[45]и монах-князь, такой, который, если бы хотел остаться в миру, был бы теперь фельдмаршалом.
   Оказалось, что мир, заключенный в каменных стенах монастырской ограды, был тот же мир людской в маленьком виде. И тут было неравенство, и тут подчинение начальству; а через несколько дней Абрам увидал, что тут была та же злоба людская, те же ссоры, те же дрязги, те же сплетни и подчас даже то, чего он не видал в доме бабушки, т. е. драки и пьянство. Юноша, приглядываясь к окружающему его люду, косился, покачивал головой, а Дмитриев смеялся и поговаривал нараспев:
   – Эй да монахи!.. Эй да усердники Божий… А ведь превеселое здесь душеспасение…
   Наконец Дмитриев шутя стал печаловаться.
   – Помните, Абрам Петрович, сказывал я вам про мой фортель… Сказывал, что коли надоест вам быть в монастыре, то мы такое колено выкинем, что нас из монастыря выгонят. Ну, нет, родимый. Дело-то оказывается мудренее. В этом житии надо здоровенное колено отмочить, чтобы вон выгнали. Надо обокрасть самого архимандрита или перерезать кого… только этим отличишь себя так, чтобы погнали…
   И Дмитриев с первых же дней начал вести самую дикую и безобразную жизнь в том смысле, что, имея все деньги Абрама на руках, он распоряжался ими как хотел и с первых же дней стал тратить на разные свои прихоти. Он аккуратно с утра до вечера потешался тем, что спаивал всех монахов, попадавшихся под руку. Он сидел у окошечка своей горницы и зазывал к себе то отца Евдокима, то отца Смарагда, то отца Никола и разных других отцов.
   – Эй, отче!.. – кликал он. – Вина хочешь?.. иди, что ли… – И вино лилось в келье от зари до зари.
   Сначала Абрама забавляло его новое житье и даже его новое платье. Он шутя подбирал руками свою длиннополую рясу и делал па менуэта, который умел отлично танцевать.
   – Точно барышня какая в юбке… – шутил он.
   Антоний позволил с первого же дня молодому баричу не ходить на все службы, а только усердствовать по мере сил. И Абрам ходил только к обедне, да и то запаздывал. По вечерам часто приглашал его к себе настоятель, у которого бывали, почти каждый день, гости из Москвы. Послушник, богатый барин, был, конечно, не последняя спица на этих вечерах.
   Антоний был человек очень хитрый, ловкий, а по характеру, привычкам и вкусам совершенно человек не подходящий к монастырской жизни.
   Антоний, младший сын многочисленной, бедной дворянской семьи, литвин происхождением, Бог весть как попал в православные монахи. Его дед был католик, его отец – униат, потом православный из личных выгод. Отец его, умный, начитанный человек, чрезвычайно образованный по своему времени, готовил сына на духовное, но иное и чуждое России, поприще. Он хотел, чтобы юноша вернулся в веру предков и поступил за границей в иезуитский орден.
   Неожиданная смерть его оставила юношу на полпути в нерешимости, что делать, что предпринять и куда деваться. По совету родственников он поступил в православные монахи, будучи по воспитанию совершенно приготовлен поступить в общество Иисуса. Судьба постепенно привела его к занятию места архимандрита одного из первых московских монастырей. И Антоний, двойник преосвященного Амвросия, был, может быть, именно вследствие этой причины его злейшим врагом.
   Оба они были одинаково образованны, одинаково честолюбивы, одинаково лукавы и тонкие политики в обыденной жизни. Вдобавок, перед назначением Амвросия московским преосвященным Антоний метил на то же место. Теперь Антонию оставалась лишь одна надежда – пережить шестидесятисемилетнего старика и быть его преемником.
   Он всячески ухаживал за преосвященным, помогал ему более других во всех работах, постоянно видался с ним. Уже второй год он работал с Амвросием за переводом псалтыря с еврейского языка, который знал, родившись среди жидовского края. Труд Амвросия, за который он мог ожидать себе большой награды от покровительствовавшей всем образованным людям императрицы, во многом зависел от Антония. Быть может, без архимандрита Донского Амвросий не решился бы взять на себя этот труд.
   Антоний работал, но втайне его заедала злоба, что труд, над которым он проводит ночные часы, он почти тайком передаст Амвросию, а тот получит за него царскую награду. И, несмотря на осторожность Антония, всем было известно и самому Амвросию, что Антоний его злейший враг и завистник.
   Все барыни московские, искренние обожательницы Амвросия, ненавидели Антония и поносили его всячески, обвиняли чуть не в грабеже. Наоборот, все почитательницы и обожательницы Антония иначе не называли преосвященного, как туркой, людоедом, и рассказывали, даже писали на всю Россию, что Амвросий часто ездит в вновь учрежденный воспитательный дом не потому, чтобы он был почетным опекуном, а потому, что в этом учреждении у него есть несколько помещённых там его собственных детей. И клевета эта, при помощи болтовни праздных барынь, распространилась далеко, прошла даже в народ, и когда московская чернь встречала карету преосвященного в окрестностях воспитательного дома, то многие добродушные москвичи охали, качали головами или посылали ругательства вдогонку архиерейской карете.
   Антоний давно, с самого приезда в Москву и поступления настоятелем Донского монастыря, знакомился и сближался осторожно, с выбором. Он выбирал себе полезных знакомых. Все его друзья были люди состоятельные, богатые, знатные.
   Таким образом, молодой Ромоданов попал именно в тот монастырь, где его положение и состояние могли быть наиболее взяты в расчет.
   С первых же дней и архимандрит – еще человек лет пятидесяти – и юноша барич поняли друг друга. Абрам понял, что ему житье в Донском монастыре не мудреное, что он может позволять себе все, что ему вздумается, быть может, даже больше, чем в доме родной бабушки. Антоний задался мыслью привязать к себе молодого богача, который мог с каждым днем сделаться полным хозяином огромного состояния. Тридцать или пятьдесят тысяч могли вдруг сделаться, со смертью бабушки, для Абрама пустою суммой, а для монастыря и Антония это было бы ступенью к той карьере, о которой он мечтал. Точно так же понял все, но относился прямее, грубее к делу умный Иван Дмитриев.
   – Взыскал нас Господь Бог за наше сиротство… – говорил он ежедневно баричу. – Глядите, как мы здесь славно заживем… Деньги-то ваши у меня, потому знает старая привередница, ваша бабушка, что я ни алтына не украду, да и вы, наконец, мне препоручены. Ну, и глядите, что я с вашими деньгами здесь проделаю… Смотрите, не пройдет месяца, и я буду настоятелем монастырским, а Антоний у меня будет на побегушках… Что захотим, то и сделаем. Захотим колокольню крестом в землю врыть, а сенями и крылечком кверху поставить, ну, и сделаем…
   Абрам смеялся, но не верил. И однажды Иван Дмитриев, особенно веселый, шутя предложил Абраму доказать, что архимандрит у него в кармане.
   – Что хочу, то и сделаю… – сказал он. – Хотите, он завтра после вечерни ко мне в горницу в гости придет?..
   – Полно, Иван… – отозвался барич, – уж ты хвастать стал… Ты прежде эдак не привирал…
   Дмитриев обиделся не на шутку, встал и объяснил Абраму, что коли завтра после вечерни не будет у него в мезонине чай пить сам настоятель, то провалиться ему сквозь землю.
   К изумлению и Абрама, и отца Серапиона, и всего монастыря, Антоний, объяснив многим монахам, какой прекрасной души человек дядька молодого послушника, пошел доказать ему свою любовь и уважение тем, что принял от него угощение в его собственной лакейской горнице. И когда настоятель ушел, Дмитриев подставил палец под нос своего питомца и вымолвил, смеясь:
   – Ну, что, взяли!.. Будете теперь говорить, что я хвастун?..
   Но на просьбы Абрама объяснить колдовство дядька наотрез отказался и обещал объяснить все позже.
   А дело было простое. Он накануне предложил сам отцу архимандриту небольшую сумму денег взаймы с отдачей на том свете угольками.

XVII

   Несмотря на такого рода жизнь, Абрам, привыкший к обстановке дома бабушки и тем удовольствиям, которые были немыслимы в монастырской ограде, начал страшно скучать. Он сидел по целым дням у окна своей кельи и глядел на монастырскую стену, на соборные главы, на могилы и кресты, полузаваленные снегом, торчавшие вкруг паперти, и часто кончал тем, что закрывал лицо руками и плакал с тоски.
   Дмитриев выпросил позволение настоятеля завести санки и лошадь, чтобы иногда молодой барин мог кататься, но и прогулки эти не могли развеселить избалованного барича. Дмитриев начал помышлять о том единственном средстве, которое могло сделать Абрама довольным своею жизнью. Средство это было, конечно, опасное. За то, что придумал Дмитриев, даже задолжавший ему архимандрит мог его прогнать из. монастыря. Но Дмитриев именно этого и не мог бояться, так как въехав в ворота монастыря, он шепнул молодому баричу:
   – Бог милостив, не кручиньтесь, – может, нас отсюда через месяц и выгонят…
   Дмитриев нанял маленький домик невдалеке от монастыря, и на вопрос Абрама о цели этого найма только рассмеялся и многозначительно подмигнул.
   – Только вина больше выходить будет… – сказал он. – Надо будет нашего Серапионку накачивать до чертиков, чтобы молчал.
   Впрочем, Дмитриев и без того ежедневно спаивал отца Серапиона, и крепкий грузин начинал уже заметно хворать за последнее время. Он даже спьяна отморозил себе обе ноги и лежал в постели.
   Дмитриев ездил всякий день в Москву, будто для доклада барыне о житье-бытье внучка в монастыре, но, в сущности, совершенно с другим намерением.
   И вот однажды, в одну из своих поездок в Москву, он вдруг встретил Улю и нашел более того, что мечтал найти. На счастье его, бедная девушка была без пристанища, была беглая холопка, которой надо было поневоле скрываться от полиции и поисков.
   Дмитриев доставил Улю в домик, им нанятый, велел запираться, никуда не уходить и никого не впускать до тех пор, покуда не явится Абрам Петрович и не объяснит ей, как надобно себя вести и что предпринять.
   В тот же день вечером Абрам и Уля встретились и провели вечер в маленьком домике. Уля снова не помнила себя от счастья, Абрам стал снова сразу прежним, веселым баричем.
   Но избалованному юноше было мало того, чтобы девушка жила около монастырской ограды. Он придумал средство явно поместить Улю у себя, в келье. Его предложение так поразило Улю, что она долго не соглашалась, говоря, что предпочтет лучше уйти и снова скитаться по Москве.
   Предложение Абрама состояло в том, чтобы Улю одеть в такую же рясу, как он, в его собственную и поместить ее в его келье в качестве юноши, племянника Ивана Дмитриева.
   В первую минуту девушке показалось это настолько ужасным, позорным и даже греховным, что она отказалась наотрез, но через три дня она уступила ласкам и увещаниям любимого человека. И сразу жизнь в келье молодого послушника изменилась.
   В домике, невдалеке от дома самого архимандрита, явился молодой красивый послушник, тихий, скромный, боязливый, избегавший не только говорить, но даже и попадаться навстречу всем монахам монастыря.
   Иван Дмитриев объяснил всем, что его племянник, Борька, по собственной охоте пошел в послушники потому, что еще с младенчества только и думал, что о Господе Боге и о молитве.
   – Всегда такой был… – объяснял Иван Дмитриев про своего племянника. – Всегда от людей бегал да опустя глаза ходил. Уж коли ему, Борису, да не быть архимандритом да не угодить Господу, так кому же после этого…

XVIII

   Освобожденный Павлой, Ивашка прежде всего постарался уйти как можно дальше из Замоскворечья и вообще из той части города, где он мог встретить Барабина, Кузьмича или кого-либо из знакомых суконщиков.
   Среди ночи найти пристанище было, конечно, мудрено. Кроме кабаков, все было заперто, а идти ночевать среди пьяных Ивашка был не в состоянии. У него было всегда такое отвращение к кабакам и пьяным, что теперь он предпочел пробыть ночь на морозе.
   Пройдя Каменный мост и повернув вдоль берега, мимо кремлевских ворот, он поравнялся с полуразвалившейся башней, из которой торчали довольно крупные ветви дерев, теперь оголенных, а летом покрывающихся густою зеленью. Ивашка и прежде часто проходил мимо этой башни. Он знал, что она едва держится на своем основании, грозя каждую минуту рухнуть и передавить прохожих. Тем не менее в ней часто играли ребятишки и часто забирались на отдых нищие.
   Ивашке пришла мысль до утра пробыть в ней. Он чувствовал, что не может идти далеко и, во всяком случае, не может скитаться всю ночь.
   Редко случалось ему приходить в такое бешенство, как в эту ночь. А эти припадки вспыльчивости, гнева, подъема духа и силы телесной всегда сказывались у него болезненным состоянием и слабостью всего тела.
   Кроме этой минуты бешенства, борьбы с Барабиным и его людьми, было еще нечто другое, взволновавшее его до глубины души. Освобождение его красавицей барыней повлияло на него, быть может, еще более, нежели случай в их доме. Он понял, что для нее это был подвиг, за который она должна будет отвечать, даже пострадать. Бог весть что сделает или что, быть может, сделал уже с ней Барабин, не найдя его в сарае.
   Ивашка вошел в темную, сырую башню – нечто вроде грязного и холодного подвала, наполовину занесенного снегом, а наполовину засоренного от обсыпавшихся стен и камней. Только в одном углу какой-то запасливый, вероятно частый, посетитель наклал и оттоптал немного соломы. Ивашка обрадовался этой соломе больше, чем самому покойному тюфяку. Он опустился на нее в изнеможении, съежившись от холода и устали. Он был счастлив, что избавился от истязания, ожидавшего его наутро, и счастлив, что обязан этим дорогой ему Павле Мироновне.
   Через несколько секунд Ивашка, глубоко вздохнув, заснул мертвым сном.
   Среди ночи и среди глубокого сна ему показалось, что вдруг стало как-то особенно хорошо. Он видел во сне, что его кто-то поливал теплой водой. Затем все спуталось, но чувство наслаждения осталось. Когда наутро, при слабо мерцавшем свете, скользившем в этот подвал через полуразрушенную круглую дверь, он открыл глаза, то увидел на себе тулуп, а около себя какого-то незнакомого человека, спавшего крепким сном.
   «Вот что пригрезилось-то мне! Тулупом покрыл меня. Что за диво! Пришел человек в тулупе, а тулуп другой с собой принес, меня укрыл… Чудно!»
   И Ивашка, позевывая, не знал, что делать, – будить ли ему незнакомца и поблагодарить или уйти.
   – Нет, уж лучше разбужу, спасибо скажу. Коли он мне тулуп дал, то, может быть, и научит доброму, – рассудил Ивашка и начал толкать и будить своего соседа.
   Сосед, человек лет пятидесяти, не сразу пришел в себя и не скоро отзевался. Долго потягивался он, охал и Господа Бога призывал.
   – Спасибо тебе. Ведь ты тулупом-то прикрыл? – начал Ивашка.
   – Я прикрыл. Куда же мне его было девать? – отвечал незнакомец. – Нельзя же на себя два навертеть, а другого человека на холоду в одном кафтанишке оставить.
   И оба ночные пришельца быстро познакомились. Новый знакомый Ивашки оказался солдат в отставке. Житье его в Москве было почти такое же, как и Ивашкино. Потеряв должность, где прожил 17 лет спокойно, он теперь мыкался с места на место, нигде не уживаясь и даже отчасти по той же причине, что и Ивашка. Савелий Бяков ненавидел и любил все то же и так же, как и Ивашка.
   Он с восторгом вспоминал свою военную жизнь, свои походы под командою фельдмаршала Салтыкова. Но если сам фельдмаршал пришел в состояние новорожденного младенца, то Бяков, гораздо его моложе, хорошо помнил, ясно видел перед собой все то, что забыл уже Салтыков.
   Ивашка узнал, что Бяков был страстным охотником до храмов Божиих, до литургии, до всего касавшегося богослужения. За последние 17 лет он был при церкви на Варварке, [46]где исправлял должность звонаря и откуда, по разным проискам и по злобе матушки-попадьи, прогнали его теперь и взяли другого. Бяков был глубоко обижен и, рассказывая Ивашке в подробностях, как его прогнала матушка, приходил в страшное негодование.
   – Сказывает, видишь, – восклицал он среди полутьмы развалины, – что я стар, что у меня того трезвона быть не может, что у молодого парня! Нешто это возможное дело! Я семнадцать лет обучался трезвонить и перезванивать. Я иной раз к достойной так выводил, паренек, что прохожие по улице останавливались да похваливали. Ей-Богу! А этот пес и простого благовеста смыслить не может. Сначала раскачает, ударит звонко, через меру ударит, другой раз чуточку зацепит, а третий раз так вместе с языком башкой об колокол и свистнется. А то его самого подвернет язык, да и бросит. Звонить, братец, дело мудреное; вот то же, что петь.
   И Бяков, начав рассказывать Ивашке подробно все хитрости звона, благовеста и трезвона, вдруг пришел в такое оживление, что, вскочив среди полумрака, стал махать руками и дрыгать ногами, изображая наглядно, как надо передергивать и переводить. Если бы в эту минуту кто-либо увидел Бякова, то, конечно, принял бы его за умалишенного.
   Познакомившись и даже подружившись с солдатом, Ивашка обещался ему непременно наведаться к нему в кабак «Разгуляй» при первой возможности и там спросить о нем, чтобы снова повидаться и побеседовать.
   – Ты, паренек, прямо самого Князева спроси, кабатчика. Он меня хорошо знает. Спроси, где, мол, здесь солдат Бяков. А то спроси просто – где, мол, мне найти дядю Савелья. Я человек всем знаемый. Оченно даже известный. Меня не мудрено найти… Да гляди… Вот я каков человек!
   И Бяков, распахнув свой полушубок, показал Ивашке два креста и медаль на груди.
   Новые знакомые наконец расстались.
   Ивашка, надумавшись идти снова к своему старому барину Мартынычу, бодро направился в его квартал. Бяков дал ему на время полушубок, объяснив прямо, что он краденый. Благодаря этому Ивашка спасся, однако, быть может, от горячки, так как утро было особенно морозно.
   Квартира подьячего Мартыныча оказалась пустой. Калитка была заколочена, и Ивашка в недоумении, печально остановился. Увидавшая его из соседнего домика женщина крикнула ему, что все семейство давно переехало, а куда – неизвестно.
   Так как Ивашке некуда было деваться помимо Мартыныча, то он решился отправиться и разузнать, где может быть подьячий. Ему пришло на ум идти на Введенские горы в госпиталь и узнать о местопребывании подьячего от ласкового доктора, к которому когда-то Мартыныч его посылал. Через час ходьбы Ивашка входил уже в главные ворота госпиталя.
   Но прежде, чем его впустить в самый госпиталь, двое солдат, которых называли «надзирателями», подробно расспросили его: кто он, откуда и зачем? Ивашка удивился.
   – Это, паренек, теперь новое заведение – допрос чинить. А приди ты недельку тому назад, то тебя бы и вовсе не пустили. У нас был карантей, болел народ и помирал, и никого мы не впущали и не выпущали.
   Узнав, что главного доктора в госпитале нет, что он отправился по делам в город, Ивашка остался его дожидаться. Через тех же надзирателей узнал он, что обожаемый ими барин, т. е. главный доктор госпиталя, Афанасий Иваныч; того и гляди, будет от них взят и назначат другого. Солдаты объяснили, что уж очень злобствуют на него многие, пообещали прогнать его со службы за то, что он хворость, проявившуюся у них в госпитале, обозвал чумой, народ напугал, а все вышли пустяки одни – гниючка.
   – Прошибся наш Афанасий Иваныч, есть грех. Да что же? – рассказывали надзиратели. – И дохтур может в разных хворостях сбиться. Ведь если бы одна какая хворость на свете была, ну, и знали бы ее. А ведь хворостей страсть сколько. Вот у нас в госпитале насмотришься. Тысячу хворостей на свете, и того больше. У кого палец болит, у кого голова, кого мороз пробирает, кого ломает, кого треплет. Есть такие, что лежат бревном и двинуть рукой не могут, а есть такие, что прыгают да скачут. Как же тут разобраться? Вестимо, ошибешься.
   Через несколько времени главный доктор вернулся, и хотя ему доложили о поджидавшем его парне, но он угрюмо мотнул головой и прошел к себе в кабинет.

XIX

   Положение доктора Шафонского было отчаянное. Он вызвал когда-то на борьбу весь синклит докторов-немцев, и теперь оказывались последствия неравной борьбы.
   Хотя ему дозволили устроить карантин вокруг госпиталя, но когда возникшая в больнице болезнь, благодаря его неутомимому усердию и заботам, вскоре постепенно начала ослабевать и наконец совсем прекратилась, то весь сонм медиков-немцев завопил на всю Москву и всю Россию о непозволительном, даже противозаконном поступке русского доктора, объявившего полтора месяца тому назад, что у него в больницу занесена «моровая язва».
   – Если бы была чума, – рассуждали немцы-медики, – то она бы не прошла так быстро. Все бы перемерли, все больные в госпитале, и сам доктор Шафонский отправился бы в числе прочих на тот свет. Какая же это чума, когда доктор, не отходивший, как известно, от сотни очередных больных, остался жив и невредим и даже не прихворнул.
   – Сам знал, что не чуму лечит! А то небось не стал бы ухаживать, а удрал. Знал, что безопасен. Злоухищрение-то какое! Коварство какое! – вопили немцы-коллеги.
   И теперь, когда болезнь в госпитале прекратилась, когда Шафонского заставили снять карантин прежде, чем он считал безопасным, он продолжал и словесно, и письменно, официально и частным образом отбиваться и отгрызаться от стаи нападавших на него со всех сторон коллег и сановников.
   Доносы уже давно путешествовали на него. У Салтыкова их было пять и в том числе многоречивое обвинение, составленное штадт-физикусом Риндером. Тот же усердный штадт-физикус, пещась о благополучии престола и отечества, отправил огромный и подробный донос в Петербург к генерал-прокурору, князю Вяземскому, для передачи самой императрице.
   И русский доктор видел себя, за честное исполнение долга, оклеветанным, гонимым и на днях ожидал позорной отставки. Крикливая стая докторов, врагов его, действовала с такою уверенностью, с такою горячностью, почти с увлечением, что сам Шафонский начинал тайно, мысленно колебаться. Он уже спрашивал себя по нескольку раз в день, в минуты размышлений и даже ночью, иногда проснувшись от заботы.
   – Неужели я ошибся! Неужели то была не чума!
   И Шафонский, не боявшийся ухаживать за больными, убежденный, что они чумные, боялся теперь, как ребенок, позора и срама на всю Москву и на весь медицинский мир.
   Салтыков потребовал наконец от доктора военного госпиталя письменное объяснение, почти оправдание. И Шафонский должен был разбивать по пунктам все обвинения, взводимые на него г. штадт-физикусом.
   Теперь был февраль, а ему приходилось вспоминать мелкие подробности приезда Риндера в госпиталь в декабре и второй его осмотр с обер-полицеймейстером Бахметевым. В этот второй приезд Риндер, не найдя опасных чумных в госпитале, так как болезнь поддалась усилиям, объявил, что если нет таковых, то, стало быть, и не было прежде.
   И Шафонский, оправдываясь перед фельдмаршалом, писал, между прочим:
   «Что же им, господином Риндером, в мнении вашему сиятельству точно изъяснено, что-де по многим опытам известно, что в здешнем климате сама собою моровая язва родиться не может, и чтобы-де оная откуда была нанесена, то я и сам в том согласен; но что же он объявляет, что-де никаких из заразительных мест у оных надзирателей не было ни людей, ни вещей, то почему он в том уверяет, я не знаю: ибо ему сего узнать еще никак не можно было. А я, с моей стороны, смею донести, что как иные надзиратели с их женами живут на Введенских горах, в открытом поле, и как им выход и к ним разным людям вход всегда был свободен, то может статься, что до них что-нибудь заразительное и дошло, как то я ныне, по некоторым исследованиям, действительно узнал. Притом же ныне я дошел, что один надзиратель, Медведев, из тех же двух покоев, в ноябре же месяце, будучи в торговой бане, поднял несколько медных денег, после чего скоро у него жена и двое детей, в короткое время, померли, и он сам с опасными знаками был болен, а ныне выздоравливает; и может статься, что и впредь, когда с оставшимися выздоравливающими надзирателями безопасное будет сообщение, еще и точнее причина заразы найдется.
   Что ж господин Риндер из малого числа умерших, в рассуждении целой госпитали, жителей заключает оную болезнь неопасною, то я бы и сам на сие был согласен, ежели бы сие, показанное им умерших число, померло из разных госпитали покоев. Но как в двух покоях, где сначала болезнь началась, только жили 27 человек, с которых в короткое время 15 померло, а двое от той же болезни выздоровело, то и заключить должно об опасности болезни не по числу всех людей в госпитале, но по числу только в тех двух покоях живущих.
   Что же господин Риндер, больного Аврамова черные два пятна в лядвеях, в рублевик величины, приписует одним пролежням, то как пролежни от долговременного лежанья происходят, а Аврамов только и всего трое суток был болен, и умер, то его знаки никак за пролежни почесть не можно; кроме же его, еще и другие больные имели такие же знаки вовсе не в таких местах, где бы пролежни могли быть, и так же скоро умирали. Хотя по мнению господина штадт-физика, правда, что некоторые признаки бывают во французской болезни, но оные обыкновенно приключаются без горячки, и без приключения других припадков не смертельные, да и те же больные, у коих были сии признаки, не таких лет, в которых бы они могли впасть в такую болезнь. Что те покои, где зачалась болезнь, как господин Риндер упоминает, были тесны, и в них нечистый воздух: то посему означенной заразы нечистому воздуху приписать не можно, понеже как те, так и прочие в других покоях надзиратели и прежде в тех же и столько же числом жили, и у них никакой прилипчивой не было болезни.