Страница:
Они откуда-то приходят вдруг и все затуманивают - облака счастья...
Их форма необычайна; их окраска до того нежна и необычайна, что просто ошеломляет... И они клубятся, они влажны, они живут... Новый какой-то мир приходит вместе с ними, и в этом новом мире все - радость... Все не наше, и так неуловимо, так мгновенно, так изменчиво!.. Но ведь тысячу раз проходили вы мимо этого счастья, не замечая, занятые слишком земным, где все - расчет и скучные цифры, - и вдруг вы вырвались, и они опустились к вам - облака счастья... Пусть тикают часы в вашем кармане, безжалостные часы, инквизиторы ваши, - вы их не слышите... Вы смотрите в сторону от себя, - вверх, где все так необычайно, и вот на вас нисходит радость, - радость оттого, что вы - все-таки вы, что вы - живы, но что вы о себе забыли... Это - колдовство, волхвование?.. Нет, это только те облака, мимо которых проходили вы каждый день, их не замечая... Но вдруг вы подняли голову, и они пришли (они приходят ко всем, кто поднимает голову), и заклубились около, и плывут вместе с вами... Они поглощают вас, - вот в чем их чародейская сила, - и не слышно, как тикают часы, - пока чей-то голос, такой земной, преувеличенно земной и знакомый, не всколыхнет около вас воздух: "Идите обедать!.."
Вы вздрагиваете от ужаса... вы вспоминаете, и вам страшно вдруг: быть самим собою, земным собою, всегда страшно... Но вы сопротивляетесь все же, вы думаете: "Это кому-то еще... это не мне... Это не может быть мне... я... я... - совсем не это..."
- Идите же обедать, говорят вам!
Голос звонкий, и вы знаете, чей... Вы представляете лицо, и свое лицо тоже... Вы бормочете: "Обедать... обедать... что это? И зачем?.." Но вы уже опустили глаза вниз, вы уже снова видите землю, вы стали очерченно короче...
И вы обедаете, как всегда.
Очень ясно почувствовала Еля, что после ухода из передней Черепанова, - ради нее не впущенного Ревашовым, - рассеребрело вдруг старинное серебро на столе, подешевела мебель, полиняли гардины окон, проще и меньше стал самовар, - зато покрупнели они двое: один свыше пятидесяти лет, другая невступно шестнадцати...
- Да, я теперь помню: я ему действительно сам назначил это время воскресенье, семь-восемь часов, этому вашему командиру... - плутовато сказал Ревашов и почесал правую бровь.
А Еля шевельнула плечом, выпятила нижнюю губу и отозвалась:
- Какой же он мой командир?..
- Ну и не мой же!.. Этого еще не доставало, чтобы он - мой был!.. Наливайте же себе чаю... Или давайте я вам налью... Да-а... Колька, Колька!.. Задача нам теперь с этим Колькой!..
Еля смотрела на него наблюдающе, задумчиво и наивно по-детски в одно и то же время: не могла еще смотреть иначе. А Ревашов налил ей чаю, - уже не спрашивая, долил ей стакан ромом, и зарокотал, намеренно понижая голос до очень низких внушительных нот:
- Я не имею этого глупого обыкновения болеть... да... глупейшего... И не знаком поэтому коротко и близко ни с одним врачом... также и с вашим папой... Но-о... много о нем слышал...
- Папа... о да!.. Его, конечно, все уважают...
- А скажите, милая, у вас есть еще и сестра?.. Постарше вас, должно быть, есть?..
Ревашов очень прищурил глаза, и Еля насторожилась вся, но ответила беззаботно:
- Нет, я одна... Три брата, и я...
- Гм... Та-ак!.. - Ревашов повеселел вдруг. - Та-ак-с... Слыхал я, что одна гимназистка... и будто бы по фамилии тоже Худо-лей...
- А-а!.. Так это - моя однофамилица!.. Она старше меня классом, и такая!..
Еля махнула рукой и поджала губы: лучше не говорить... И тут же:
- Вы мне напрасно налили чаю: мне уж домой надо.
- Вот на!.. Зачем же это? - даже искренне вполне удивился полковник и брови вздернул.
- Как зачем?.. Восемь часов почти, - и мне еще на завтра уроки...
- А-ах, боже ж мой, какой ужас!.. У-ро-ки!..
- Да, не ужас!.. Как поставят двойку в четверть!..
- Хо-хо-хо! - весело стало Ревашову: - Двой-ку в четверть!
Даже и по лицу его было видно Еле, как это для него смешно и странно и непонятно даже, что вот ей, такой именно в греческой прическе, с темно-алой лентой, и с таким носиком поставят вдруг двойку, точно маленькой или уроду!.. И будто заразилась она его смехом, - самой ей стало смешно вдруг, что завтра какой-нибудь историк или физик, который так тщедушен, что его зовут "Фтизик", поставит ей двойку... Ей!.. Сегодня с нею говорит командир драгунского полка, полковник Ревашов, сам наливает ей чаю, ради нее (да, ради нее!) не принял Черепанова, перед которым должен стоять навытяжку ее отец, а завтра ей - такой, - могут поставить двойку и сказать пренебрежительно, с усмешкой: "Плохо-с, Худолей Елена!.."
Это даже не смешно и не страшно было, это была обида... Она очень остро почувствовала ее, и вдруг стали влажными глаза, и как сквозь дождь она еле различала перед собой Ревашова...
И он это заметил.
- Те-те-ре-те-те... Зачем же плакать?.. Мы его выручим, - Кольку!.. Он глуп еще, конечно, но мы ему внушим, ничего!.. Мы его не отдадим собачкам, - не надо плакать!..
Он встал, стал сзади ее стула, нагнул большую голову к ее детской и с пробором посередине голове, коснулся щекой, - только что чисто выбритой, ее щеки и повторил напряженно:
- Чтобы в Якутку?.. Собачкам?.. Не дадим... Нет-нет!..
Правую руку он отечески положил ей на плечо, а в левую взял ее левую руку, и слезинка с ее левой щеки перепрыгнула на его правую щеку.
- Ого! - заглянул он снизу в Елины глаза. - Плачет!.. Самым серьезным образом... Ну, ска-жи-те!..
- Я пойду! - сказала она кротко и очень тихо. - Меня ждут дома, перешла она на шепот почти: - ведь я сказала, что пойду к подруге...
- Ну что ж!.. А с другой - в театр или к другой подруге... Мало ли куда?..
- Мне нельзя! (Это совсем шепотом.)
- Ни-ни-ни, - посидите со мной, поскучайте!..
Еще гуще овеяло ромом и сигарой.
- Я могу посидеть еще... минут десять, - подарила Еля, и знала, что совсем не по-семнадцатилетнему у нее это вышло, а по-детски, и чувствовала, что именно так и надо было сказать.
- Те-те, - десять!.. Скажите, - утешила!.. Что же такое десять?.. Девять и одна!.. Хо-хо-хо! - смеялся Ревашов. - Так кто это, кто это, злодей, может влепить двойку?.. Мы ему покажем, постой!..
- Не злодей, а Фтизик, - уныло ответила Еля, не вынимая своей руки из полковничьей...
И так же, как недавно корнету Жданову, она рассказала о сообщающихся сосудах, в которых не было ни дна ни покрышки.
- Сообщающиеся!.. Хо-хо-хо! - загремел очень весело Ревашов.
Еля видела, что эти сосуды здесь имели несравненно больший успех, чем в скверике, на зеленой скамейке, и спросила, помнит ли он Верцингеторикса, того самого, который... "Ну... наоборот как-то коня своего подковывал..."
- Наоборот?.. Хо-хо... Как же это наоборот?
- А я знаю?.. Вы - кавалерист, и вы должны знать, а совсем не я... И на что он мне?.. Верцингеторикс какой-то!.. Совсем это мне не интересно!..
- Учат вас там... в гимназии!.. Хо-хо-хо!..
Он положил уже всю щеку свою на голову Ели. Волосы ее, старательно целый день чесанные, чтобы сплести из них греческую прическу, пахли детским еще запахом волос.
Ревашов потерял жену всего только два года назад, но он имел и дочь, умершую десятилетней от какого-то злокачественного нарыва, когда его как раз не было дома - он был в командировке в Москве и получил жестокую телеграмму: "Нина опасно больна"... Но действительность оказалась еще более жестокой: Нину уже схоронили, когда он приехал... Это было лет восемь назад, но на всю жизнь остался в нем и жил запах ее детских волос.
- Мне тяжело так, - сказала Еля, пробуя шевельнуть головою, но Ревашов не сразу снял свою щеку и выпустил ее руку из своей.
Он сел за стол, выпил остаток холодного уже чаю и, точно желая окунуться в то детское, что почудилось ему в преднамеренно греческой прическе, попросил ее:
- Ну, расскажите еще о чем-нибудь своем...
- О чем же еще? - пожала плечом Еля.
Плечи у нее были покатые: шея будто уширялась исподволь, образуя плечи, и Ревашов все смотрел в этот изгиб шеи, неслышно перешедший в левое плечо, бывшее как раз под светом лампочки над столом (на правое падала тень), и сказал, точно вслух подумал:
- У покойницы, жены моей, тоже была высокая шея...
Взглянув на него удивленно, протянула Еля:
- Да-а?.. Будто уж у меня такая высокая?! У меня - средняя шея...
И она, чуть заметно ребячась, подняла плечи и втянула в них голову.
- Это наша начальница так: "Дети!.. Дети!.. Будьте... всегда... всегда... послушны!.."
И далеко, но на один только момент, выпятила нижнюю губу.
- Ах вы, шалунья этакая!.. Ах, шалунья!.. Когда у вас будет вечер гимназический, я непременно приеду... вас послушать... Как вы там какую-нибудь... "Птичку божью"... изобразите... Маленькую какую-нибудь... кукушку, например...
- У нас были часы с кукушкой, - брат их разбил, - глянула на часы Еля.
- Это все тот же, Колька?
- Нет, это другой, младший... Он вечно что-нибудь разобьет... Вот уж десять минут и прошло... Мне надо идти...
И встала.
- Ку-да? - испугался Ревашов.
И тоже встал. И руки положил ей на плечи.
- Нет, вы еще посидите немного... Он же ведь мне теперь до гроба не простит, ваш командир, - а это ведь я ради вас!..
- Надоели уж вам полковники? - сбочив голову, семнадцатилетне спросила она.
- Очень!.. Чрезвычайно!..
- И вам скучно с ними? (Это по-детски.)
- Необыкновенно!.. А с вами нет...
И опять, как раньше, положил он на ее голову правую руку, а она, медленно глядя ему в глаза по-детски, сняла ее обеими своими и поцеловала, как раньше.
Ревашов не сказал ей: "Что вы?" - он как-то всхлипнул носом, обнял ее вдруг всю целиком, бурно и забывчиво, и понес куда-то в другую комнату, где было темно, и когда нес, звякали внизу под Елей шпоры его неравномерно...
Она отбивалась, вырывалась, кричала сдавленно: "Куда вы меня?.. Что вы?.. Не смейте!.." Но исподволь настал уже тот момент, когда суждено было полковнику стать моложе, ей - старше, и вырывалась она настолько, чтобы не вырваться, и кричала так, чтобы никто не услышал...
И, пронеся ее в дверь, Ревашов даже не захлопнул эту дверь за собою: он знал, что Вырвикишка на кухне вместе с Зайцем и Мукалом самозабвенно играет теперь в засаленные карты и без зова не войдет.
Хорош папоротник в чернолесье!
В тени, под березами, под дубами он пышен, он сочен, он все кругом захватил, этот вееролистый!.. Но когда же он так переполнен любовью, что зацветает вдруг ярко, огненно? - В Иванову ночь, в самую полночь, когда через костры прыгают с разгону визжащие девки, сами опьяненные своею любовной силой.
И отчего же ей не одарить, этой толстопятой, босоногой, могучей девке, даже папоротника родных лесов своею чрезкрайной любовью? Пусть и он цветет, бедный!.. Пусть хоть один момент, когда ударит полночь!..
Вот распускается!.. Смотрите! Смотрите!.. Вот блеснул, - расцвел!.. Вы не видали?.. Не видали?.. Ничего не видали, слепые?.. Теперь уж нечего пялить глаза - он отцвел, - конец!..
- Даже в Иванову ночь не цветет папоротник! - скажет этой босоногой, курносой фее лесов мудрый книжник и развернет перед нею тощий учебник ботаники.
Промолчит на это фея, разве только шмурыгнет носом, промолчит и потом отвернется... Но хорошо бы сделала, если бы сказала: "Пошел ты, дурак, и с твоею книгой!.."
- Нет, не цветет папоротник даже в Иванову ночь!
- Цветет!
- Нет, молчат, спокон веку молчат камни!
- Говорят!
- Нет вечности!.. Оледенеет и обезлюдеет земля.
- Есть вечность!.. Теплая, цветущая и даже... даже нежная и ласкающая, как мать!.. Разве бросит мать своего ребенка?
- Но ведь бросают же тысячи матерей!.. Ежедневно, ежечасно бросают!
- Нет, это неправда!
- Нет никаких облаков счастья!
- Есть, и они проходят вдали, и они спускаются внезапно, и они озаряют, и они осеняют, и шелестят, шелестят!..
Это дано знать только маленьким детям, большим поэтам и тем, кто богат любовью!
На часах в виде узкого длинного ящика выстукивался уже медным маятником двенадцатый час, когда Ревашов вышел из своей спальни в столовую, огляделся кругом рассеянно и выпил рому; потом он переставил кое-что на столе, пожевал задумчиво ломтик мещерского сыру, раза четыре прошелся из угла в угол, - наконец вошел снова в спальню и повернул там выключатель.
Еля, лежавшая на кровати и теперь ярко освещенная, натянула на себя одеяло и сказала досадливо:
- Потуши, пожалуйста, Саша!.. Зачем зажег?.. Я хочу спать.
- Видишь ли, Еля... теперь двенадцатый... К двенадцати ты будешь у себя... Скажешь дома, что была в театре...
- Что-о? - поднялась на локте Еля и поглядела изумленно. - Где это "дома"?.. Я только здесь - дома!.. Зачем говорить глупости, Саша!
- Вот тебе раз!.. "Глупости"!..
Ревашов растерялся даже: обыкновенно в это время он отпускал женщин, и они весело уходили.
- Видишь ли, Еля, - мама будет думать бог знает что, если ты не вернешься... теперь же...
- Она и так думает бог знает что!.. Зачем, Саша, говорить чушь? Завтра мы ей напишем и пошлем с денщиком... Потуши, пожалуйста, свет!
- Гм... Может быть, ты... ты бы оделась, Еля, поужинать бы села?
- Да-а... Пожалуй, я бы чего-нибудь съела... Только одеваться, выходить... что ты?.. Я так угрелась уж... Будь добр, Саша, принеси мне чего-нибудь сюда.
- Гм, да-а... "Смотрите, дети, на нее!" - продекламировал полковник задумчиво.
Он вышел снова в столовую, еще выпил немного рому, еще съел ломтик сыру, намазав на него паюсной икры... Потом совершенно непроизвольно (потому что сказала что-то об еде Еля) взял коробку шпротов и коробку сардин, поставил на тарелку, посвистал тихонько, соображая, что надо еще, - прибавил три ломтика булки и вилку.
- Вот что, Еля, голубчик, - говорил он, когда она ела, сидя на кровати и поставив тарелку себе на колени, прикрытые одеялом. - Ты бы все-таки оделась сейчас и поехала домой... Денщик найдет извозчика... А то, знаешь ли, дома ведь будут о-чень беспокоиться!.. Могут думать даже, что ты... утонула, например!
- Ну, выдумал: "у-то-нула!.." В нашей-то речке... Никто такой чепухи не подумает, - даже не улыбнулась Еля.
- Не утонула, - ну, вообще... вообще что-нибудь скверное!
- Там думают, что это вот, что со мной у тебя случилось, и есть самое скверное... А разве же это скверное?.. Ведь ты же меня полюбил? - сказала она очень тихо. - Вдруг взял и полюбил маленькую Елю... такую маленькую Елю... и сделал ее женой... А она даже про Вергинцеторикса не знает, как это он подковы подковывал!..
Небольшая головка Ели в греческой прическе (очень прочная оказалась эта прическа!) глядела на Ревашова невинными большими детскими глазами; длинная шея немного изогнулась вправо; с левого покатого плеча, теперь матово ясневшего, спустилась вниз рубашка и бойко в сторону глядела небольшая шестнадцатилетняя грудь с розовым соском.
Полковник поглядел на нее ленивыми уже глазами и заговорил размеренно:
- Видишь ли, насчет Коли твоего - это у меня экспромт... У губернатора вчера я не был и не винтил, - в карауле сегодня совсем не мой полк, а ваш, пехотный... а ты этого и не знала!.. Затем, еще что?.. В тюрьме я, конечно, не был: о-хо-та по этим учреждениям кому-то ездить!.. Никакого Коли не видал...
- Ка-ак так не видал? - очень изумилась Еля, даже рубаху натянула на плечо.
- Так и не видал!.. И ни о чем с ним не говорил, конечно, и ни от чего он не отказывался... Все это, одним словом, мое сочинение...
- Вот не ожидала я, чтобы ты, командир полка, и так умел сочинять!
Еля посмотрела на него внимательно и добавила:
- Ну, ты сегодня... то есть завтра, к нему поедешь...
- Куда поеду?
- К губернатору... Милый Саша, милый!.. Ради меня сколько насочинял! Это чтобы я его полюбила!.. Дай я тебя поцелую крепко-крепко!..
Она подалась вперед и протянула в его сторону голые тонкие руки... Ревашов чмыхнул носом и подставил ей щеку для поцелуя.
- А теперь я буду спать... Убери, пожалуйста, тарелку с кровати!
Ревашов кашлянул, взял тарелку и вынес ее в столовую. Он был теперь в ночных туфлях, вышитых серебряной ниткой по тонкому, табачного цвета сукну, и без тужурки, в одной фуфайке серой, плотно обтянувшей его спину и грудь, ожиревшие, как у всякого, начавшего уже шестой десяток жизни, но еще крепкого человека. В столовой он еще походил немного, подумал, выпил немного рому.
- Вот что, милая, - сказал он, войдя в спальню и стараясь взять совершенно уверенный тон. - Ты все-таки сейчас поедешь домой (денщик найдет извозчика) и скажешь, - пока, - понимаешь, - что ты была в театре...
- Спасибо, Саша!.. Я уже один раз приехала на извозчике домой в такое время, и, представь, - действительно из театра, - и что там было тогда!.. У меня такой старший брат, что... "Ты, - кричал он, - честь семьи мараешь!.." Честь семьи! - Тем, что была в театре!.. Покорно благодарю!.. Он меня и тогда чуть было не убил, а уж теперь, если я одна приеду!.. Он совсем бешеный у меня,
- Гм... Хороши братцы!.. Один острожник, другой бешеный... а третий что такое?.. Часы с кукушкой бьет?.. Семей-ка!..
- Ворчи-ворчи... А зачем тебе моя семейка?.. Семейка моя к тебе не придет, не бойся, - у тебя будет только маленькая женка, - да?.. Маленькая, любименькая, хорошенькая и... умненькая... да?.. Ты, может быть, думаешь, что я - глупая?.. Нет!
- Я вижу, что нет!
- А отчего же ты это так уныло?.. Ты должен быть рад, что я... Ведь я же рада!
- Еще бы - ты!
- А ты не рад? Не рад?.. Ты сейчас только говорил мне, что рад, что я - твое солнышко!.. Ведь ты же называл меня своим солнышком?.. Или ты и здесь врал?.. Да?.. Врал?.. Скажи!..
Хрустально звенящие чистые ноты, близкие к рыданию.
- Видишь ли, - нет, тут я не врал, - думал вслух полковник, но вдруг вспылил: - Ну, ты сама, если не глупая, пойми же, черт возьми, - это скандал на весь город!.. Полковник Ревашов, командир полка, вот-вот бригады, - и... и... гимназистка!.. Что тут общего?
- А-а!.. Тебе стыдно какого-то города?.. Хорошо!.. Завтра мы будем кататься по городу, - целый день будем кататься, - да, Саша?.. И пусть все решительно тебе завидуют! А Лия Каплан пусть отвечает про Верцетрикса!.. Это моя бывшая подруга - Лия Каплан, на одной парте со мной сидела... Ну, потуши, пожалуйста, электричество, и будем спать... А письмо маме напишем завтра.
Ревашов решительно подошел к штепселю и повернул его. И наставший вслед за тем мрак был тепел, мягок, полон девичьих шепотов и полусна.
А наутро Вырвикишка действительно принес совершенно потерявшей голову Зинаиде Ефимовне записку от Ревашова. Правда, записка эта была составлена в таких выражениях, что не давала повода думать определенно и радостно: хлопоча об участи брата, задержалась допоздна и пришлось ей заночевать не дома, - но была к этому письму приписка самой Ели:
"А что касается Верцетрикса, то пусть об этом отвечает историку Лия Каплан".
Она очень зорко следила, чтобы именно это, ею самой засургученное письмо попало в руки очень удивленного Вырвикишки, которому Ревашов говорил в это время веско:
- И передай, чтобы сюда не трудились приезжать, пенял? Я сам приеду!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ТРЕВОГА
Зинаида Ефимовна ждала Елю до поздней ночи.
Она всегда спала после обеда, поэтому засыпала поздно с вечера: сидела одна и пила чай в прикуску.
Она никогда не читала, она тщательно избегала карандаша, чернил и бумаги, она не раскладывала даже пасьянса, когда сидела так одна.
Все ее расчеты по хозяйству, все ее выводы из наблюдений над жизнью, все ее правила, которые хотела она привить и иногда успешно прививала детям, складывались там, в мозгу, может быть, бедном извилинами, но зато богатом клетками упрямства.
Когда близко к полночи подъехал извозчик и застучал в калитку, не один только Фома Кубрик сонный вылез из своей кухни, - она тоже, накинув вязаный платок и пряча стоптанный башмак в карман передника, вышла встречать своевольную дочь, - но оказалось, что это приехал Иван Васильич, до того усталый, что, показалось ей, даже не понял как следует, что Ели нет до сих пор, не отозвался никак на ее крик о "гнусной девчонке", которая теперь, может быть, "черт знает в какой трущобе!.."
Только когда ложился спать, пробормотал он неуверенно, что наверно она где-нибудь у подруги, и скоро уснул, а Зинаида Ефимовна осталась в столовой, погрузясь снова в чай и размышления.
Будильник на угольнике с загадочным треском показал час и пошел дальше отсчитывать секунды. Чай остыл. В половине второго она выпила валерьянки и потом, откинувшись на спинку единственного в доме старого мягкого, крытого черной клеенкой кресла, упрямо смотрела в огонек маленькой лампочки. И только в начале третьего услыхала со двора усиленное бряцанье щеколдой.
Встала, сказала с большой энергией:
- Вон когда, стерва, грязь!.. По-го-ди!..
И потом снова теплый платок, стоптанный башмак, и опять столкнулась с сонным Фомой Кубриком, вылезавшим из кухни.
Строго, как говорят только ночью, и недовольно, как это принято у хозяев, обеспокоенных некстати, справился, подойдя к калитке, Фома:
- Это кто-й-то стучит там, а?
Но с улицы отозвались очень зычно и бодро:
- Его высокбродь доктора Худолея в казармы полка!
- Что-о?
Спустившая платок с головы на плечи, чтобы не мешал, и с карающим башмаком в руке, Зинаида Ефимовна поразилась чрезвычайно.
- Как это, в казармы?.. Ночью?.. Зачем в казармы?.. Не смей отворять, Фома!
Она была вне себя от этой явной шутки каких-нибудь шалых парней.
Но из-за калитки еще более зычно:
- Тревога!.. Неприятель наступает с моря!
- Что-о?.. Неприятель? С какого моря?.. А-а?.. - визгнула Зинаида Ефимовна. - Не отворяй!.. Это - воры!
А с улицы снова неотступно-бессонное:
- Дежурный по полку послали!.. И командир полка там!.. Ко всем офицерам на частных квартирах!..
Очень проворно, как и не ждал от нее Фома, отбросилась Зинаида Ефимовна к крылечку и уж оттуда в голос:
- Не отворяй, Фома!
А с темной улицы зачастили двое наперебой:
- Нам всходить незачем!
- Наше дело сказать!
- Нам еще в десять местов бежать!
- Неприятель наступает с моря!
И потом побежали звонким солдатским бегом, и на них залаяли впереди соседские собаки очень ожесточенно.
- Поэтому будите барина! - посоветовал Фома. - Тревога!
Но Зинаида Ефимовна кричала:
- Чтобы я его будить стала?.. Ради жуликов всяких?.. Ни за что в жизни!.. Ишь, "неприятель"!.. Нам только родная дочь неприятель! Вот кто нам с мужем неприятель!
Однако Фома, послушав с минуту, как заливисто лают собаки по всей улице Гоголя, и поглядев, как беспокойно ныряет в тучах луна, решился пойти наперекор:
- Может им быть замечание, - барину, - через то, как служба!
- Что бубнишь там?.. Ты что бубнишь?.. Меня учишь?
Зинаида Ефимовна на крыльце перед Фомою размахивала своим башмаком и кричала, как привыкла кричать в подобных случаях, так что сколь ни крепко спал Иван Васильич, он проснулся.
Нужно было заступиться за Елю, так ему казалось, - и он оделся наскоро и вышел на крыльцо и услышал здесь, что Ели нет, что кричали с улицы будто бы солдаты из полка, что требуют в полк, что неприятель наступает с моря.
- Чепуха!.. Дичь!.. - усиленно тер он себе уши. - Какой неприятель?.. Почему с моря?..
Но минут через десять он все-таки шел по совершенно пустой улице Гоголя к казармам.
Идти было далеко; ночь показалась пустынной, бессмысленной, холодной даже почему-то, хотя он знал, что термометр стоял на нуле.
К городовому около скверика подойдя, спросил он:
- Какой это неприятель наступает?.. Почему с моря?
Городовой в башлыке переспросил:
- Неприятель?
Оглянулся кругом, взял под козырек и ответил уверенно:
- Не должно быть!
Еще раз оглянулся кругом, спросил:
- С моря? - и ответил, но не так уж уверенно: - Не могу знать!
Ивану Васильичу стало жаль себя, наконец: он устал, лег очень поздно, недавно, и вот разбудил кто-то... хулиган уличный, - кто же еще? Но зачем? Что он ему сделал?
- У меня в семье несчастье, может быть, - вспомнил он про Елю, - и вот кто-то мерзко, гадко подшутил надо мною! - вдруг неожиданно для себя пожаловался он городовому, как будто затем только и вышел из дому, чтобы пожаловаться.
Городовой, - он был высокий и плотный, средних лет, - опять взял под козырек и сообщил догадливо:
- Солдаты тут двое пехотные бежали с четверть часа назад... Уж не они ли?
- Солдаты... после поверки... спать должны, - соображал вслух Иван Васильич. - Как же солдаты бегали!
Но из переулка к тому же скверику справа выходил в это время, бренча и топая, капитан Целованьев из пятой роты, бородатый, брюхатый, которого, хоть и ночью, узнал Иван Васильич и который узнал его.
- Фантасмагория! - зарычал он подходя. - Какой неприятель наступает?.. Не дали, черти, выспаться, а завтра мне в караул!
И дальше пошли они вместе, причем Иван Васильич никак не мог попасть в ногу Целованьеву: пройдет шагов с десять и собьется, переменит на ходу ногу и через несколько шагов непременно собьется.
А Целованьев шел неуклонно, как паровоз, и сопел на ходу и плевался, так как, по его мнению, никакого неприятеля быть не могло и кто-то страдает гнусной бессонницей.
Но на углу Полицейской и Тюремной улиц столкнулись с ними поручик Древолапов и штабс-капитан Лузга - начальник пулеметной команды.
- Хорош неприятель без объявления войны!.. А?.. Фантасмагория! зарычал на них Целованьев.
У него была недурная октава, и, желая пустить особенно густую ноту, он прятал бороду и выпирал живот.
Но поручик был особенно пылок, молод годами, и ему нравилось даже самое слово "неприятель".
Отозвался он весело:
- А японцы как начали?.. Пустили брандеры, - и готово!
- Японские брандеры - ерунда!.. А не хотите воздушный десант? поддержал Лузга и поправил фуражку, чтобы стояла дыбом, и вздернул голову на всякий случай в мутно-белесое небо.
- Господа, господа!.. А дипломатия на что?.. Перед войной говорят! укорял их Иван Васильич.
Их форма необычайна; их окраска до того нежна и необычайна, что просто ошеломляет... И они клубятся, они влажны, они живут... Новый какой-то мир приходит вместе с ними, и в этом новом мире все - радость... Все не наше, и так неуловимо, так мгновенно, так изменчиво!.. Но ведь тысячу раз проходили вы мимо этого счастья, не замечая, занятые слишком земным, где все - расчет и скучные цифры, - и вдруг вы вырвались, и они опустились к вам - облака счастья... Пусть тикают часы в вашем кармане, безжалостные часы, инквизиторы ваши, - вы их не слышите... Вы смотрите в сторону от себя, - вверх, где все так необычайно, и вот на вас нисходит радость, - радость оттого, что вы - все-таки вы, что вы - живы, но что вы о себе забыли... Это - колдовство, волхвование?.. Нет, это только те облака, мимо которых проходили вы каждый день, их не замечая... Но вдруг вы подняли голову, и они пришли (они приходят ко всем, кто поднимает голову), и заклубились около, и плывут вместе с вами... Они поглощают вас, - вот в чем их чародейская сила, - и не слышно, как тикают часы, - пока чей-то голос, такой земной, преувеличенно земной и знакомый, не всколыхнет около вас воздух: "Идите обедать!.."
Вы вздрагиваете от ужаса... вы вспоминаете, и вам страшно вдруг: быть самим собою, земным собою, всегда страшно... Но вы сопротивляетесь все же, вы думаете: "Это кому-то еще... это не мне... Это не может быть мне... я... я... - совсем не это..."
- Идите же обедать, говорят вам!
Голос звонкий, и вы знаете, чей... Вы представляете лицо, и свое лицо тоже... Вы бормочете: "Обедать... обедать... что это? И зачем?.." Но вы уже опустили глаза вниз, вы уже снова видите землю, вы стали очерченно короче...
И вы обедаете, как всегда.
Очень ясно почувствовала Еля, что после ухода из передней Черепанова, - ради нее не впущенного Ревашовым, - рассеребрело вдруг старинное серебро на столе, подешевела мебель, полиняли гардины окон, проще и меньше стал самовар, - зато покрупнели они двое: один свыше пятидесяти лет, другая невступно шестнадцати...
- Да, я теперь помню: я ему действительно сам назначил это время воскресенье, семь-восемь часов, этому вашему командиру... - плутовато сказал Ревашов и почесал правую бровь.
А Еля шевельнула плечом, выпятила нижнюю губу и отозвалась:
- Какой же он мой командир?..
- Ну и не мой же!.. Этого еще не доставало, чтобы он - мой был!.. Наливайте же себе чаю... Или давайте я вам налью... Да-а... Колька, Колька!.. Задача нам теперь с этим Колькой!..
Еля смотрела на него наблюдающе, задумчиво и наивно по-детски в одно и то же время: не могла еще смотреть иначе. А Ревашов налил ей чаю, - уже не спрашивая, долил ей стакан ромом, и зарокотал, намеренно понижая голос до очень низких внушительных нот:
- Я не имею этого глупого обыкновения болеть... да... глупейшего... И не знаком поэтому коротко и близко ни с одним врачом... также и с вашим папой... Но-о... много о нем слышал...
- Папа... о да!.. Его, конечно, все уважают...
- А скажите, милая, у вас есть еще и сестра?.. Постарше вас, должно быть, есть?..
Ревашов очень прищурил глаза, и Еля насторожилась вся, но ответила беззаботно:
- Нет, я одна... Три брата, и я...
- Гм... Та-ак!.. - Ревашов повеселел вдруг. - Та-ак-с... Слыхал я, что одна гимназистка... и будто бы по фамилии тоже Худо-лей...
- А-а!.. Так это - моя однофамилица!.. Она старше меня классом, и такая!..
Еля махнула рукой и поджала губы: лучше не говорить... И тут же:
- Вы мне напрасно налили чаю: мне уж домой надо.
- Вот на!.. Зачем же это? - даже искренне вполне удивился полковник и брови вздернул.
- Как зачем?.. Восемь часов почти, - и мне еще на завтра уроки...
- А-ах, боже ж мой, какой ужас!.. У-ро-ки!..
- Да, не ужас!.. Как поставят двойку в четверть!..
- Хо-хо-хо! - весело стало Ревашову: - Двой-ку в четверть!
Даже и по лицу его было видно Еле, как это для него смешно и странно и непонятно даже, что вот ей, такой именно в греческой прическе, с темно-алой лентой, и с таким носиком поставят вдруг двойку, точно маленькой или уроду!.. И будто заразилась она его смехом, - самой ей стало смешно вдруг, что завтра какой-нибудь историк или физик, который так тщедушен, что его зовут "Фтизик", поставит ей двойку... Ей!.. Сегодня с нею говорит командир драгунского полка, полковник Ревашов, сам наливает ей чаю, ради нее (да, ради нее!) не принял Черепанова, перед которым должен стоять навытяжку ее отец, а завтра ей - такой, - могут поставить двойку и сказать пренебрежительно, с усмешкой: "Плохо-с, Худолей Елена!.."
Это даже не смешно и не страшно было, это была обида... Она очень остро почувствовала ее, и вдруг стали влажными глаза, и как сквозь дождь она еле различала перед собой Ревашова...
И он это заметил.
- Те-те-ре-те-те... Зачем же плакать?.. Мы его выручим, - Кольку!.. Он глуп еще, конечно, но мы ему внушим, ничего!.. Мы его не отдадим собачкам, - не надо плакать!..
Он встал, стал сзади ее стула, нагнул большую голову к ее детской и с пробором посередине голове, коснулся щекой, - только что чисто выбритой, ее щеки и повторил напряженно:
- Чтобы в Якутку?.. Собачкам?.. Не дадим... Нет-нет!..
Правую руку он отечески положил ей на плечо, а в левую взял ее левую руку, и слезинка с ее левой щеки перепрыгнула на его правую щеку.
- Ого! - заглянул он снизу в Елины глаза. - Плачет!.. Самым серьезным образом... Ну, ска-жи-те!..
- Я пойду! - сказала она кротко и очень тихо. - Меня ждут дома, перешла она на шепот почти: - ведь я сказала, что пойду к подруге...
- Ну что ж!.. А с другой - в театр или к другой подруге... Мало ли куда?..
- Мне нельзя! (Это совсем шепотом.)
- Ни-ни-ни, - посидите со мной, поскучайте!..
Еще гуще овеяло ромом и сигарой.
- Я могу посидеть еще... минут десять, - подарила Еля, и знала, что совсем не по-семнадцатилетнему у нее это вышло, а по-детски, и чувствовала, что именно так и надо было сказать.
- Те-те, - десять!.. Скажите, - утешила!.. Что же такое десять?.. Девять и одна!.. Хо-хо-хо! - смеялся Ревашов. - Так кто это, кто это, злодей, может влепить двойку?.. Мы ему покажем, постой!..
- Не злодей, а Фтизик, - уныло ответила Еля, не вынимая своей руки из полковничьей...
И так же, как недавно корнету Жданову, она рассказала о сообщающихся сосудах, в которых не было ни дна ни покрышки.
- Сообщающиеся!.. Хо-хо-хо! - загремел очень весело Ревашов.
Еля видела, что эти сосуды здесь имели несравненно больший успех, чем в скверике, на зеленой скамейке, и спросила, помнит ли он Верцингеторикса, того самого, который... "Ну... наоборот как-то коня своего подковывал..."
- Наоборот?.. Хо-хо... Как же это наоборот?
- А я знаю?.. Вы - кавалерист, и вы должны знать, а совсем не я... И на что он мне?.. Верцингеторикс какой-то!.. Совсем это мне не интересно!..
- Учат вас там... в гимназии!.. Хо-хо-хо!..
Он положил уже всю щеку свою на голову Ели. Волосы ее, старательно целый день чесанные, чтобы сплести из них греческую прическу, пахли детским еще запахом волос.
Ревашов потерял жену всего только два года назад, но он имел и дочь, умершую десятилетней от какого-то злокачественного нарыва, когда его как раз не было дома - он был в командировке в Москве и получил жестокую телеграмму: "Нина опасно больна"... Но действительность оказалась еще более жестокой: Нину уже схоронили, когда он приехал... Это было лет восемь назад, но на всю жизнь остался в нем и жил запах ее детских волос.
- Мне тяжело так, - сказала Еля, пробуя шевельнуть головою, но Ревашов не сразу снял свою щеку и выпустил ее руку из своей.
Он сел за стол, выпил остаток холодного уже чаю и, точно желая окунуться в то детское, что почудилось ему в преднамеренно греческой прическе, попросил ее:
- Ну, расскажите еще о чем-нибудь своем...
- О чем же еще? - пожала плечом Еля.
Плечи у нее были покатые: шея будто уширялась исподволь, образуя плечи, и Ревашов все смотрел в этот изгиб шеи, неслышно перешедший в левое плечо, бывшее как раз под светом лампочки над столом (на правое падала тень), и сказал, точно вслух подумал:
- У покойницы, жены моей, тоже была высокая шея...
Взглянув на него удивленно, протянула Еля:
- Да-а?.. Будто уж у меня такая высокая?! У меня - средняя шея...
И она, чуть заметно ребячась, подняла плечи и втянула в них голову.
- Это наша начальница так: "Дети!.. Дети!.. Будьте... всегда... всегда... послушны!.."
И далеко, но на один только момент, выпятила нижнюю губу.
- Ах вы, шалунья этакая!.. Ах, шалунья!.. Когда у вас будет вечер гимназический, я непременно приеду... вас послушать... Как вы там какую-нибудь... "Птичку божью"... изобразите... Маленькую какую-нибудь... кукушку, например...
- У нас были часы с кукушкой, - брат их разбил, - глянула на часы Еля.
- Это все тот же, Колька?
- Нет, это другой, младший... Он вечно что-нибудь разобьет... Вот уж десять минут и прошло... Мне надо идти...
И встала.
- Ку-да? - испугался Ревашов.
И тоже встал. И руки положил ей на плечи.
- Нет, вы еще посидите немного... Он же ведь мне теперь до гроба не простит, ваш командир, - а это ведь я ради вас!..
- Надоели уж вам полковники? - сбочив голову, семнадцатилетне спросила она.
- Очень!.. Чрезвычайно!..
- И вам скучно с ними? (Это по-детски.)
- Необыкновенно!.. А с вами нет...
И опять, как раньше, положил он на ее голову правую руку, а она, медленно глядя ему в глаза по-детски, сняла ее обеими своими и поцеловала, как раньше.
Ревашов не сказал ей: "Что вы?" - он как-то всхлипнул носом, обнял ее вдруг всю целиком, бурно и забывчиво, и понес куда-то в другую комнату, где было темно, и когда нес, звякали внизу под Елей шпоры его неравномерно...
Она отбивалась, вырывалась, кричала сдавленно: "Куда вы меня?.. Что вы?.. Не смейте!.." Но исподволь настал уже тот момент, когда суждено было полковнику стать моложе, ей - старше, и вырывалась она настолько, чтобы не вырваться, и кричала так, чтобы никто не услышал...
И, пронеся ее в дверь, Ревашов даже не захлопнул эту дверь за собою: он знал, что Вырвикишка на кухне вместе с Зайцем и Мукалом самозабвенно играет теперь в засаленные карты и без зова не войдет.
Хорош папоротник в чернолесье!
В тени, под березами, под дубами он пышен, он сочен, он все кругом захватил, этот вееролистый!.. Но когда же он так переполнен любовью, что зацветает вдруг ярко, огненно? - В Иванову ночь, в самую полночь, когда через костры прыгают с разгону визжащие девки, сами опьяненные своею любовной силой.
И отчего же ей не одарить, этой толстопятой, босоногой, могучей девке, даже папоротника родных лесов своею чрезкрайной любовью? Пусть и он цветет, бедный!.. Пусть хоть один момент, когда ударит полночь!..
Вот распускается!.. Смотрите! Смотрите!.. Вот блеснул, - расцвел!.. Вы не видали?.. Не видали?.. Ничего не видали, слепые?.. Теперь уж нечего пялить глаза - он отцвел, - конец!..
- Даже в Иванову ночь не цветет папоротник! - скажет этой босоногой, курносой фее лесов мудрый книжник и развернет перед нею тощий учебник ботаники.
Промолчит на это фея, разве только шмурыгнет носом, промолчит и потом отвернется... Но хорошо бы сделала, если бы сказала: "Пошел ты, дурак, и с твоею книгой!.."
- Нет, не цветет папоротник даже в Иванову ночь!
- Цветет!
- Нет, молчат, спокон веку молчат камни!
- Говорят!
- Нет вечности!.. Оледенеет и обезлюдеет земля.
- Есть вечность!.. Теплая, цветущая и даже... даже нежная и ласкающая, как мать!.. Разве бросит мать своего ребенка?
- Но ведь бросают же тысячи матерей!.. Ежедневно, ежечасно бросают!
- Нет, это неправда!
- Нет никаких облаков счастья!
- Есть, и они проходят вдали, и они спускаются внезапно, и они озаряют, и они осеняют, и шелестят, шелестят!..
Это дано знать только маленьким детям, большим поэтам и тем, кто богат любовью!
На часах в виде узкого длинного ящика выстукивался уже медным маятником двенадцатый час, когда Ревашов вышел из своей спальни в столовую, огляделся кругом рассеянно и выпил рому; потом он переставил кое-что на столе, пожевал задумчиво ломтик мещерского сыру, раза четыре прошелся из угла в угол, - наконец вошел снова в спальню и повернул там выключатель.
Еля, лежавшая на кровати и теперь ярко освещенная, натянула на себя одеяло и сказала досадливо:
- Потуши, пожалуйста, Саша!.. Зачем зажег?.. Я хочу спать.
- Видишь ли, Еля... теперь двенадцатый... К двенадцати ты будешь у себя... Скажешь дома, что была в театре...
- Что-о? - поднялась на локте Еля и поглядела изумленно. - Где это "дома"?.. Я только здесь - дома!.. Зачем говорить глупости, Саша!
- Вот тебе раз!.. "Глупости"!..
Ревашов растерялся даже: обыкновенно в это время он отпускал женщин, и они весело уходили.
- Видишь ли, Еля, - мама будет думать бог знает что, если ты не вернешься... теперь же...
- Она и так думает бог знает что!.. Зачем, Саша, говорить чушь? Завтра мы ей напишем и пошлем с денщиком... Потуши, пожалуйста, свет!
- Гм... Может быть, ты... ты бы оделась, Еля, поужинать бы села?
- Да-а... Пожалуй, я бы чего-нибудь съела... Только одеваться, выходить... что ты?.. Я так угрелась уж... Будь добр, Саша, принеси мне чего-нибудь сюда.
- Гм, да-а... "Смотрите, дети, на нее!" - продекламировал полковник задумчиво.
Он вышел снова в столовую, еще выпил немного рому, еще съел ломтик сыру, намазав на него паюсной икры... Потом совершенно непроизвольно (потому что сказала что-то об еде Еля) взял коробку шпротов и коробку сардин, поставил на тарелку, посвистал тихонько, соображая, что надо еще, - прибавил три ломтика булки и вилку.
- Вот что, Еля, голубчик, - говорил он, когда она ела, сидя на кровати и поставив тарелку себе на колени, прикрытые одеялом. - Ты бы все-таки оделась сейчас и поехала домой... Денщик найдет извозчика... А то, знаешь ли, дома ведь будут о-чень беспокоиться!.. Могут думать даже, что ты... утонула, например!
- Ну, выдумал: "у-то-нула!.." В нашей-то речке... Никто такой чепухи не подумает, - даже не улыбнулась Еля.
- Не утонула, - ну, вообще... вообще что-нибудь скверное!
- Там думают, что это вот, что со мной у тебя случилось, и есть самое скверное... А разве же это скверное?.. Ведь ты же меня полюбил? - сказала она очень тихо. - Вдруг взял и полюбил маленькую Елю... такую маленькую Елю... и сделал ее женой... А она даже про Вергинцеторикса не знает, как это он подковы подковывал!..
Небольшая головка Ели в греческой прическе (очень прочная оказалась эта прическа!) глядела на Ревашова невинными большими детскими глазами; длинная шея немного изогнулась вправо; с левого покатого плеча, теперь матово ясневшего, спустилась вниз рубашка и бойко в сторону глядела небольшая шестнадцатилетняя грудь с розовым соском.
Полковник поглядел на нее ленивыми уже глазами и заговорил размеренно:
- Видишь ли, насчет Коли твоего - это у меня экспромт... У губернатора вчера я не был и не винтил, - в карауле сегодня совсем не мой полк, а ваш, пехотный... а ты этого и не знала!.. Затем, еще что?.. В тюрьме я, конечно, не был: о-хо-та по этим учреждениям кому-то ездить!.. Никакого Коли не видал...
- Ка-ак так не видал? - очень изумилась Еля, даже рубаху натянула на плечо.
- Так и не видал!.. И ни о чем с ним не говорил, конечно, и ни от чего он не отказывался... Все это, одним словом, мое сочинение...
- Вот не ожидала я, чтобы ты, командир полка, и так умел сочинять!
Еля посмотрела на него внимательно и добавила:
- Ну, ты сегодня... то есть завтра, к нему поедешь...
- Куда поеду?
- К губернатору... Милый Саша, милый!.. Ради меня сколько насочинял! Это чтобы я его полюбила!.. Дай я тебя поцелую крепко-крепко!..
Она подалась вперед и протянула в его сторону голые тонкие руки... Ревашов чмыхнул носом и подставил ей щеку для поцелуя.
- А теперь я буду спать... Убери, пожалуйста, тарелку с кровати!
Ревашов кашлянул, взял тарелку и вынес ее в столовую. Он был теперь в ночных туфлях, вышитых серебряной ниткой по тонкому, табачного цвета сукну, и без тужурки, в одной фуфайке серой, плотно обтянувшей его спину и грудь, ожиревшие, как у всякого, начавшего уже шестой десяток жизни, но еще крепкого человека. В столовой он еще походил немного, подумал, выпил немного рому.
- Вот что, милая, - сказал он, войдя в спальню и стараясь взять совершенно уверенный тон. - Ты все-таки сейчас поедешь домой (денщик найдет извозчика) и скажешь, - пока, - понимаешь, - что ты была в театре...
- Спасибо, Саша!.. Я уже один раз приехала на извозчике домой в такое время, и, представь, - действительно из театра, - и что там было тогда!.. У меня такой старший брат, что... "Ты, - кричал он, - честь семьи мараешь!.." Честь семьи! - Тем, что была в театре!.. Покорно благодарю!.. Он меня и тогда чуть было не убил, а уж теперь, если я одна приеду!.. Он совсем бешеный у меня,
- Гм... Хороши братцы!.. Один острожник, другой бешеный... а третий что такое?.. Часы с кукушкой бьет?.. Семей-ка!..
- Ворчи-ворчи... А зачем тебе моя семейка?.. Семейка моя к тебе не придет, не бойся, - у тебя будет только маленькая женка, - да?.. Маленькая, любименькая, хорошенькая и... умненькая... да?.. Ты, может быть, думаешь, что я - глупая?.. Нет!
- Я вижу, что нет!
- А отчего же ты это так уныло?.. Ты должен быть рад, что я... Ведь я же рада!
- Еще бы - ты!
- А ты не рад? Не рад?.. Ты сейчас только говорил мне, что рад, что я - твое солнышко!.. Ведь ты же называл меня своим солнышком?.. Или ты и здесь врал?.. Да?.. Врал?.. Скажи!..
Хрустально звенящие чистые ноты, близкие к рыданию.
- Видишь ли, - нет, тут я не врал, - думал вслух полковник, но вдруг вспылил: - Ну, ты сама, если не глупая, пойми же, черт возьми, - это скандал на весь город!.. Полковник Ревашов, командир полка, вот-вот бригады, - и... и... гимназистка!.. Что тут общего?
- А-а!.. Тебе стыдно какого-то города?.. Хорошо!.. Завтра мы будем кататься по городу, - целый день будем кататься, - да, Саша?.. И пусть все решительно тебе завидуют! А Лия Каплан пусть отвечает про Верцетрикса!.. Это моя бывшая подруга - Лия Каплан, на одной парте со мной сидела... Ну, потуши, пожалуйста, электричество, и будем спать... А письмо маме напишем завтра.
Ревашов решительно подошел к штепселю и повернул его. И наставший вслед за тем мрак был тепел, мягок, полон девичьих шепотов и полусна.
А наутро Вырвикишка действительно принес совершенно потерявшей голову Зинаиде Ефимовне записку от Ревашова. Правда, записка эта была составлена в таких выражениях, что не давала повода думать определенно и радостно: хлопоча об участи брата, задержалась допоздна и пришлось ей заночевать не дома, - но была к этому письму приписка самой Ели:
"А что касается Верцетрикса, то пусть об этом отвечает историку Лия Каплан".
Она очень зорко следила, чтобы именно это, ею самой засургученное письмо попало в руки очень удивленного Вырвикишки, которому Ревашов говорил в это время веско:
- И передай, чтобы сюда не трудились приезжать, пенял? Я сам приеду!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ТРЕВОГА
Зинаида Ефимовна ждала Елю до поздней ночи.
Она всегда спала после обеда, поэтому засыпала поздно с вечера: сидела одна и пила чай в прикуску.
Она никогда не читала, она тщательно избегала карандаша, чернил и бумаги, она не раскладывала даже пасьянса, когда сидела так одна.
Все ее расчеты по хозяйству, все ее выводы из наблюдений над жизнью, все ее правила, которые хотела она привить и иногда успешно прививала детям, складывались там, в мозгу, может быть, бедном извилинами, но зато богатом клетками упрямства.
Когда близко к полночи подъехал извозчик и застучал в калитку, не один только Фома Кубрик сонный вылез из своей кухни, - она тоже, накинув вязаный платок и пряча стоптанный башмак в карман передника, вышла встречать своевольную дочь, - но оказалось, что это приехал Иван Васильич, до того усталый, что, показалось ей, даже не понял как следует, что Ели нет до сих пор, не отозвался никак на ее крик о "гнусной девчонке", которая теперь, может быть, "черт знает в какой трущобе!.."
Только когда ложился спать, пробормотал он неуверенно, что наверно она где-нибудь у подруги, и скоро уснул, а Зинаида Ефимовна осталась в столовой, погрузясь снова в чай и размышления.
Будильник на угольнике с загадочным треском показал час и пошел дальше отсчитывать секунды. Чай остыл. В половине второго она выпила валерьянки и потом, откинувшись на спинку единственного в доме старого мягкого, крытого черной клеенкой кресла, упрямо смотрела в огонек маленькой лампочки. И только в начале третьего услыхала со двора усиленное бряцанье щеколдой.
Встала, сказала с большой энергией:
- Вон когда, стерва, грязь!.. По-го-ди!..
И потом снова теплый платок, стоптанный башмак, и опять столкнулась с сонным Фомой Кубриком, вылезавшим из кухни.
Строго, как говорят только ночью, и недовольно, как это принято у хозяев, обеспокоенных некстати, справился, подойдя к калитке, Фома:
- Это кто-й-то стучит там, а?
Но с улицы отозвались очень зычно и бодро:
- Его высокбродь доктора Худолея в казармы полка!
- Что-о?
Спустившая платок с головы на плечи, чтобы не мешал, и с карающим башмаком в руке, Зинаида Ефимовна поразилась чрезвычайно.
- Как это, в казармы?.. Ночью?.. Зачем в казармы?.. Не смей отворять, Фома!
Она была вне себя от этой явной шутки каких-нибудь шалых парней.
Но из-за калитки еще более зычно:
- Тревога!.. Неприятель наступает с моря!
- Что-о?.. Неприятель? С какого моря?.. А-а?.. - визгнула Зинаида Ефимовна. - Не отворяй!.. Это - воры!
А с улицы снова неотступно-бессонное:
- Дежурный по полку послали!.. И командир полка там!.. Ко всем офицерам на частных квартирах!..
Очень проворно, как и не ждал от нее Фома, отбросилась Зинаида Ефимовна к крылечку и уж оттуда в голос:
- Не отворяй, Фома!
А с темной улицы зачастили двое наперебой:
- Нам всходить незачем!
- Наше дело сказать!
- Нам еще в десять местов бежать!
- Неприятель наступает с моря!
И потом побежали звонким солдатским бегом, и на них залаяли впереди соседские собаки очень ожесточенно.
- Поэтому будите барина! - посоветовал Фома. - Тревога!
Но Зинаида Ефимовна кричала:
- Чтобы я его будить стала?.. Ради жуликов всяких?.. Ни за что в жизни!.. Ишь, "неприятель"!.. Нам только родная дочь неприятель! Вот кто нам с мужем неприятель!
Однако Фома, послушав с минуту, как заливисто лают собаки по всей улице Гоголя, и поглядев, как беспокойно ныряет в тучах луна, решился пойти наперекор:
- Может им быть замечание, - барину, - через то, как служба!
- Что бубнишь там?.. Ты что бубнишь?.. Меня учишь?
Зинаида Ефимовна на крыльце перед Фомою размахивала своим башмаком и кричала, как привыкла кричать в подобных случаях, так что сколь ни крепко спал Иван Васильич, он проснулся.
Нужно было заступиться за Елю, так ему казалось, - и он оделся наскоро и вышел на крыльцо и услышал здесь, что Ели нет, что кричали с улицы будто бы солдаты из полка, что требуют в полк, что неприятель наступает с моря.
- Чепуха!.. Дичь!.. - усиленно тер он себе уши. - Какой неприятель?.. Почему с моря?..
Но минут через десять он все-таки шел по совершенно пустой улице Гоголя к казармам.
Идти было далеко; ночь показалась пустынной, бессмысленной, холодной даже почему-то, хотя он знал, что термометр стоял на нуле.
К городовому около скверика подойдя, спросил он:
- Какой это неприятель наступает?.. Почему с моря?
Городовой в башлыке переспросил:
- Неприятель?
Оглянулся кругом, взял под козырек и ответил уверенно:
- Не должно быть!
Еще раз оглянулся кругом, спросил:
- С моря? - и ответил, но не так уж уверенно: - Не могу знать!
Ивану Васильичу стало жаль себя, наконец: он устал, лег очень поздно, недавно, и вот разбудил кто-то... хулиган уличный, - кто же еще? Но зачем? Что он ему сделал?
- У меня в семье несчастье, может быть, - вспомнил он про Елю, - и вот кто-то мерзко, гадко подшутил надо мною! - вдруг неожиданно для себя пожаловался он городовому, как будто затем только и вышел из дому, чтобы пожаловаться.
Городовой, - он был высокий и плотный, средних лет, - опять взял под козырек и сообщил догадливо:
- Солдаты тут двое пехотные бежали с четверть часа назад... Уж не они ли?
- Солдаты... после поверки... спать должны, - соображал вслух Иван Васильич. - Как же солдаты бегали!
Но из переулка к тому же скверику справа выходил в это время, бренча и топая, капитан Целованьев из пятой роты, бородатый, брюхатый, которого, хоть и ночью, узнал Иван Васильич и который узнал его.
- Фантасмагория! - зарычал он подходя. - Какой неприятель наступает?.. Не дали, черти, выспаться, а завтра мне в караул!
И дальше пошли они вместе, причем Иван Васильич никак не мог попасть в ногу Целованьеву: пройдет шагов с десять и собьется, переменит на ходу ногу и через несколько шагов непременно собьется.
А Целованьев шел неуклонно, как паровоз, и сопел на ходу и плевался, так как, по его мнению, никакого неприятеля быть не могло и кто-то страдает гнусной бессонницей.
Но на углу Полицейской и Тюремной улиц столкнулись с ними поручик Древолапов и штабс-капитан Лузга - начальник пулеметной команды.
- Хорош неприятель без объявления войны!.. А?.. Фантасмагория! зарычал на них Целованьев.
У него была недурная октава, и, желая пустить особенно густую ноту, он прятал бороду и выпирал живот.
Но поручик был особенно пылок, молод годами, и ему нравилось даже самое слово "неприятель".
Отозвался он весело:
- А японцы как начали?.. Пустили брандеры, - и готово!
- Японские брандеры - ерунда!.. А не хотите воздушный десант? поддержал Лузга и поправил фуражку, чтобы стояла дыбом, и вздернул голову на всякий случай в мутно-белесое небо.
- Господа, господа!.. А дипломатия на что?.. Перед войной говорят! укорял их Иван Васильич.