- Ох, я тебя сейчас и кусану!
   (Он больно и с увлечением, совсем по-звериному кусался, когда был маленьким.)
   Принято думать, что "святые" по существу скромные люди. Это, конечно, неправда. Они, прежде всего, очень смелые люди. Они способны приказать любой горе: "Сдвинься с места!" и мертвому: "Встань и ходи!"
   Иван Васильич не был настолько свят, то есть смел, и когда под его стетоскопом не билось даже чуть слышно сердце больного, он тихо говорил его близким:
   - Ну, что же делать... Воля божья... Конец...
   И глаза его, источавшие лучи жалости, добавляли к этим словам немое, но выразительное: - и моей власти конец и всякой вообще человеческой власти.
   Но странно, - очень частые жалобы, что тот или иной врач уморил своей неумелостью больного, всегда обходили Худолея. Даже очень убежденно говорили в таких случаях, что, если не мог помочь и Худолей, значит, вообще болезнь была неизлечима.
   Однако не только источали все время жалость карие, юношески-чистые по взгляду глаза Ивана Васильича; они еще и вбирали, оттягивали, всасывали в себя то очень сложное и неопределимое даже, но самое важное в людях, что зовут особенностью душевного склада и что делает жизнь каждого, кто бы он ни был, неповторяемой и единственной из миллиардов прожитых на земле с незапамятных времен человеческих жизней...
   И как врач, привыкший делить людей только на два разряда: больных и здоровых, - Иван Васильич годами, понемногу, урывками между делом, копил свой материал мелких и случайных наблюдений именно в этой области и как человек, учившийся по книгам, мечтал написать большую, обоснованную, научно обработанную книгу: "Границы психического здоровья", а в ней ясно по возможности вскрыть тот зыбкий, как лесная трясина, и, как эта же трясина, часто покрытый пышной зеленью и цветами пласт душевных переживаний, до которого сплошь и рядом доходит пышущее здоровье, но за которым тут же начинается бездонная, как омут, болезнь.
   И настоящая, подлинная святость, то есть смелость доктора Худолея началась тогда, когда он пришел к мысли, что нужно и вполне возможно ему устроить в этом городе то, чего еще не было в нем, полулечебницу-полупансион для полуздоровых-полубольных, одной ногой уже стоящих на роковой трясине и уж вдыхающих ядовитый дурманящий запах растущих тут цветов, но еще не решивших твердо: ринуться ли дальше, или принять свою ногу, повернуться спиной к трясине и спокойно, трезво пойти назад.
   Он знал, насколько ничтожны и насколько наивны средства, предложенные пока медициной для лечения в этих случаях; он знал, как робки и неуверенны попытки полубольных людей сделаться вполне здоровыми, но самые эти попытки были ему хорошо известны, и не напрасно же обладал он подлинным талантом жалости, вообще редким в жизни.
   Но даже и талант жалости так же жесток к тому, кто им обладает, как всякий другой талант, и так же ускользает от точных определений, и, припертый к стене краснощеким, задорным, победоносным здравым рассудком, так же робеет и заикается, как всякий талант, и не находит для себя достаточно веских оправданий.
   Впоследствии многие то снисходительно улыбались, то недоуменно пожимали плечами, когда из устроенного Худолеем пансиона для тех, кого он считал на границе психического здоровья, решительно ничего не вышло, и даже несмешливому от природы человеку вся эта затея в конце концов казалась совершенно смешной: но много ли можно насчитать и у всякого, кто бы он ни был, вполне безошибочных начинаний?
   Где-то в одной кузнице куются и молнии и мысли, и одинаково их свойство ослеплять.
   Бессребренику вообще очень трудно бывает понять, что всякое дело на земле требует не только знаний и труда, но и денег, а талант, - даже и жалости, - очень поздно убеждается в том, что далеко не всякий его шаг непременно должен увенчаться успехом.
   Однажды, - что было совсем не в правилах Ивана Васильича, - он приехал домой раньше обыкновенного, - часов в пять вечера, - и не один, а с довольно высоким, но очень и широким в то же время, хотя и совсем молодым еще на лицо человеком, не больше двадцати трех лет. Это было осенью, в октябре, за несколько недель до случая на вокзале.
   В доме в это время отпили уже чай и разошлись - дети во флигель, Зинаида Ефимовна на кухню солить помидоры с Фомою; однако Иван Васильич вызвал Фому и приказал ему подогреть самовар.
   Только Володя в окно флигеля видел этот приезд отца и узнал того, с кем он приехал. И любопытство, справиться с которым он не мог, заставило его тихо войти в дом, как будто за какою-то нужной ему книгой, и приблизиться почти вплотную к неплотно притворенной двери отцовского кабинета. И он услышал - низкий трубный голос говорил неспешно и запинаясь, долго прицеливаясь как будто к каждому слову, прежде чем в него ударить:
   - ...Потом я заметил такую за собой... странность... Я, допустим, чего-нибудь ищу... или кого-нибудь... И у меня представление создается очень ясное, что это, допустим, здесь вот... налево... До малейших подробностей ясно... Я начинаю вполне спокойно... то есть уверенно, - это точнее, - искать налево... И вдруг случайный взгляд направо, - и искомое оказывается... там... И вот... я не верю, что это оно: оно должно быть налево, а не направо... Я глаза отвожу и продолжаю искать налево... все-таки... налево... И долго так... с полминуты... пока не опомнюсь... Вот до чего я рассеян...
   - Ну, это что же... это неважно, - сказал с улыбкой в голосе отец.
   - Какой же я художник, - зарокотал гость, - если я представлению... вполне предвзятому... верю, а глазам не верю?
   - Мы все часто глазам не верим...
   - Но со мною всегда так... Я очень часто ищу... по рассеянности, и всегда так... всегда не там, где надо, точно кто приказал мне это... А потом не верю глазам... И я должен сказать еще: я никогда не знаю твердо, что мне надо делать... Мне всегда кажется, что нужно как-нибудь иначе, что-нибудь еще... А совсем не то, что я делаю...
   - Даже, когда вы боретесь, с вами это тоже бывает?
   - Нет... Вот именно только тогда я не... как бы это сказать...
   - Не двоитесь?
   - Потому не двоюсь, что мы вдвоем боремся, - прогудел гость. - Однако долгой партерной борьбы, когда противник пассивен, - не выношу я... Он лежит... На груди, конечно, - он мне самому предоставляет делать с ним, что мне угодно... И тут-то я всегда допускаю ошибки... Я начинаю горячиться...
   - А это не хорошо?
   - Конечно... Противник этого только и ждет.
   - А вы, собственно, какую же профессию предпочитаете? Художника или борца?
   - Нет, зачем же... Борьба - разве это у меня профессия?.. Я, конечно, художник...
   - Предпочитаете живопись?
   - Да-а... Хотя в этих профессиях много общего... И там и тут рекорды... И там и тут - жестокая конкуренция.
   - Только одна - культурна, другая - нет...
   - Должен признаться, доктор, я не думаю этого... Мне они кажутся обе культурны... или обе некультурны... Со временем, наверное, никакой живописи не будет и в помине...
   - Гм... Вы так думаете?.. А ваш сон?
   - Картина моя?
   - Ах, у вас есть такая картина... Нет, я спрашиваю просто, каков ваш сон?.. То есть нет ли бессонницы, кошмаров?..
   - Жесточайшие кошмары... Когда я сплю... Но я мало сплю... Мало и плохо... Бессонница, - вы угадали... - прогудел гость.
   Тут Володя переступил с ноги на ногу, и Иван Васильич это услышал, подошел к двери и притворил ее плотно, а Володя ушел, стараясь ступать на носки и не скрипнуть.
   Но вечером, когда дети сошлись ужинать (а гость или пациент давно уже уехал вместе с отцом) и когда Вася, ища стул (а их было в обрез - только полдюжины), взял было стул из кабинета отца, Володя быстро вырвал его и сказал запальчиво:
   - Не смей брать этого! Возьми другой!
   - Тю-ю! - оторопел Вася. - Почему это?
   - На этом Сыромолотов сидел.
   - Тю-ю! Ху-дож-ник?
   - Не художник, а чемпион мира.
   Довод этот показался убедительным даже для Васи.
   Правда, он буркнул было: "Мира и его окрестностей", но взял все-таки другой стул, на котором сиживал отец, а на сыромолотовский косился во время ужина с явным и большим интересом.
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   ЧЕМПИОН МИРА
   Сыромолотовых было двое - отец и сын, и оба они были художники, но отца знали как бывшего профессора Академии, старого передвижника, а молодого, хотя он тоже был "любимое дитя Академии" и получил заграничную поездку, знали только как атлета, борца, чемпиона мира.
   "Чемпион" - нерусское слово, но даже и равнозначащего слова не появилось и не могло бы появиться в России, - стране унылых песен, косых взглядов, широких и весьма усидчивых задов, драной сермяги и прочего известного всем...
   Слишком мало древнегреческой радостной крови текло в русских жилах, чтобы появилось подобное слово и получило определенный смысл. И Ваня Сыромолотов не добивался во что бы ни стало сделаться чемпионом мира, вышло это совершенно случайно и для него самого неожиданно.
   Правда, когда он был еще реалистом в Воронеже и жил у тетки, теперь умершей, реалисты гордились им как силачом, и тогда на пари взобрался он по водосточной трубе на третий этаж епархиального училища и по карнизу влез в открытое окно дортуара семиклассниц, произведя в тихом интернате этом страшнейший переполох; однако он проделал это без особого увлечения и, окончательно перепугав епархиалок и их классных дам, тем же маршрутом через окно по трубе вниз - спустился совершенно спокойно. В наказание за это его отцу предложили взять его из училища. Как раз в то время приехал из Петербурга в Воронеж старый художник, навсегда порвав с Академией, и когда, после долгих заминок, рассказал ему Ваня, за что его просят покинуть училище, Сыромолотов-отец внимательно оглядел рослого, крепкого сына и сказал медленно:
   - Однако вышел из тебя, братец, огромный дурак.
   Прошение об увольнении Вани по домашним обстоятельствам подписал, но с начальством его по этому поводу не объяснился. Это был начальный период его отчужденности от всех. Его жена, мать Вани, умерла перед тем года за два, но едва ли это было причиной его странной сосредоточенности в себе. И едва ли сразу и вдруг человек деятельный, здоровый, могуче сложенный, не такой и старый - всего только пятидесяти восьми лет - решил уединиться и запереться, как в скиту, в только что купленном доме в том самом городе, где жили Худолеи, только в другом конце, на так называемом Новом Плане.
   Дом был просторный, но стоял в середине усадьбы, в саду, а на улицу выходила только каменная стена и над нею взвивались в небо стройные ветки японского клена.
   Очень редко и очень мало кто посещал Сыромолотова. Однако, возлюбив одиночество, он в каждой комнате своей утвердил на самой видной из стен по аккуратной дощечке с надписью готическим шрифтом:
   А р а б с к о е  и з р е ч е н и е:
   "Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".
   Хозяйство у него вела Марья Гавриловна, сероглазая девица тридцати с небольшим лет, но улыбавшаяся еще как девочка, часто красневшая, богомольная, скромная, услужливая, говорившая серебряным голосом, не раздобревшая еще и ходившая плавной и легкой походкой кельнерши в большом биргале.
   Марья Гавриловна была единственным человеком, с которым говорил старый Сыромолотов, точнее, - единственным, которого он слушал, так как говорила все время она.
   Может быть, даже смущала (если не пугала) ее сосредоточенная маска лица этого большого старого человека, с широкими, как русская печь, плечами, с большой головой... Только острые глаза на этом лице, глубоко ушедшие в пещеры глазниц под выпуклые надбровные дуги и подпертые мешками снизу, неотступно следили за ее шевелящимися губами и заметно тянулось к ней несколько тугое правое ухо, крупное и плоское.
   И что бы и о чем бы ни начала говорить Марья Гавриловна, он глядел, отрываясь от тарелки или стакана, на нее, казалось бы привычную за три года, с неослабным изучающим интересом. И только иногда, когда она вставляла какое-нибудь свое, необычное для него, слово, переспрашивал.
   - Иду я в городской, сад, - говорила, например, она, - новое платье надела, - а вдруг дождь!.. Ну, конечно, уж, - летнее время дождь - что же он такое! - Так, минутность одна...
   - Ми-нут-ность? - спрашивал он очень серьезно, раздвигая брови.
   - А, конечно же - минутность: сейчас промочил - через пять минут высохло.
   И улыбалась, польщенная его вопросом.
   Улыбалась она почти всегда, даже когда возилась одна на кухне: жарит котлеты, подкладывает на сковородку масла, чтобы не подгорели, и вдруг вспомнит что-то и улыбнется длинно. Безостановочная работа шла под ее невысоким и гладким, немного мясистым лбом, работа мысли девушки в тридцать с лишком лет, думающей только об одном: о возможном муже.
   Если была она в праздник у обедни, то за обедом в этот день говорила:
   - Пошла сегодня к обедне в Троицкую церковь, а там, оказалось, на мое горе монах какой-то служил!..
   - На горе? - подымал брови Сыромолотов.
   - Разумеется!.. Я у самого амвона стоять люблю, а тут вдруг не отец Семен, а мона-ах!.. Что же его смущать-то, монаха? - Гре-ех!.. Так и ушла в уголочек... Там и простояла в духоте час цельный...
   - Отца Семена, значит, можно смущать? - тянулся правым ухом Сыромолотов.
   - Отца Семена смущать - матушку его радовать!.. Кабы он вдовый - дело особое, - а то какой же тут грех?
   Или она говорила о своей первой любви, осмелев, и тогда говорила с подъемом:
   - Его звали Август Оттович - он эстонец был, - механик... Белый, красивый!.. Я его лилией звала... Глаза какие! Как у ангела... Усы...
   - Усы, как у ангела? - с любопытством вглядывался старик.
   - Глаза, а совсем не усы!.. Разве у ангелов бывают усы?.. Усы, - я хотела сказать, - как у военного... Даже еще и у военных здесь я ни у кого таких не видала... Только он нежный-нежный такой был!.. Все, бывало, сидит на скамейке один в саду и все мечтает!..
   - Гм... О чем? - тянулось ухо большое и плоское.
   - Так, обо всем... О природе... О деревьях... А женщинами он совсем мало занимался... Вот я плакала, когда он в свой Петербург уезжал!.. Адрес мне свой оставлял, - из кошелька визитную карточку доставал, а в кошельке кольцо золотое... "Откуда, спрашиваю, у вас тут кольцо золотое, Август Оттович, раз вы говорите есть холостой?.. На руке не носите, а в кошельке, стало быть, носите?.." А он как скраснеется весь!.. Так я ему потом ничего и не писала: зачем же себя только зря волновать, а жена его чтобы ревностью мучилась?..
   Или так:
   - Шла я сегодня с базару, а впереди меня такой высокий красивый молодой человек шел, такой необыкновенный красивый шатен, - а я с корзинкой тяжелой спешу-спешу, чтобы от него не отстать, а он сел вдруг на лавочку да как закашляется!.. Платок ко рту прикладывает, а на платке кровь!.. Вот я испугалась!..
   - Чего испугалась?
   - Ну куда же он такой больной, чахоточный?.. Какое же из него женщине счастье?.. Только одно горе-забота... Вот военные - здоровые все люди... Ах, я ясные военные пуговицы до страсти люблю!.. Кабы мне муж военный попался, - все бы я сидела, пуговицы его мелом чистила, чтобы блестели!..
   Так каждый день своей прежней жизни и теперь еще искала она полноценной мужской красоты, тосковала только по ней, улыбалась про себя только ей и ни о чем не умела и не могла говорить больше.
   Но была у нее странная мечта красоту эту непременно присвоить и узаконить - обвести ее кольцом, как заколдованным кругом, и так твердо держалась она за эту свою мечту, что вот еще и теперь берегла себя и надеялась, и если говорила об этом с Сыромолотовым, то потому, что тот ее спокойно и внимательно слушал, что был он уже старик и тоже о чем-то своем мечтал, - так ей казалось, - так что хотя говорила только одна она, но за столом в темноватой от деревьев под окнами столовой сидело их двое мечтавших.
   Было у нее множество историй (и как, не смешиваясь, помещались они в ее памяти!), все сотканных из красивых шатенов, брюнетов, блондинов, непременно из высшего круга, и простых горничных, швеек, мещанских девиц... Они, все эти девицы, были только миловидны собой - не красавицы, отнюдь нет, а только миловидны, - мужчины же были писаные красавцы, больше лейтенанты и мичманы флота и гвардейцы; они за большие деньги покупали им, этим горничным и швейкам, баронство, чтобы ввести их в круг своих дам, а свадьбу справляли непременно таинственно, при закрытых дверях, чтобы та или иная барышня из общества, мучимая ревностью и завистью, не помешала им сочетаться законным браком.
   И вся полная этих странных и сладко волнующих ее историй, она была неутомимой и едва ли заменимой хозяйкой в доме Сыромолотова. Она поспевала везде одна - всегда здоровая, всегда ровно настроенная, всегда стремительная в движениях, всегда влюбленная и в свои мечты и в тот неизменный и прочный хозяйственный уклад, который сама же она и создала здесь. Она ценила место у Сыромолотова и говорила своим знакомым:
   - Я там - сама большая, сама маленькая: некому мне там ответы отвечать.
   И платья она любила подобранные и всегда носила корсеты, чтобы не распускаться. И в полную противоположность своему хозяину, не выходившему дома из халата, давно уже везде вышедшего из моды, она всегда была принаряжена и к обеду приходила всегда с каким-нибудь цветком, неизменно приколотым английской булавкой на груди слева: ранней весною - с букетиком белых подснежников, зимою - с душной геранью или фуксией, которые заполняли в ее комнате столы и окна...
   А стены этой ее комнаты были увешаны вырезанными из журналов портретами разных красивых мужчин, большей частью военного сословия, но в число их зачем-то попали Эдгар По, Александр Дюма-сын и Перси Биши Шелли... Последний, может быть, просто в виде многообещающего мальчика, который, конечно же, будет очень интересен, когда у него вырастут, наконец, усы.
   Как можно жить так, совсем почти не видя людей, как жил ее хозяин, этого Марья Гавриловна не понимала и считала это за какой-то особый вид эпитимьи, им ли самим на себя наложенной или выполняемой по чьему-нибудь приказу.
   Художник вставал рано, чуть солнце.
   Если день был ясный, ловил солнечные пятна в своем саду, на корявых грабовых сучьях, в просветах густых каштанов, на дорожках, победно зарастающих травою... Но больше работал он в своей мастерской.
   В картинах Марья Гавриловна понимала гораздо меньше, чем в золотых кольцах, прическах, супах, шатенах и церковных службах, и когда ни спрашивали, чем занят Сыромолотов, - отвечала:
   - Рисует все... А спросите его, - к чему это?
   И губами выражала явную скорбь.
   Впрочем, в мастерскую свою Сыромолотов не впускал даже и Марью Гавриловну; даже и подметал ее половою щеткою сам, а уходя из дому, запирал на ключ.
   Иногда он приводил к себе "натуру". Это слово усвоила Марья Гавриловна, как название для разных подозрительных босяков и нищих, за которыми надо было смотреть в оба, когда они уходили, - не стащили бы чего, - и которых она несколько ночей после их посещения мастерской Сыромолотова боялась, - не пришли бы грабить.
   Впрочем, иногда художник усаживал в столовой около окна и ее и писал красками, и тогда у нее бывал оторопелый каменный вид, у него же почему-то веселый. Живописных портретов с себя она боялась, от кого-то узнав, что это - к смерти, - и если не отказывалась все-таки сидеть, то потому, что втайне ей было приятно: не станет же художник, да еще такой знаменитый, рисовать некрасивую девушку.
   Марья Гавриловна жила у него только последние три года, - раньше жили другие, но не уживались долго. Однако и за эти три года она заметила, что к ним в дом все реже и реже заходил почтальон.
   Мало кому писал и Сыромолотов, и только неизменно первого числа каждого месяца передавал ей переводный бланк и деньги - девятнадцать рублей пятьдесят копеек для отправки сыну в Петербург.
   Однажды она осмелилась спросить старика, почему столько именно он посылает сыну. Это было за обедом в первый же год, как она к нему поступила.
   Сыромолотов поправил темную, еще не пронизанную серебром гриву нежидких еще волос, почесал мизинцем несколько горбатое переносье крупного носа, подержался за недлинную бороду и спросил удивленно:
   - Вам кажется, что это - мало?
   - Не к тому я, - зарделась Марья Гавриловна, - а только неудобное число такое зачем?
   - По-вашему, лучше бы двадцать?
   - Разумеется... А то... даже нехорошо как-то...
   И старик объяснил:
   - Когда я сам учился в Академии, мой отец, чертежник губернский, получал штатного жалованья пятьдесят четыре с полтиной... Тридцать пять оставлял себе, - девятнадцать с полтиной посылал мне... Поняли?..
   И довольно долго глядел на нее ожидающе, не скажет ли она еще чего, но Марья Гавриловна, придавленная этим тяжелым взглядом, только зарделась еще больше и замолчала.
   За шесть лет жизни в этом городе Сыромолотов, несмотря на свою уединенность, все-таки познакомился здесь со многими, - только не любил, когда заговаривали с ним о его работах.
   На выставки ничего не посылал, так что даже и те, кто прежде писали о нем восторженные статьи, постепенно о нем забыли, тем более что окрепли уж новые теченья в живописи и запестрели новые имена.
   Однажды его видели, как он выходил со своим широким этюдником и ящиком для красок из того самого особнячка Ставраки, где жили кокотки... Даже передавали потом, что одна из них, - Маня - сумасшедшая, блондинка, кричала ему при этом в раскрытое окошко:
   - Верне зиси анкор!.. Завтра в два мы дома!
   А другая, - Дина-лохматая, брюнетка, - за ее спиной кричала тоже "по-французски":
   - Регарде же! Ну вас атандон! Смотрите!
   И он очень галантно махал им, уходя, своею огромнейшей шляпой.
   Потом как-то они посетили его, подкатив к воротам его дома в изящном сером торпедо, и Марья Гавриловна, к полному недоуменью своему, увидела, как он с ними любезен, весел и говорлив и как ему понравилась даже их машина, и он и с нее сделал размашистый этюд.
   Однако в следующий подобный же приезд он почему-то выслал к ним Марью Гавриловну передать, что его нет дома и долго не будет.
   - Шерше его, милочка, хорошенько! Шерше! - приказала Дина Марье Гавриловне весьма энергично.
   А Маня добавила врастяжку:
   - Ах, нам так нужно перехватить у вашего папаши, - понимаете, келькешос даржан! - и пощелкала пальцами.
   Но Марья Гавриловна, ничего не ответив, надуто захлопнула перед ними двери и довольно даже сердито, как и не ожидал Сыромолотов, на его вопрос:
   - Что? Уехали?
   Ответила сквозь зубы:
   - Повернули хвосты!..
   Но однажды Марья Гавриловна увидала, что был он искренне рад гостю. Это приехал к нему старый товарищ, тоже передвижник, известный жанрист Левшин.
   Он сказал Сыромолотову:
   - Алексей Фомич!.. Хочу писать Грозного... Всю Россию изъездил, искал натуру, - не мог найти... Вдруг ты мне во сне приснился... Вот и приехал я и смотрю теперь: - он!.. Такой самый!.. Попозируй, брат, ради всех святых и искусства!
   И Сыромолотов не отказал.
   Левшин пробыл у него три дня.
   Может быть, заговорила в Сыромолотове временная слабость, усталость, или старая дружба его растопила на время, или все-таки хотелось проверить силу художника, только Марья Гавриловна видела совсем другого человека: такого же, как все, - шутника, балагура, почти жениха даже, - так он разошелся с товарищем и размяк.
   Перед отъездом Левшин показал ей свою работу.
   С холста на нее очень живо и страшно глядел старик... Волосы всклокочены, лицо землистое, в морщинах, рот открыт, брови подняты, руки протянуты вперед в обхват, халат распахнут, и вобрана сухая темная твердая грудь...
   - Похож? - кивнул на Сыромолотова Левшин.
   - Неужто? - вскинулась Марья Гавриловна.
   Обернулась к своему хозяину, а тот стоял, улыбаясь, помолодевший за эти три дня и от этого еще более мощный.
   - Совсем ни капельки не похож! - пылко ответила Марья Гавриловна. Совсем даже не умеете вы правильно рисовать!..
   И оба художника захохотали дружно.
   Чихал Сыромолотов оглушительно, что объяснялось, конечно, устройством его большого носа и редкостным объемом легких, и когда он в первый раз за чаем чихнул при Марье Гавриловне, та от неожиданности уронила стакан себе на платье и, бледная, мигающая часто, долго потом бормотала скороговоркой:
   - Ах ты ж, господи Иисусе!.. Вот как я напугалась страшно!.. Как мне нехорошо...
   И прикладывала руку к сердцу.
   Так что потом старик предупреждал ее, говоря взволнованно-громко и отрывисто:
   - Чихну!
   И Марья Гавриловна мгновенно вскакивала со стула и на некоторое время потом застывала точно в ожидании взрыва. Но скоро привыкла и даже говорила в таких случаях нравоучительно:
   - Это все потому, что вы при открытых форточках спите! Не иначе, так!..
   Когда Ваня зачислялся в Академию художеств, ему было восемнадцать лет, а на двадцать первом году он в первый раз выступил как борец в одном из петербургских цирков.
   Это так случилось.
   Неукоснительно точно в первых числах каждого месяца получаемые от отца девятнадцать с полтиною держали его в черном теле, а тело его, стремившееся расти бурно, требовало много даже черного хлеба. За беззлобие и крайнюю простоту так и звали его все в Академии просто Ваней, и вошло в обиход студенческой жизни выражение: "Голоден, как стая волков или как Ваня Сыромолотов". Только один раз привелось Ване несколько утолить постоянно мучивший его голод, когда, зайдя на Варшавский вокзал, он храбро и важно попросил себе целый телячий жареный окорок и довольно быстро оставил от него только тщательно обглоданные кости, а в окороке было с полпуда... Так как деньги за телятину Ваня обещал буфетчику занести на днях, когда должен был получить неизменные девятнадцать с полтиной, то буфетчик - зеленый и зеленоглазый, мокроусый хилый полячок - покачал укоризненно прилизанной головкой и сказал памятное: