Макар, покосившись на него (он сидел отвернувшись), отозвался:
   - Ты себе свое дело смотри!
   А Федор спросил:
   - Ты, Афанасий, туда часом не заезжал?.. Как там?
   Афанасий подумал и сказал, смотря на Макара:
   - Неделю назад там был. Рожнов твой известку сюда пригонял, а туда харч возил.
   Кроме каменоломни, дававшей красный гранит, ценимый выше синего, там была у Федора известковая печь, что особенно привлекало Кариянопуло.
   - Что же ты мне не сказал? - обернулся Федор к Макару.
   - Об чем это не сказал?
   - Что Рожнов приезжал...
   - Вот новость какая: Рожнов!.. Рожнов за делом приезжал, а вот ты зачем это едешь?
   Макар сидел сзади Федора, ближе к носу ялика, а Федор на другой скамейке, ближе к корме, и Макар - повернувшись лицом к Афанасию, а Федор боком к нему, и ему удобно было взглядывать то на брата, то на матроса.
   - Я-то еду знаю зачем, а вот ты - это вопрос мудреный.
   - А он, чтобы не отстать, - живо подхватил матрос, - молодые работают, а старички подсобляй!.. Тоже "зачем"!.. Он свово упустить не должен.
   Всем в городке, кто бывал в рыбацком ресторане "Отрада", жаловался на брата Макар, и матрос знал весь его спор с Федором, и теперь всячески хотел стравить братьев на брань, чтобы не скучно было ехать без водки.
   Макар, понявши в нем союзника, через голову Федора бросил ему:
   - Не упущу, небось!.. Я своему труду цену знаю!..
   - Поговори вот с дураком! - вздохнул Федор. - Сказано: пьяница проспится, а дурак никогда.
   - Не дураче тебя, нет! - погрозил ему пальцем Макар и челюстью ляскнул, а Афанасий одобрительно улыбался ему и подмигивал, довольный.
   Качало сильно, и ялик то зарывался носом, то взлетал, но все трое не страдали от качки, только холодно было на воде, и Федор, засовывая руки поглубже в боковые карманы меховой серой куртки, говорил спокойно:
   - Не дураче, так дураком и не выставляйся... А имеешь если ко мне претензию, - иди да судись.
   - А ты думаешь, суда на тебя не найду? - крикнул Макар. - Найду, небось!.. Как в суде ничего не добьюсь, ты его можешь, конечно, деньгами засыпать, я подожду, когда другой суд будет...
   - На том свете, что ли? Никакого тебе другого не будет, кроме, как всем.
   Но Макар отозвался уверенно:
   - Люди, которые знающие, говорили ясно: будет!.. Очень даже скоро это будет: обчая правда!.. Для всех, - понял? - каким даже и в суд дороги нет, - не пущает продажная шваль разная, - и все законы тогда к собачьей матери полетят... По новым законам тогда судить будут, - вот как будет тогда...
   И, повысив голос, так как мешала хлюпавшая волна и трепет паруса, закончил торжественно, как вчера:
   - И отымется у Федора и отдастся Макару!
   Небо к морю ближе, чем к земле, и только его одно признает море.
   Теперь море было в белых барашках, а на небо всползало из-за береговых гор круглое, изголуба-белое, плотное, холодное облако: как будто перегнулся и заглянул тот самый край его, который зацепился за отрог Чатырдага.
   - Гляди, купцы! - указал на него Афанасий как раз после торжественных слов Макара. - Это спасибо скажите, что нам теперь угол резать, - пустяк езды, а то бы я к берегу повернул.
   Федор глянул, куда указал матрос, и тут же отвернулся: он знал, что сейчас же за поворотом видна была деревня Куру-Узень, и если так будет идти ялик, как он шел, - через четверть часа придут к каменоломням, до которых едва ли и через три часа доберется грек. А Макар даже и не поглядел: облако было сзади его, и зачем было трудиться поворачивать к нему голову, когда не с облаками у него спор, а с братом, который вот он голова против головы. И он играл желваками и глядел на него победно. Рук он не прятал от холода, как брат, и они, чугунно-синие и такие же твердые, как новолитный чугун, привычно сжатые в кулаки, лежали на раздвинутых коленях.
   Обогнули мыс - видна стала деревня Куру-Узень, и скрылся сзади город. Надо было перекрепить парус.
   - Эй, старички, подсобляй!.. - крикнул матрос братьям. - Сейчас дома будем!.. Бери конец, - тот конец, - непонятный черт!.. Подпыривай!.. Подпыривай под парус, тебе говорю!.. Ма-кар!.. Вот черт, недоделок!.. Федор Петров!..
   Федор, лучше Макара знавший, что надо делать с парусом и канатом, скоро и быстро, как этого требует море, помог матросу, и, взявши снова руль, матрос закивал, глядя презрительно на Макара:
   - Эх, с непонимающим народом этим! - и сплюнул в воду.
   А море кипело, как синее варево в котле со щербатыми (чуть видны были верхушки гор на берегу) краями.
   - Ты - матрос, яличник, - значит, вроде извозчика, - прищурил глаза Макар. - Ты взялся везть, - ты и вези... Понял?.. А фокусов не показывай.
   - Это каких таких фокусов?
   - Таких самых.
   - Ду-урак черт!.. Сколько ты годов на ялики смотрел, - конца завязать не знаешь!..
   - Не обязан я, стерва ты, - понял?
   Афанасий поднял голову, чтобы сказать ему что-то крепкое, и вдруг еще выше подбросил ее, - привстал.
   - Это что? Глянь! Лист летит или птицы?
   - Лист, кажется, - поднял голову Федор.
   Действительно, высоко, с береговых гор, поросших дубом и буком, летели желтые листья.
   - Амба нам сейчас!.. Спускай парус!.. Парус!..
   И вслед за этим криком матроса страшно быстро случилось все и непонятно для Федора. Скользнув оторопелым взглядом по испуганным глазам матроса, он схватился было за мокрый канат, - тут же рядом с ним очутился матрос, что-то кричал и совал руками (что кричал, не слышно было из-за внезапного шума), - и вдруг что-то ударило его, зашумев, сшибло на скамейку, накрыло с головой мокрым парусом, а когда, барахтаясь ожесточенно, выпростал он голову и руки, - прямо перед собой и ниже себя увидел он звериное лицо Афанасия, обнимавшего в обхват скамейку левой рукой - в правой канат, - и кричал он ему непохоже и страшно, он или другой кто:
   - Навались!.. На левый борт!.. На левый!
   Не крик, а хрип предсмертный, чуть слышный в реве кругом...
   И тут же - голова Макара, без шапки, мокрая, белоглазая, выставилась из воды, а перед подбородком пальцы рук его вцепились в борт.
   - На левый!.. На левый! - хрипело матросово непохожее лицо, и Федор понял смутно и под парусом, сильно работая всем телом, перекатился ближе к левому борту, налег на него грудью, фыркая и часто мигая под хлещущей в глаза волной, пытался сообразить, что произошло так внезапно, вспомнил Афанасьево словечко: "Амба!" и перевел его: "Смерть!"... Представился потом Макар - мокрая голова с белыми глазами, оглянулся с трудом в его сторону, - парус лежал мокрой грудой, полунакрыв и его и матроса, который молотил кулаками по Макаровой голове и, должно быть, кричал (еле слышно было, как шепот, как тихий плач):
   - Убью!.. Потопишь!.. Убью!.. За корму цепляйсь!.. За корму, сволочь!
   И, сам не зная зачем, Федор так же точно, как Афанасий, вне себя начал кричать:
   - За корму!.. Эй!.. По-то-пишь!.. Корму!..
   Потом он увидел лопасть весла против Макаровых рук, и тут же выправился правый борт, и уже ему, Федору, кричал матрос:
   - Весло бери!.. Весло!..
   Но первое, что сделал Федор, когда выбрался из-под паруса и сел на скамейке около уключины, он оглядел кипень воды перед собою.
   Почудилось ему далекое, будто задушенное: "Фе-е-дя!" - потом тут же еще только: "Фе-е-е..." Смотрел на корму, не глядит ли из-за нее Макарова голова, - не было, и кругом в воде не было видно. Между скамеек застряло подплывшее со дна ялика весло, сапоги были в воде на четверть.
   - Весло в бабайки! - командовал матрос рядом. - Греби!.. К берегу!
   Ветер сдувал ялик в море, а море то на гребень волны его взмывало, то швыряло вниз. Сзади, за ними двумя, мокрой серой грудой валялся парус и на мачте болтались веревки. Афанасий поминутно оборачивался, - не свис бы с борта, - и вскрикивал яростно:
   - Враз!.. Враз!.. Трафь!
   Косясь на него, Федор старался так же упористо сидеть, как он, так же длинно вперед вытягивать руки с веслом и, только сделав не меньше двадцати взмахов, спросил, наклонясь к его уху:
   - А Макар?
   В это время огромная волна, встречная, от берега, поднятая бурей, переплеснула через него белую накипь, и он не разглядел около себя матроса; потом ялик зарылся глубоко носом, а когда вынырнул на гребень снова, Афанасий, кося на него безумный правый глаз, кричал:
   - ...а мы за ним!
   И стало понятно, что он сказал раньше, но чего нельзя было расслышать.
   Дождя не было, но все время летели густо брызги от волн, верхушки которых сдувало бурей, и от весел, - металась перед глазами сетка капель, нельзя было рассмотреть берега.
   - Амба!.. Несет! - крикнул матрос.
   - Несет?
   - Амба!.. Не выгребем!..
   И вдруг повернул к нему все лицо, не похожее на прежнее, ненавидящее нестерпимо, и простонал почти:
   - Душу мою погубил, сволочь!.. За пятерку.
   В шуме, в брызгах, в ледяном холоде, в провалах и взлетах казалось, что ялик не движется ни к берегу, ни вдоль берега, ни в открытое море, а просто кружится, как волчок, а ручка волчка этого - мачта, и страшно похоже вдруг на лицо утопавшего Макара стало лицо Афанасия: такие же белые глаза, такие же широкие побелевшие скулы, и старая выцветшая рыбацкая фуражка, глубоко надвинутая на уши, облепившая кругло голову его, была, точно Макаровы серые волосы, и дрожал угловатый, как у Макара, подбородок.
   И, всмотревшись в него, вдруг привычно, точно Макару, а не матросу, приказал Федор:
   - Греби... Трафь к берегу... Вон он - берег...
   И так как нужно было уж не матросу, а ему разглядеть в сети брызг берег, разглядел и крикнул:
   - Близко.
   - Пропадем, - кричал матрос. - Смоет!
   Вслед за этим так ударило в мачту бурей, что подбросило левый борт, почти как тогда, при Макаре...
   - Канат тяни! - крикнул Федор. - Обмотайся!
   И рад был Федор, что матрос послушно обернулся назад и нашарил конец каната, а потом как взмахнет веслом и, откачнувшись, подтянет... И с каждым взмахом своего весла приговаривал громко:
   - Раз... Раз... Еще... Раз...
   Так было бодрее. Так было забывчивей.
   Афанасий обматывался поспешно канатом, тугим, как проволочный, и просовывал его под скамейку. Ноги Федора, крепко упершись в перекладину на дне ялика, леденели, немели, но, стараясь придать бодрости Афанасию, он входил в какой-то пьяный азарт и орал:
   - Не удам... Эх, не удам!
   Даже представлялись всё старые сельские кулачки на масленице, когда, парнем, он шел быком стена на стену впереди всех.
   Однако при напоре шальной воды упал было на Афанасия, и тот, глядя по-волчьи еще, но уже спокойнее, подбросил ему оставшийся конец:
   - Бери!
   Конца хватило только прикрутить одну левую ногу к скамейке, но и от этого стало много уверенней...
   И Федор даже не понял, почему матрос сказал:
   - Потом найдут... Вместе с яликом...
   - Когда потом?
   - А когда сдохнем... Греби... А то в Батум угонит...
   - Близко... Ей-богу, близко, - кричал Федор. - А ну, наддай!
   Матрос поглядел на него ненавидящим Макаровым взглядом, потом на берег и, улучив время от ветра, сказал:
   - Все одно: гонит. Пять минут погребу...
   Потом налетел порыв ветра, окатило волной, - нельзя было расслышать.
   - Что пять минут? - потянулся ухом к матросу Федор.
   - Потом брошу, - закончил матрос.
   - Я те брошу, - опять тем же тоном, каким привык говорить с Макаром. - Смо-три!
   О том, что близко где-то люди, что целый город только что был виден, что совсем недалеко большая деревня Куру-Узень и его каменоломня и печь с его рабочими, что, может быть, и теперь вот кто-нибудь идет по тропинке вдоль берега и видит ялик, - не думалось Федору. Совсем выпали из памяти люди, которые могли бы увидеть и спасти. Были только они двое с Афанасием на утлой лодке, наполовину залитой водой, и лодку эту вертит ветром и волнами, как кубарь... Однако из нее не выпадешь теперь больше, и надежнее ее все-таки ничего нет...
   Что был день, и день яркий, видно было по сверканию брызг и по кусочкам голубого неба сквозь них, но оглянуться назад, в сторону Куру-Узени, боялся Федор: может быть, так далеко уж отнесло в море, что и не разглядишь Куру-Узени... Лучше было не знать этого.
   Ветер был со стороны Федора, и один порыв его был так силен, что почти выбил весло из рук. Весло ударилось о борт с такой силой, что половина лопасти отлетела. Даже взвизгнул от бессильной досады Федор, но тут же справился и из последних сил начал пружинить в воде искалеченным веслом, пыхтя и до темноты в глазах от натуги, а Афанасий бессмысленно-злорадно кричал около:
   - Греби, собака!
   Была хлещущая ревущая вода кругом, и не было Макара, не было здесь, рядом, а был он в воде - ревущей и хлещущей...
   Это пугало, как близкая казнь: один казнен уже, - теперь чей черед: его или матроса? Или обоих вместе? Вспоминался грек Кариянопуло, с которым он не поехал. Теперь линейка несет его к жизни, - ялик, проклятый ялик, к смерти.
   Это становилось ясно.
   Но у Макара смерть была легкая: вынырнул раза два и пошел ко дну, как ключ, в своих сапогах новых...
   - Ты Макара веслом? - улучил время спросить Федор.
   - А-а? - не расслышал матрос.
   - Веслом ты, говорю, Макара мово?.. - прокричал Федор.
   Матрос поглядел дико:
   - Я?.. Веслом?.. Ни, боже збави!
   И добавил:
   - Я ему на корму велел, - Макару... Греби ровней!..
   Федор не поспел за матросом, и огромная волна чуть не покрыла их, окатив, как из шайки.
   Матрос отфыркивался, как мокрый сеттер, и злобно вскидывал на Федора белые глаза из-под надорванного козырька рыбацкой фуражки.
   - Ишь, черт, по Макару ему тоска!.. Я тебе теперь замест Макара!
   - Ты что сказал?
   - Я тебе теперь замест Макара! - сильнее и злее выкрикнул матрос и глядел помешанно.
   Судорог боялся Федор, и, чтобы не затекли ноги, все менял их, сильнее упираясь в днище ялика то одной, то другой. Сверху ему было тепло от сильных движений, а снизу, в ногах - сверлящий холод...
   - Ты пойми, - кричал сбоку матрос, - в Макаре твоем было пять пудов весу, да на пять уперся!..
   И добавил немного спустя:
   - Не тужи много... Об себе тужи... Амба!
   Тут же грохнула рядом такая волна, что Федор зажмурил глаза и повторил: "Амба", но, когда открыл глаза, увидел себя все-таки в ялике, только за шею забралась вода и холодила спину... Матрос тоже был рядом и поправлял весло в уключине: чуть не вышибло из рук.
   - Мать пресвятая богородица! - прошелестел губами Федор. - Неужто смерть?
   - Греби! - отозвался матрос.
   - И жена не узнает!..
   Почему-то вспомнилась Наталья Львовна такою, какою была в тот вечер на даче Шмидта, когда кричала: "Вы зачем пришли?.. Со старичками моими в карты играть?.."
   Тогда показалась она ему всемогущей... И вот он теперь тонет, а она не знает...
   - Какая у тебя жена?.. Шкура! - отозвался матрос. - У меня законная... Шишнадцать лет... Ребят трое!..
   И вдруг застыл с поднятым веслом:
   - Нет! Суши весла: не будет дела!..
   - Голубчик!.. Что ты! - испугался Федор. - Неробь!
   - Сто рублей дашь? - вдруг странно, совсем безумно улыбнувшись одними краями губ и крыльями утиного носа, хрипнул матрос.
   - Дам!.. Дам, ей богу!.. Греби!.. Дам!..
   - Испугался, варнак!..
   Глядя на него презрительно, он начал грести снова.
   Привычный, он греб сильнее Федора, - как и нужно было, так как со стороны Федора был ветер, - и на поломанную лопасть Федорова весла вскидывал иногда глаз.
   Они пытались пробиться к берегу, а буря их гнала в море, - больше ничего не было.
   - Может, якорь бросим? - спросил Федор.
   Это была одна из его надежд.
   - Тут бросишь! - отозвался матрос.
   Но была и другая надежда: внезапно начавшись, буря могла так же внезапно утихнуть. Протянут дальше круглые вихревые облака, и море начнет утихать. И он сказал матросу:
   - Скоро утихнет, - не робь.
   - Дня через два, - отозвался матрос.
   - Что два? - не расслышал Федор.
   - Утишится, говорю... дня через два!..
   Это знал и Федор, что штормы здесь бывают долги, но не хотелось думать, что это именно такой шторм.
   Поднялась горячая, едкая, почти сжигающая досада, что не поехала с ним Наталья Львовна, а осталась в номере гостиницы "Бристоль"... Ждала платья, которое заказала, и только поэтому осталась... Передать задаток за аренду могла бы, кажется, в полчаса - главное, не было готово платье... Но разве нельзя было не дождаться платья? И разве трудно было завезти задаток вечером, накануне того дня, как он уезжал с греком?.. Тогда они поехали бы вместе... И разве, была бы она с ним, пустила бы его в море на этом ялике?.. И черт не взял бы грека, если бы он поехал один в Куру-Узень... Что там показывать? Каменоломня, печь... Но вот... Аренда, платье, Наталья Львовна, - Наташа, - и в результате погиб Макар, и сейчас погибнет он сам.
   - Ку-пец! - вдруг крикнул Афанасий. - Тыщу рублей дашь, буду гресть, не дашь, - брошу!
   - Дам! - Поспешно отозвался Федор.
   Он испугался, взглянув на матроса: глаза, как у Макара, когда он тонул, и такие же обтянутые скулы и желваки на заскульях, и нос утиный, мокрый... Макар!.. Только ростом был выше тот, но неизвестно было теперь, когда он привязан к скамейке канатом, какого был роста матрос.
   Вот он весь сморщился от злой, ехидной усмешки и хрипнул:
   - Дашь?.. Вот сволочь!.. Знает, что обоим амба - дает тыщу!..
   - А-а? - недослышал Федор.
   Но матрос только глядел на него сумасшедшими белыми Макаровыми глазами и качал головой, будто голова у него дрожала...
   От этого в первый раз за всю жизнь, какую он помнил, как-то по-особенному, до потери себя самого, страшно стало Федору, и, отвернувшись, он крикнул во весь голос, какой еще оставался:
   - На-та-ша-а-а!
   Крикнул в берег, в твердую землю, по-последнему, по-детски, как ребенок кричит единственное свое слово: "Мама!", когда охватит его испуг.
   - Ду-у-ра-ак! - в тон ему крикнул и Афанасий. - Услышит тебя канаша твоя!..
   Но от своего крика немного успокоился Федор, только это была не та успокоенность, когда яснее становится жизнь. Это была другая, совсем противоположная ей успокоенность от ясного сознания близости смерти. Такая успокоенность бывает у тех, кого везут на место казни. И если за минуту перед тем была еще досада на Наталью Львовну, теперь была уже примиренность со всем, даже больше: Наталья Львовна представлялась плачущей горько, и хотелось как-нибудь ее утешить... Но появилась странная мысль: кому же теперь все останется?.. С Натальей Львовной не венчаны, Макара нет... И, точно подслушав его мысль, крикнул Афанасий:
   - Федор! Половину обзаведения свово дашь если, - буду гресть... Не дашь, - брошу!
   Федор только поглядел на него, и показалось, что в белых Макаровых глазах не брызги, а слезы.
   Отвернулся, поглядел на берег... Очень знакомое что-то отчертилось там, где уже не было моря.
   - Куру-Узень! - крикнул хрипло Федор.
   Знакомы были очертания гор над этой деревней, хотя деревни самой он не мог разглядеть из-за брызг и пены.
   - Давно пронесло! - отозвался матрос.
   - Баркас там есть! - спустя минуту прохрипел Федор.
   - Черт ли в том баркасе! - спустя полминуты ответно прохрипел матрос.
   Больше они уже не говорили. Больше нечего и не о чем было говорить. И уж совершенно охрипли, крича и зажимая поглубже последние силы и последнее тепло тел: может быть, пригодятся еще. Гребли несогласно, забирали неглубоко... Гребли, как машут крыльями подстреленные птицы, думая, что уйдут от того заряда дроби, который уже сидит в их телах, если будут махать крыльями, или как бегут, хрипя, загнанные лошади, пока с размаху не упадут и не издохнут...
   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
   ИРТЫШОВ У СВОИХ ХОЗЯЕВ
   В каждом губернском городе было свое "Жандармское управление"; здесь оно занимало скромный с виду двухэтажный дом внутри довольно обширного двора.
   Оно и не должно было щеголять выставочной внешностью; совсем напротив, оно призвано было таиться в тени, как будто его и нет совсем.
   Только отсюда должны были видеть и слышать все, что делалось и говорилось и в этом губернском, и в других городах, и даже деревнях Таврической губернии, а сюда кому и зачем можно было позволить смотреть?
   Этот затененный особняк очень тщательно охранялся от постороннего глаза и, конечно, ушей, как днем, так особенно ночью, но, уйдя из квартиры учителя торговой школы Павла Кузьмича, Иртышов пошел не на вокзал, чтобы оттуда куда-то уехать, а сюда, в притаившийся особняк.
   Зачем же? Чтобы подстеречь кого-нибудь тут и выпустить в него, сколько удастся, пуль из револьвера, как это было принято у эсеров? Нет, затем, чтобы доложить кое-что жандармскому ротмистру Жмакову, получить от него командировку в другой город, а главное деньги, которые он считал заработанными.
   "Что же они, черти проклятые, делают? Ведь не на что жить!" - почти бормотал он, а не только думал, возбужденный неожиданным появлением сына, Сеньки.
   Днем он не мог бы сюда идти, потому что примелькалась многим в этом городе его долговязая фигура, его рыжая борода, его весьма порыжелое пальто и кепка.
   Он и теперь по довольно плохо освещенной улице шел с опаской и оглядкой, тщательно подняв воротник, упрятав в пальто бороду, сознательно сутулясь и изменив свою торопливую походку на медлительную, стариковскую. Даже старался прихрамывать на левую ногу.
   Разумеется, калитка таинственного двора была заперта, но он знал, куда надо было постучать слегка, чтобы перед калиткой появился дежурный, которому нужно было вполголоса, притом оглядываясь по сторонам, сказать, что необходимо видеть ротмистра Жмакова, назвать свою подлинную фамилию и подтвердить это особой бумажкой, имеющей вид книжечки, выданной отсюда же и не только за подписью ротмистра, но еще и с приложением печати.
   Бумажка эта, конечно, могла быть у него украдена кем-нибудь или вообще так или иначе изъята, и с нею сюда, в потаенный особняк, мог бы проникнуть кто-нибудь другой, чужой, совсем не Иртышов, поэтому дежурный проверил его по фотокарточке, и только тогда пошли доложить Жмакову, имеет ли он желание принять одного из сотрудников, который пока дожидается сейчас в дежурной комнате.
   Разрешение было получено, и Иртышова ввели по лестнице на второй этаж в кабинет ротмистра Жмакова.
   Когда человеком недовольны, то, если даже и тщательно скрывают это, недовольство всегда прорвется; Жмаков же не скрывал своей неприязни к Иртышову, едва он вошел; не могла же ведь появиться и застыть на его полном круглом лице презрительная гримаса раньше, когда он сидел один за своим письменным столом и просматривал какие-то бумаги.
   Это был человек лет сорока, вполне устоявшийся в жизни, давно привыкший к своей службе. Все в нем, - и черные, короткие, торчком стоящие волосы на голове, и небольшие, тоже черные, усы, и глаза с намеренным прищуром, и нос, несколько похожий на утиный, - знало себе цену.
   Усталости, обременения сложными делами Иртышов не заметил на лице ротмистра. В открытом серебряном портсигаре Жмакова было много папирос, Иртышову же очень хотелось курить, почему подумал он вполне уверенно, что вот сейчас протянет ротмистр ему портсигар, однако не протянул; даже и руки не подал, даже и не ответил никак на его "здравствуйте, господин ротмистр", только чуть кивнул головой и не предложил сесть.
   В кабинете было очень уютно, - особенно по сравнению с квартирой учителя Павла Кузьмича: прекрасный кожаный диван, на который падал свет от лампочки сверху; ковер во весь пол; письменный стол, как успел разглядеть еще раньше Иртышов, был из чинары, настольная лампочка под красивым фарфоровым абажуром; окна завешены толстым темно-синим драпри.
   - Вы что это там наделали у художника? - спросил брезгливо Жмаков, чем очень изумил Иртышова, который совсем не ожидал такой его осведомленности.
   Желая проверить, так ли он понял Жмакова, Иртышов спросил, стараясь соблюсти непринужденность:
   - Не совсем понял я, о каком художнике вы говорите, господин ротмистр.
   - Отлично вы поняли, надеюсь, что я говорю о Сыромолотове, - взглянув на него презрительно, процедил сквозь зубы Жмаков и закурил папиросу.
   - Этих художников двое - папаша и сынок, - намеренно тянул Иртышов. В доме сынка у доктора Худолея я находился несколько дней с вашего ведома, но...
   - Будет наводить тень на плетень! - резко сказал ротмистр. - Отлично вы знаете, о чем я говорю! Тоже выкинул фортель! А за коим, спрашивается, чертом? Картиной этой сам великий князь интересовался.
   - Ах, вот вы о чем!
   Иртышов не зря оттягивал ответ: ведь его надо еще придумать, и он придумал и сказал, с виду возмущенно:
   - Разумеется, всякий реагирует по-своему, а я - как мне в голову пришло... Дело в том, что слыхал я краем уха неодобрительный отзыв этого самого художника - папаши - о великом князе: - дескать, и такой он и сякой, и хотелось мне вызвать его на аффект, чтобы у него публично вырвалось, а не то чтобы семейно... Вот какая была у меня цель!
   - Можно сказать, - наплел! - презрительно отозвался на это ротмистр, чем подхлестнул Иртышова, который с большой горячностью продолжал:
   - Кроме старого художника тут был и его сынок и порядочно еще всякого народа, пригретого Худолеем. Разве не мог я ожидать, что они себя тут-то именно и покажут, вывернутся наизнанку, а? Ведь зачем-нибудь вы меня направили к этому святому до глупости Худолею? Должен же я был, чтобы не упускать удобного момента, подвинтить их до приличного градуса. Оказывается, вот, видите ли, не угодил!
   - Черт знает что у вас в голове! - на этот раз как бы даже задумчиво сказал ротмистр, но Иртышов повысил голос:
   - Жизнью рисковал! Ведь убить меня мог этот Сыромолотов, если бы другой, сыночек его, не спас! А вы к этому так отнеслись, господин ротмистр, как будто и риска никакого не было! Был и не тогда только риск, а до сего времени за свою жизнь опасаюсь, вот что я вам хотел сказать. Где бы меня ни увидел теперь этот живописец, он из меня обещал щепок нащепать и нащепит, я в этом уверен! Поэтому я и пришел к вам...