать другого чего-нибудь, а чего – он сам не знал.
   Раз ему казалось, что хорошо бы быть солдатом, да не таким, что пешком ходить, а таким, что в золотом кафтане верхом ездить. Но и это желание прошло через два дня. Ивашка томился, скучал, не находя исхода из своей тоски, и мыкался в свободные часы по Москве или же сидел один в церкви пустой, куда заходил постоянно не ради молитвы, а ради того, чтобы быть одному с своими мыслями.

XI

   Однажды в сумерки, когда на дворе стояла уже сентябрьская пасмурная погода, Ивашка после вечерни остался один в храме.
   Отец Леонтий уже давно был дома и пил чай с матушкой и детьми. Бяков тоже куда-то исчез. Ивашка потушил все свечи в храме, прибрал все и хотел уже выходить из церкви и запереть ее, но нечаянно оглянулся и остановился.
   «Чудное дело! Кажись, потушил все свечи, ан глядь – перед иконой Казанской Божьей Матери, что возле царских врат, стоит свечка. Чудно! – подумал Ивашка. – Позабыл!»
   Он постоял немного, глядя на мерцавшую свечку, слабо освещавшую среди наступившей темноты убогую церковь. И среди этой полумглы ярко и ясно, как-то особенно хорошо, светился весь образ Божьей Матери с Младенцем на руках: так она, Заступница, и выступала в лучах маленького света и будто шла на него среди темноты.
   «Ишь как хорошо!» – подумал Ивашка.
   Но вдруг какая-то робость проникла в его душу, и без того давно смущенную непонятной тоской. Образ был гораздо ярче, золотистее, будто больше размером, будто не на своем месте, будто двигался на него.
   «Это так сдается, – объяснил сам себе Ивашка, – это от темноты; будь много свечей, этого бы не было, а вишь, одна горит».
   Но будто другой голос спорил с ним, говорил:
   «Нет, парень, тут дело не в свечке одной: гляди-ка, гляди, что сейчас будет!»
   Ивашка глядел, не сморгнув, и робость, смущение все более заливали трепетавшее сердце.
   И вдруг показалось Ивашке или вспомнилось верно, что он положительно потушил все свечи, что, стало быть, эта свеча сама зажглась, стало быть, это чудо Господь явил.
   И парень, не выдержав, от страху бросился к дверям паперти, выскочил и запер храм.
   Когда он очутился на дворе, то смущение его постепенно исчезло и тревога улеглась.
   «Нешто может Господь чудо явить? – думал он. – Нешто таким грешникам, как я, бывает? Это только святые отцы да угодники Божьи сподобляются такого…»
   Просто, стало быть, обходя церковь и прибирая все, позабыл потушить свечку.
   Однако через час Ивашка подошел к окну храма и глянул снаружи в церковь. Света не было: свеча перед образом, знать, догорела и потухла.
   «Вот то-то, – подумал Ивашка, – будь чудо-то, то она, поди-ка, и теперь горела бы. Свеча не простая восковая, а святая свеча, – и теперь, и во веки веков не потухла бы».
   Ивашка вдруг озлобился на себя.
   «То-то, дурень, сам не ведаешь, что тебе в башку лезет, и впрямь тебя бы в солдаты сдать или на дно реки Москвы с камнем на шее спустить».
   Ивашка пошел к дому священника, чтобы поужинать и лечь спать в своем углу. Поев хлеба, немного каши, выпив плохой колодезной воды из ковшика, Ивашка собрался уже было протянуться на лавке и задремать, но появился Бяков – веселый, как будто даже выпивши. И солдат не дал спать парню, стал болтать и рассказывать новую весть, которая ходила по всей Москве.
   – Где-то у Крымского брода какой-то не то татарин, не то жид продает сережки, и весь народ валит туда. Кто такую сережку в ухо вденет, того чума не берет.
   – Все пустое, – отозвался Ивашка, все еще злобствующий на себя и на всю Москву, – это один грех только. Нешто можно от гнева Божьего, от хворости черной, да к татарам или к жидам за спасением ходить? Молиться надо, вот к Никите-мученику – то другое дело.
   И тотчас Ивашка поневоле, будто его кто толкнул, передал Бякову про то чудное дело, которое случилось с ним с час назад в церкви.
   Сначала Бяков понял рассказ Ивашки на один лад.
   – Позабыл, значит, одну свечу потушить! – сказал он.
   – Стало быть, так! – отозвался Ивашка.
   И ему почему-то стало обидно и неприятно, что солдат так просто объяснил дело, тогда как ему хотелось, чтобы оно было не простым.
   Но затем Бяков, вдруг почему-то передумав обо всем, что слышал от Ивашки, сообразил дело совсем на другой лад.
   – А что, парень, коли вдруг это дело да не простое? Почем знать, – вишь, времена какие.
   Однако, побеседовав еще с полчаса, оба приятеля разлеглись на лавках и заснули мертвым сном.
   На другой день утром Ивашка, проснувшись, не нашел уже Бякова в горнице. Солдат ушел, как всегда, поболтаться, потолкаться в народе, послушать, что рассказывается на Москве, нет ли чего нового, худого ли, хорошего ли.
   Ивашка, захватив ломоть хлеба, вышел на улицу и тоже побрел зря, куда глаза глядят. Но в Москве не было и не оказалось ничего нового; все еще болтал народ о старых новостях.
   Когда, пополудни, Ивашка вернулся домой, то отец Леонтий тотчас позвал его к себе.
   Старик священник был немножко глуповат, большой болтун, любитель покалякать и от праздности проводил с Ивашкой целые часы, заставляя его рассказывать себе всякую всячину; а мало ли что мог теперь рассказать Ивашка, за целое лето перебывавший во всякого рода состояниях?
   На этот раз оказалось, однако, что отец Леонтий зовет к себе парня совсем не затем, чтобы побеседовать, а затем, чтобы расспросить об удивительном случае, бывшем с ним накануне. Бяков еще поутру рассказал все священнику, что слышал от Ивашки, но при этом прибавил так много, что Ивашка, слушая в свою очередь свое же приключение, передаваемое священником, невольно рот разинул.
   Добродушный, правдивый малый стал было противоречить отцу Леонтию и возобновлять весь случай, как он был, но отец Леонтий не соглашался с ним и говорил:
   – Зачем таить, паренек, доброе дело? Божья благодать. Об этом деле молчать не надо, особливо в такие времена, как ноне на Москве. Может, Она, Заступница, затем и зажгла себе свечку, чтобы мы, грешные, поболее ей свечей ставили. А то, вишь, робеть умеем, а о молитве забыли; только снует люд по Москве, охает да робеет, а в храме не молится.
   В тот же вечер отец Леонтий уж повидался с своим старинным приятелем, отцом Степаном, священником маленькой церкви на Варварке.
   Наутро сотенная толпа народа завалила домик отца Леонтия, громко требуя фабричного и суконщика Ивашку.
   Ивашка оробел не в меру. Показалось ему, что впереди толпы стоит какой-то военный, – может быть, комиссар, а может быть, чиновник самого генерал-губернатора. Но вскоре страх парня прошел.
   Оказалось, что толпа эта, Бог весть как собравшаяся, явилась с Варварки и требовала Ивашку ради того, чтобы он передал об удивительном случае, с ним бывшем. Ивашка вышел. Его закидали вопросами.
   Он отвечал правду: клялся и божился, что ничего удивительного с ним не было, а что просто свечу забыл.
   Но, однако, та же толпа подхватила его, и, сам не зная, почему, зачем и как, Ивашка вскоре, вместе с толпой, очутился на Варварке, в доме отца Степана.
   И тут, понемногу, вокруг Ивашки росла и росла и выросла огромная история, которая передавалась теперь из уст в уста, и расходилась по Китай-городу, и в этот вечер должна была разойтись по всей матушке-Москве. Ивашке самому приходилось слушать и удивляться, что было с ним накануне.
   А накануне явил ему Господь с небеси чудо великое. И это были не враки, это была сама правда, глас народа, – вся Москва говорила и повторяла это; не одному же Ивашке верить? что ж, он умнее других разве?
   Вся Москва говорила, что парню Ивашке с Суконного двора явилась в ночи Боголюбская Божья Матерь, та самая, чей образ над Варварскими воротами, и сказала ему:
   – До тех пор будет мор стоять, покуда Мне, Заступнице, не поставят сорок сороков пудовых свечей и одну всесветную свечу в тысячу пудов весом.
   И в этот первый день Ивашка сначала мысленно смущался, разводил руками, почесывал за ухом, даже робел, – робел и народа, что налезал на него, робел и начальства, которому могло все это дело показаться совсем не так, робел самого Бога, на которого из-за него клеветали и лгали.
   «Как же так? – думал Ивашка, – ведь это же было в нашей церкви, ведь это же образ Казанской Божьей Матери, а не Боголюбской. И опять Она, Заступница, только сияла очень, а ничего мне не сказывала, – ни про какую всесветную свечу, ни про чуму ничего она не говорила».
   Побродив немного по Москве, Ивашка везде слышал свое имя: везде его поминали и везде рассказывали о явлении Боголюбской Божией Матери, и всякий прибавлял, обещаясь, как только можно будет, пойти к Варварским воротам свечу поставить.
   И вдруг Ивашка пришел в совершенное отчаяние. Он схватил себя за голову и бросился бежать к Москве-реке.
   – Утоплюсь я! – бормотал он. – Ох, Господи, грех какой! вся Москва говорит! Накажет меня Господь. Все я наделал: не забудь я свечу перед иконой, ничего бы не было; не расскажи я треклятому солдату Савелью, ничего бы не было. Ах ты, Господи! Что же теперь делать! – восклицал Ивашка вслух, прибавляя шагу.
   Однако парень, простояв на Каменном мосту, конечно, не бросился в воду, а вернулся домой.
   Отец Леонтий принял Ивашку уже не так, как накануне. Он обнял его, расцеловал, усадил с собой за стол, напоил чаем и обласкал, как родного сына.
   – Смотри, парень, завтра с утра привалится к нам народ и опять тебя расспрашивать учнут. На всю Москву ты важной особой теперь будешь. Только одно негоже, очень негоже, – замотал головой отец Леонтий.
   – А что? – спросил Ивашка.
   – Да не засадили бы тебя в острог, потому начальство на эти дела удивительно: ничему-то оно не верит ноне, совсем безверным стало.

XII

   Разумеется, эту ночь Ивашка провел плохо. Ему не спалось или спалось наполовину, дремалось; он забывался на несколько минут и снова просыпался.
   Какое-то беспокойное, какое-то для него странное чувство копошилось на сердце. То страх его брал, боялся он начальства, боялся беды наутро для себя; то радостно и ясно становилось на душе, и он ухмылялся, припоминая, как по всей Москве, по всем улицам, проходя, слышал он собственное свое имя – «суконщик Ивашка». То вдруг снова страх брал его, но уже другой. Он боялся, что вот сейчас явит Господь и другое чудо: пошлет к нему ангела с мечом пламенным и накажет его за грех, за обман и за клевету на самою Матерь Божью.