шума, любой звук кажется ему грохотом и валит с ног, малейшее движение
лишает его чувств. Поклажа делает его робким. (14) Возьми на выбор любого из
тех счастливцев, что много несут на себе и много тащат за собой, - и ты
увидишь, что
Страшно за ношу ему и за спутника страшно. ..
Знай, ты достиг спокойствия, если никакой крик до тебя не доносится,
если тебя ничей голос - ни зазывный, ни угрожающий, ни впустую нарушающий
тишину - не выведет из себя. - (15) "Как так? Но разве не лучше иногда
побыть вдали от шума?" - Признаюсь, ты прав. И я переберусь с этого места:
ведь я хотел только испытать себя и закалиться. Какая мне надобность
мучиться дольше, если Улисс давно нашел простое средство, и оно спасло его
спутников даже от сирен? Будь здоров.

Письмо LVII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Когда мне понадобилось вернуться из Бай в Неаполь, я легко поверил,
что на море буря, - лишь бы снова не пытать судьбу на корабле. Однако по
дороге оказалось столько грязи, что поездка эта была все равно как плаванье.
В тот день я вытерпел все, что назначено терпеть атлетам {: после умащения
нас осыпала пыль неаполитанского склепа2. (2) Нет ничего длиннее этого
застенка и ничего темнее факелов в нем, которые позволяют не что-нибудь
видеть во мраке, а видеть самый мрак. Впрочем, даже будь там светло, пыль
застила бы свет. Она и под открытым небом неприятна и тягостна; что же
говорить о месте, где она клубится сама в себе и, запертая без малейшей
отдушины, садится на тех, кто ее поднял. Так пришлось нам терпеть две
несовместимые неприятности зараз: на одной дороге, в один день мы страдали и
от грязи, и от пыли. (3) Однако и эта темнота дала мне повод для
размышлений: я почувствовал в душе некую перемену - не страх, но
подавленность, вызванную новизной непривычного места и его гнусностью. Я не
говорю о себе - ведь мне далеко до людей терпеливых, а до совершенных и
подавно, - но и у того, над кем фортуна потеряла власть, душа тут заболит и
лицо побледнеет. (4) Есть вещи, Луцилий, от которых ничьей добродетели не
уйти3: ими природа напоминает о неизбежности смерти. Каждый нахмурится при
виде грустного зрелища, каждый вздрогнет от неожиданности, у каждого
потемнеет в глазах, если он, стоя у края бездны, взглянет в ее глубину. Это
- не страх, а естественное чувство, неподвластное разуму. (5) Так храбрецы,
готовые пролить свою кровь, не могут смотреть на чужую, так некоторые падают
без чувств, если взглянут на свежую или старую, загноившуюся рану либо
прикоснутся к ней, а другие легче вынесут удар меча, чем его вид. (6) И я
почувствовал, повторяю, если не смятенье, то перемену в душе; зато, снова
увидав первый проблеск света, я ощутил, как она воспрянула без моего ведома
и принужденья. Потом я принялся сам с собою рассуждать, как глупо одного
бояться больше, другого меньше, хотя исход всюду один. В самом деле, какая
разница, рухнет ли на тебя будка или гора? Никакой! И все же иные больше
боятся обвала горы, хоть и то и другое одинаково смертоносно. Вот до чего
слеп страх: он видит не исход, а только орудия. (7) Ты, верно, думаешь, что
я говорю как стоики, которые полагают, будто душа человека, раздавленного
большой тяжестью, не может уцелеть, но немедля рассеивается, не имея
свободного выхода? - Нет! И мне кажется, что утверждающие это заблуждаются.
(8) Как нельзя придавить пламя (оно обтекает любой гнет и вырывается
наружу), как невозможно рассечь ударом или пронзить острием воздух, ибо он,
поддавшись, сразу же сливается снова, так и душу, которая состоит из
тончайшего вещества, нельзя удержать и придавить в теле: благодаря этой
тонкости она прорывается сквозь все, что бы ни навалилось сверху. Как
молнии, даже когда она широко сотрясает и озаряет все вокруг, открыт выход
через самую узкую щелку, так и душе, чье вещество тоньше огненного, по всему
телу свободен путь к бегству. (9) Вопрос только в том, может ли она остаться
бессмертной. Но в этом даже не сомневайся; если она пережила тело, то никоим
образом погибнуть не может - по той самой причине, по которой не погибает
никогда, ибо нет бессмертия с каким-нибудь исключением, и тому, что вечно,
невозможно повредить. Будь здоров.

Письмо LVIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Вчера я, как никогда прежде, понял всю бедность и даже скудость
нашего языка. Случайно заговорив о Платоне, мы натолкнулись на бессчетное
множество таких предметов, которые нуждаются в именах и не имеют их или
таких, что имели имя, но потеряли его из-за нашей привередливости. Но
терпима ли привередливость при такой бедности? (2) Насекомое, у греков
называемое оГотрое, преследующее скот и разгоняющее его по всему урочищу,
наши называли "оводом". В этом поверь хотя бы Вергилию:
Возле Силарских лесов и Альбурна, где падубов рощи, Есть - и много его
- насекомое с римским названием Овод - а греки его называют по-своему
"оистрос". Жалит и резко жужжит; испуганный гудом, по лесу Весь разбегается
скот.1
Я думаю, понятно, что слово это исчезло. (3) Или, чтобы тебе не ждать
долго, вот еще: раньше употреблялись простые слова - например, говорили
"решить спор железом". Доказательство даст тот же Вергилий:
Сам Латин дивится, увидев Вместе могучих мужей, что родились в разных
пределах Мира и встретились здесь, чтобы спор их решило железо 2
А теперь мы говорим "разрешить спор", простое слово вышло из
употребленья. (4) В старину говорили "велю" вместо "повелю" - тут поверь не
мне, а надежному свидетелю Вергилию:
Вы же, куда я велю, за мною следуйте в битву.3
(5) Я так усердно этим занимаюсь не затем, чтобы показать, как много
времени потерял я у грамматика, но чтобы ты понял, как много слов из Энния и
Акция оказались в забвенье, если позабыты даже некоторые слова из того, кого
мы ежедневно берем в руки 4. (6) Ты спросишь, для чего такое долгое
предисловие, куда оно метит. Не скрою: я хочу, чтобы ты, если это возможно,
благосклонно услышал от меня слово "бытие". А если нет, я скажу так же,
несмотря на твой гнев. За меня - Цицерон5, создатель этого слова,
поручитель, по-моему, вполне состоятельный; если же ты потребуешь кого
поновее, я назову Фабиана, чье изящное красноречие блистательно даже на наш
привередливый вкус. Что же делать, Луцилий? Как передать понятие усия, столь
необходимое, охватывающее всю природу и лежащее6 в основе всего? Поэтому
позволь мне, прошу тебя, употреблять это слово, а я постараюсь как можно
бережливее пользоваться данным мне правом и, может быть, даже довольствуюсь
тем, что имею его. (7) Много ли мне будет пользы от твоей уступчивости, если
я все равно не смогу перевести на латинский то, из-за чего я и упрекал наш
язык? Ты еще строже осудил бы римскую скудость, если бы знал то слово в один
слог, которое я не могу заменить. Ты спросишь, какое. - То он. Наверно, я
кажусь тебе тупоумным: ведь ясно, как на ладони, что можно перевести его
"то, что есть". Но я усматриваю тут большое различие: вместо имени мне
приходится ставить глагол. (8) Но раз уж необходимо, поставлю "то, что
есть". Наш друг, человек обширнейших познаний, говорил сегодня, что у
Платона это сказано в шести значениях. Я перечислю тебе все, но раньше
объясню вот что: есть род, а есть и вид. Теперь поищем самый первый из
родов, от которого зависят все виды, с которого начинается всякое
разделение, который охватывает все и вся. Мы найдем его, если начнем
перебирать все в обратном порядке: так мы придем к первоначалу. (9) Человек
- это вид, как говорит Аристотель, лошадь - тоже вид, и собака - вид;
значит, нужно найти нечто общее между ними всеми, что их охватывает и
заключает в себе. Что же это? Животное. Значит, сначала родом для всего
названного мною - для человека, лошади, собаки - будет "животное". (10) Но
есть нечто, имеющее душу, но к животным не принадлежащее: ведь мы согласны,
что у растений, у деревьев есть душа, коль скоро говорим, что они живут и
умирают. Значит, более высокое место займет понятие "одушевленные", потому
что в него входят и животные, и растения. Но есть предметы, лишенные души,
например камни; выходит, есть нечто более древнее, нежели "одушевленные", а
именно тело. Если я буду делить это понятие, то скажу, что все тела либо
одушевленные, либо неодушевленные. (11) Но есть нечто, стоящее выше, чем
тело: ведь об одном мы говорим, что оно телесно, о другом - что лишено тела.
Что же разделяется на эти два разряда? Его-то мы и назвали сейчас неудачным
именем "то, что есть". Оно и делится на виды, о нем мы и говорим: "То, что
есть, либо телесно, либо лишено тела". (12) Это и есть первый и древнейший
из родов, самый, так сказать, всеобщий; все остальные, хоть и остаются
родами, причастны и видам. Человек - тоже род; в нем содержатся виды: и
народы (греки, римляне, парфяне), и цвета кожи (белые, черные, желтые), и
отдельные люди (Катон, Цицерон, Лукреций). Поскольку это понятие охватывает
многое, оно относится к числу родов; поскольку стоит ниже других - к числу
видов. Всеобщий род - "то, что есть" - ничего выше себя не имеет. Он -
начало вещей, в нем - все. (13) Стоики хотят поставить над ним еще один род,
более изначальный; я скоро скажу о нем, но прежде объясню, что тот род, о
котором я раньше говорил, по праву признается первым, коль скоро он
охватывает все предметы. (14) "То, что есть" я делю на два вида: телесное и
бестелесное, а третьего нет. Как разделить тела? Они бывают либо
одушевленные, либо неодушевленные. Опять-таки, как мне разделить
одушевленные предметы? Одни из них имеют дух, другие - только душу, или так:
одни из них - самодвижущиеся, они ходят и меняют место, другие прикреплены к
почве и растут, питаясь через корни. На какие же виды мне расчленить
животных? Они либо смертны, либо бессмертны. (15) Некоторые стоики полагают,
будто самый первый род - "нечто". Почему они так полагают, я сейчас скажу.
По их словам, в природе одно существует, другое не существует. Природа
включает в себя и то, чего нет, что лишь представляется нашему духу; так,
кентавры, гиганты и прочее, будучи создано ложной мыслью, обретает образ,
хоть и не имеет истинной сущности. (16) А теперь я вернусь к тому, что тебе
обещано, и скажу, как Платон распределяет на шесть разрядов все, что только
существует. Первое - это "то, что есть", не постигаемое ни зрением, ни
осязанием, ни одним из чувств, но только мыслимое. Что существует вообще -
например "человек вообще", - не попадается нам на глаза, а попадается только
человек как вид - Катон или Цицерон. И "животное" мы не видим, а только
мыслим о нем, а доступны зрению его виды: лошадь, собака. (17) На второе
место из того, что есть, Платон ставит все выдающееся и возвышающееся над
прочим. Это и значит, по его словам, "быть" по преимуществу. Так, мы говорим
"поэт", без различия прилагая это слово ко всем стихотворцам; но уже у
греков оно стало обозначением одного из них. Услышав просто "поэт", ты
поймешь, что имеется в виду Гомер. Что же это? Бог, разумеется, - самый
великий и могущественный из всего. (18) Третий род - это то, что истинно
существует, в неисчислимом множестве, но за пределами нашего зрения. - Ты
спросишь, что это. - Плато-нова утварь: идеи, как он их именует, из которых
возникает все видимое нами и по образцу которых все принимает облик. (19)
Они бессмертны, неизменны и нерушимы. Слушай, что такое идея, то есть что
она такое по мнению Платона: "Идея - вечный образец всего, что производит
природа". А я прибавлю к этому определенью истолкование, чтобы тебе было
понятнее. Я хочу сделать твой портрет; образцом моей картины будешь ты сам,
из тебя мой дух извлекает некие черты и потом переносит их в свое творение.
Твое лицо, которое учит меня и наставляет, которому я стремлюсь подражать, и
будет идеей. В природе есть бесконечное множество таких образцов - для
людей, для рыб, для деревьев: с них-то и воспроизводится все, что должно в
ней возникнуть. (20) На четвертом месте стоит ei5os. Слушай внимательно, что
такое elSoe, и в том, что это вещь непростая, обвиняй не меня, а Платона;
впрочем, простых тонкостей и не бывает. Только что я приводил для сравнения
живописца; если он хотел изобразить красками Вергилия, то глядел на самого
поэта; идеей было лицо Вергилия - образец будущего произведения; а_ то, что
извлек из него художник и перенес в свое произведение, есть eiSo;. (21) Ты
спросишь, какая между ними разница? Идея - это образец, а е18о; - это облик,
взятый с него и перенесенный в произведение. Идее художник подражает, si3o;
создает. У статуи такое-то лицо: это и будет е15ос. Такое лицо и у образца,
на который глядел ваятель, создавая статую: это - идея. Ты хочешь, чтобы я
привел еще одно различие? ElSoe - в самом произведении, идея - вне его, и не
только вне его, но и предшествует ему. (22) Пятый род - это то, что
существует вообще; он уже имеет к нам отношение, в него входит все: люди,
животные, предметы. .Шестым будет род вещей, которые как бы существуют, как,
например, пустота, как время. Все, что мы видим и осязаем, Платон не относит
к числу вещей, истинно существующих. Ведь они текут и непрестанно прибывают
или убывают. Никто не остается в старости тем же, кем был в юности, завтра
никто не будет тем, кем был вчера. Наши тела уносятся наподобие рек; все,
что ты видишь, уходит вместе со временем, ничто из видимого нами не
пребывает неподвижно. Я сам изменяюсь, пока рассуждаю об изменении всех
вещей. (23) Об этом и говорит Гераклит: "Мы и входим, и не входим дважды в
один и тот же поток". Имя потока остается, а вода уже утекла. Река - пример
более наглядный, нежели человек, однако и нас уносит не менее быстрое
течение, и я удивляюсь нашему безумию, вспоминая, до чего мы любим тело
самую быстротечную из вещей, и боимся однажды умереть, меж тем как каждый
миг - это смерть нашего прежнего состояния. Так не надо тебе бояться, как бы
однажды не случилось то, что происходит ежедневно. (24) Я говорил о
человеке, существе нестойком и непрочном, подверженном любой порче; но даже
мир, вечный и непобедимый, меняется и не остается одним и тем же. Хоть в нем
и пребывает все, что было прежде, но иначе, чем прежде: порядок вещей
меняется. (25) Ты скажешь: "Какая мне польза от этих тонкостей?" - Если
спросишь меня, то никакой. Но как резчик опускает и отводит на что-нибудь
приятное утомленные долгим напряжением глаза, так и мы должны порой дать
отдых душе и подкрепить ее каким-нибудь удовольствием. Однако пусть и
удовольствие будет делом; тогда и из него ты, если присмотришься, извлечешь
что-нибудь целительное. (26) Так и привык я поступать, Луцилий: из всякого
знания7, как бы далеко ни было оно от философии, я стараюсь что-нибудь
добыть и обратить себе на пользу. Что мне все, о чем мы рассуждали, если оно
никак не связано с исправлением нравов? Как Платоновы идеи могут сделать
меня лучше? Можно ли извлечь из них что-нибудь для обуздания моих желаний?
Да хотя бы вот что: все вещи, которые, как рабы, служат нашим чувствам,
которые нас распаляют и подстрекают, Платон не считает истинно
существующими. (27) Значит, все вещи - воображаемые, лишь на короткий срок
принявшие некое обличье; ни одна из них не прочна и не долговечна. А мы
желаем их так, словно они будут при нас всегда или мы всегда будем владеть
ими. Беспомощные и слабые, мы находимся среди вещей пустых и мнимых8; так
направим свой дух к тому, что вечно, а свой взгляд - на витающие в высоте
образы всех предметов и на пребывающего среди них бога, помышляющего о том,
как бы защитить от смерти все, что из-за сопротивления материи не удалось
ему сделать бессмертным, и победить разумом пороки тела! (28) Ведь все
остается не потому, что оно вечно, а потому что защищено заботой властителя.
Бессмертному опекун не нужен, а остальное охраняет творец, одолевая своей
силой хрупкость материи. Будем же презирать все настолько лишенное цены, что
приходится сомневаться, существует ли оно вообще. (29) И подумаем вот о чем:
коль скоро провидение обороняет от опасностей мир, смертный, как и мы, то и
наше провидение может хоть немного удлинить срок этому ничтожному телу, если
мы научимся обуздывать и подчинять себе наслаждения - главную причину нашей
гибели. (30) Сам Платон своими стараньями продлил себе жизнь до старости.
Ему досталось тело крепкое и здоровое, даже своим именем он обязан ширине
плеч9; но странствия по морю и опасности отняли у него много сил, и только
воздержность, соблюдение меры во всем, что будит алчность, и тщательная
забота о себе помогли ему, вопреки всем препятствиям, дожить до старости.
(31) Я думаю, ты знаешь это: благодаря таким стараниям Платон и достиг того,
что умер в день, когда ему исполнился ровно восемьдесят один год. Поэтому
маги 10, как раз тогда оказавшиеся в Афинах, принесли усопшему жертву, веря,
что жребий его выше человеческого, ибо он прожил девятью девять лет, - а это
число совершенное. Но я не сомневаюсь, что он охотно отдал бы несколько дней
из этого срока вместе с жертвоприношением. (32) Умеренность может продлить
старость, хотя по-моему не нужно к ней ни стремиться, ни отказываться от
нее. Приятно пробыть с собою как можно дольше, если ты сумел стать достойным
того, чтобы твоим обществом наслаждались. Итак, нам надо вынести решение,
следует ли, гнушаясь последними годами старости, не дожидаться конца, а
положить его собственной рукой. Тот, кто в бездействии ждет судьбы, мало чем
отличается от боязливого, - как сверх меры привержен вину тот, кто осушает
кувшин до дна, вместе с отстоем. (33) Но посмотрим, что такое конец жизни -
ее отстой или нечто самое чистое и прозрачное, - если только ум не
пострадал, и чувства, сохранившиеся в целости, помогают душе, и тело не
лишилось сил и не умерло до смерти. Ведь все дело в том, что продлевать -
жизнь или смерть. (34) Но если тело не годится для своей службы, то почему
бы не вывести на волю измученную душу? И может быть, это следует сделать
немного раньше должного, чтобы в должный срок не оказаться бессильным это
сделать. И поскольку жалкая жизнь куда страшнее скорой смерти, глуп тот, кто
не отказывается от короткой отсрочки, чтобы этой ценой откупиться от большой
опасности. Лишь немногих долгая старость привела к смерти, не доставив
страданий, но многим их бездеятельная жизнь как бы даже и не пригодилась.
Что ж по-твоему, более жестокая участь - потерять кусочек жизни, которая и
так кончится? (35) Не надо слушать меня против воли, словно мой приговор
касается и тебя, но все же взвесь мои слова. Я не покину старости, если она
мне сохранит меня в целости - сохранит лучшую мою часть; а если она
поколеблет ум, если будет отнимать его по частям, если оставит мне не жизнь,
а душу, - я выброшусь вон из трухлявого, готового рухнуть строения. (36) Я
не стану бежать в смерть от болезни, лишь бы она была излечима и не
затрагивала души; я не наложу на себя руки от боли, ведь умереть так -
значит, сдаться. Но если я буду знать, что придется терпеть ее постоянно, я
уйду, не из-за самой боли, а из-за того, что она будет мешать всему, ради
чего мы живем. Слаб и труслив тот, кто умирает из-за боли; глуп тот, кто
живет из страха боли. Но я слишком многоречив, да и сам этот предмет таков,
что можно рассуждать о нем весь день. Как может вовремя кончить жизнь тот,
кто не может кончить письмо? Будь здоров! Эти слова ты прочтешь охотнее, чем
читал все про смерть да про смерть. Будь здоров.

Письмо LIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Твое письмо доставило мне великое наслаждение (позволь мне
употребить слова общепринятые и не приписывай им смысла, какой имеют они у
стоиков). Мы считаем наслажденье пороком. Пусть так, но слово это мы ставим,
и чтобы обозначить испытываемое душою веселье. (2) Я знаю, что, если
сообразовать слова с нашими указами, наслажденье есть нечто постыдное, а
радость - удел одних лишь мудрецов: ведь она есть некая приподнятость души,
верящей в собственные и подлинные блага1. Однако в повседневной речи мы
говорим: нам доставило большую радость и то, что такой-то избран консулом, и
то, что жена родила, и чья-то свадьба, хотя все это никакая не радость, а
нередко даже начало будущей скорби. У радости же один непременный признак:
она не может ни прекратиться, ни обернуться своей противоположностью. (3)
Поэтому, когда наш Вергилий говорит: "И злые радости духа"2, то слова эти
красноречивы, но не очень точны: ведь радости не бывают злыми. К
наслаждениям приложил он это имя и так выразил все, что хотел, имея в виду
людей, довольных тем, что для них зло. (4) И все же я не напрасно сказал,
что твое письмо доставило мне наслаждение; ведь если невежда радуется и по
какой-либо достойной причине, его чувство, не подвластное ему самому и
готовое перейти в нечто иное, я называю наслаждением, родившимся из ложного
мнения о благе, не знающим ни удержу, ни меры. Но вернусь к тому, с чего я
начал. Послушай, чем порадовало меня твое письмо. Слова подчиняются тебе,
речь не заносит тебя ввысь и не увлекает дальше, чем ты был намерен. (5)
Многих красота какого-нибудь полюбившегося слова уводит к тому, о чем они
писать не собирались; с тобою такого не бывает: все у тебя сжато, все по
делу. Ты говоришь столько, сколько хочешь, и смысла в сказанном больше, чем
слов. Это - признак чего-то большого: души, в которой также нет ничего
лишнего, ничего напыщенного. (6) Нахожу я и переносные выражения, не
настолько дерзкие3, чтобы нельзя было на них отважиться. Нахожу и образы,
которыми нам порой запрещают пользоваться, полагая их дозволенными только
поэтам, - запрещают те, кто, по-моему, не читал никого из древних, не
произносивших речей ради рукоплесканий. У них, говоривших просто,
старавшихся только разъяснить дело, полным-полно иносказаний, которые
кажутся мне необходимыми не по той причине, по какой нужны они поэтам, но
чтобы служить опорами нашей слабости, чтобы ученика или слушателя ввести в
суть дела. (7) Вот я прилежно читаю Секстия4; философ великого ума, он писал
по-гречески, мыслил по-римски. Один образ у него меня взволновал. Там, где
врага можно ждать со всех сторон, войско идет квадратным строем, готовое к
бою. Так же, говорит он, следует поступать и мудрецу: он должен развернуть
во все стороны строй своих добродетелей, чтобы оборона была наготове, откуда
бы ни возникла опасность, и караулы без малейшей суматохи повиновались бы
каждому знаку начальника. Мы видим, как в войсках, если во главе их великий
полководец, приказ вождя слышат сразу все отряды, расставленные так, чтобы
сигнал, поданный одним человеком, сразу обошел и пехоту, и конницу; то же
самое, говорит Секстий, еще нужнее нам. (8) Ведь солдаты часто боятся врага
без причины, и дорога, что кажется самой опасной, оказывается самой
надежной. Для глупости нигде нет покоя: и сверху, и снизу подстерегает ее
страх, все, что справа и слева, повергает ее в трепет, опасности гонятся за
ней и мчатся ей навстречу; все ей ужасно, она ни к чему не готова и пугается
даже подмоги. А мудрец защищен от любого набега вниманьем: пусть нападает на
него хоть бедность, хоть горе, хоть бесславье, хоть боль - он не отступит,
но смело пойдет им навстречу и пройдет сквозь их строй. (9) Многое связывает
нам руки, многое нас ослабляет; мы давно погрязли в пороках, и отмыться
нелегко: ведь мы не только испачканы, но и заражены. Чтобы нам не скакать от
образа к образу, я разберусь в том, о чем часто размышляю про себя: почему
глупость держит нас так упорно? Во-первых, потому, что мы даем ей отпор
робко и не пробиваемся изо всех сил к здоровью; во-вторых, мы мало верим
найденному мудрыми мужами, не воспринимаем его с открытым сердцем и лишены в
таком важном деле упорства. (10) Как добыть довольно знаний для борьбы с
пороками тому, кто учится лишь в часы, не отданные порокам? Никто из нас не
погрузился в глубину, мы срывали только верхушки и, занятые, считали, что с
избытком довольно уделять философии самое ничтожное время. (11) А больше
всего мешает то, что мы слишком скоро начинаем нравиться самим себе. Стоит
нам найти таких, кто назовет нас людьми добра, разумными и праведными, - и
мы соглашаемся с ними. Нам мало умеренных похвал: мы принимаем как должное
все, что приписывает нам бесстыдная лесть; мы киваем тем, кто утверждает,
будто мы лучше всех, мудрее всех, хотя и знаем их за лжецов. Мы так к себе
снисходительны, что хотим похвал за то, вопреки чему поступаем. Обрекающий
на пытки слушает речи о своей кротости, грабящий чужое - о своей щедрости,
предающийся пьянству и похоти - о своей воздержности. (12) Александр, когда
расхаживал уже по Индии, разоряя войной племена, о которых и соседи мало что
знали, при осаде какого-то города объезжал стены, чтобы высмотреть слабые
места, и при этом был ранен стрелой, однако остался в седле и продолжал
начатое. Потом, когда кровь остановилась, сухая рана стала болеть сильней, а
голень, свешивавшаяся с коня, постепенно опухла, он вынужден был отступиться
и сказал: "Все клянутся, будто я сын Юпитера, но это рана всем разглашает,
что я человек". (13) Будем и мы поступать так же. Хотя лесть всех делает
дураками, каждого в свою меру, скажем и мы: "Вы называете меня разумным, а я
сам вижу, сколько бесполезных вещей желаю, как много вредного хочу; я не
понимаю даже того, что животным указывает насыщенье, - меры в еде и в питье,
и не ведаю, сколько могу вместить". (14) Я научу тебя, как узнать, что ты
еще не стал мудрым. Мудрец полон радости, весел и непоколебимо безмятежен;
он живет наравне с богами. А теперь погляди на себя. Если ты не бываешь
печален, если никакая надежда не будоражит твою душу ожиданием будущего,
если днем и ночью состоянье твоего духа, бодрого и довольного собою,