И даже заплакала Арина.
   - Что ты? Завтра пароход обратный пойдет! - вздумал весело ее утешить Павлик.
   Но Устинья ответила за нее зло:
   - Это с деньгами кто - хорошо кататься, - а уж нашему брату...
   - Ну уж ладно, приехала, так чтобы не зря... Пущай жаних посмотрит... Максимка! - крикнул на двор Увар. - Живой ногой сбегай, - дядю Ивана позови!
   И в окно видел Павлик, как на одной ноге с гиком запрыгал Максимка, а не больше как через две минуты пришел Иван.
   Точно в театре, в первый раз в жизни виденном, сидел Павлик - до такой степени был он отрезан от себя самого. Он только смотрел во все глаза, ничего решительно не пропуская.
   На что нужны были ему Иван и Арина?.. Но он видел и отмечал, как, вытянув свою длинную шею, прямоплечий Иван от дверей еще остановился встревоженными глазами на Арине и как Арина быстро зиркнула на него вбок и отвернулась.
   "Как же их будут представлять друг другу?" - подумал Павлик и с огромным любопытством ждал.
   Однако Увар, переставляя зачем-то рубанки и шершебки у себя на верстаке и ни на кого не глядя, сказал весьма сурово:
   - Ну, вот тебе он... жаних твой, тетя Арина!.. Целоваться пока погоди, а только руку ему подай!.. Так полагается!
   - Полагается? - зачем-то переспросил Иван и протянул Арине свою лапищу, суеверно перевязанную красной шерстяной ниткой, помогающей будто бы при перекопке.
   - Здравствуй!
   Должно быть, гораздо раньше, когда был он не дворником крымской дачи, а просто мужиком на селе, так же точно пытливо и вдумчиво вглядывался он в какую-нибудь буланую или гнедую кобылу на ярмарке: честно будет возить или с норовом?.. Или, может, даже она сапная? Трудно угадать, годна ли лошадь, с одного взгляда.
   Павлик сидел и двигал очень внимательно бровями.
   Видел, что он здесь - совершенно лишний, но не уходил сознательно: как можно было уйти, не досмотревши?
   Очень чопорна и церемонна стала вдруг Арина... Точно даже и не она только что подымалась потноносая, кряхтя под тяжелым мешком!.. Глядела вбок, поджимала спесиво губы, поводила жеманно левым плечом...
   Она успела накинуть на плечи щеголеватый, совсем еще новый платок, шерстяной, клетчатый, и подумалось Павлику, - должно быть, воображала себя как раз этой самой девятнадцатилетней Дунькой, с паспортом которой явилась, франтихой и модницей, жеманницей и сердцеедкой...
   Однако и Иван был хорош!..
   Может быть, слишком долго представляя себя женихом в своем одиночестве, - годы за годами, - десятки лет, - Иван точно в чугунную форму какую-то вылил раз навсегда, зачем ему баба, - и, как тогда, в разговоре с Уваром, бормотал и теперь, несколько как бы смущенно с виду, но по существу очень убежденно и точно:
   - Штаны-рубаху починить... борщу горячего сварить... А то что же это? Хлеб да зелень, хлеб да зелень!.. Долго ли с сухой пищи?.. Катар желудка, и квит!
   - Да уж борщу наварит! - расхваливал невесту Увар. - С этой натурально сыт будешь: у больших господ в кухарках жила!
   - Ну вот... То-то и дело... - неопределенно отзывался Иван.
   А Арина презрительное фыркала:
   - Бор-щу!.. Скажет тоже!.. Какое кушанье ентиресное!..
   Однако, фыркая презрительно, старалась плотнее прижимать верхнюю губу к беззубой десне.
   Правда, удивил кухарку кушаньем Иван!.. И во всем другом вел он себя так, как многие женихи на смотринах: говорил невпопад, на всех кругом озирался, явно ища себе одобрения; от волнения часто чмыхал длинным носом, даже краснел... И так старался он, видимо, быть именно таким застенчивым женихом, что Павлик, наблюдая за ним во все глаза, так и не понял, доволен ли он старой Ариной, или ожидал увидеть ее какою-нибудь всамделишней девятнадцатилетней Дунькой...
   Но досидел Павлик терпеливо до конца.
   Со свадьбой решили спешить: заходили Филипповки...
   Только три дня дано было Арине, чтобы успела обернуться за паспортом. И Павлик заботливо думал все три дня: а вдруг не обернется!.. Но раз уж дошло дело до свадьбы, какая же женщина не одолеет все препятствия? И Арина точно обернулась за три дня: уехала морем на обратном пароходе, приехала сухим путем, по шоссе. И сухой путь этот ничего будто бы ей не стоил:
   - Все такие люди веселые попадались, - даром сажали!.. Скажу только: - "Эй... Посадите старушку!.. Венчаться еду! До поста поспеть надоть!" "Вот, говорят, бабка какая хват!.. У всех у молодых жениха отбила!.. Ну, лезь, идол, только не рассыпься!.." - Так на делижанах и довезли... И ни единственного грошика никому не дала!..
   А Иван все три дня тоже метался в предсвадебном угаре.
   - Ты бы полушалок какой невесте купил, - жаних!.. - напоминала ему Устинья.
   - Полагается? - спрашивал озабоченно Иван.
   - Ну, а то ж как!
   И Иван конфузливо снимал бриль то перед капитаншей Алимовой, то перед полковником Добычиным, то перед Ундиной Карловной, прося "позычить" ему на свадьбу "пятерку або трояк", и покупал то полушалок, то какую-то кисею, то себе новый синий суконный картуз с твердыми, как подошва, полями.
   В немалое волнение привела весь Перевал эта свадьба.
   Приглашенный в посаженые отцы, весь сиял, и весь подмигивал направо-налево, и весь крякал многозначительно полковник Добычин. Недавно благословивший дочь, он теперь как будто особое какое право приобрел благословлять всех, желающих надеть брачные узы, отеческим басом рычал Ивану:
   - Ничего, брат, не рробь!.. Дерржись, - начинается!..
   И покровительственно хлопал его по плечу - костью о кость.
   А Павлик сам вызвался быть шафером Арины.
   Он - тоже сиял. Он и имел теперь право сиять. Неизвестно, почему именно: потому ли, что наступили теплые погоды с легковейными южными ветрами, или в болезни его начался именно теперь долго и исподволь подготовлявший перелом; или внезапно, но прочно, надолго взбодрила его эта именно вот чужая свадьба двух стариков, только он вполне бескорыстно и самозабвенно хлопотал около них, вникая в каждую мелочь.
   - Как же вы будете круг налоя ходить, панич? - усомнилась было в нем Устинья.
   - С двумя, то есть, костылями, когда венец над невестой надо держать? - пояснил Увар.
   - Нет, не беспокойтесь!.. Я могу и на одном!.. Вот!..
   И, отдав ему один костыль, Павлик вдруг решительно заковылял по маленькой комнатке на другом, - и это в первый раз со времени болезни... Он даже не знал как следует, сможет ли, не был уверен даже, - только почувствовал вдруг, что сможет, и, проковыляв так шагов пять вперед и назад, снова вперед и снова назад, - победно, покраснев от удовольствия, поглядел на Увара.
   - Вот вам!.. Оказалось, - отлично могу!.. Нет, я непременно буду шафером.
   Даже Устинья поглядела на него радостно; покачала головой и зачем-то проговорила улыбаясь:
   - Ух, задавала какой!..
   Хотела было добавить врастяжку: "Ша-фер!" - и не добавила. (Ясно заметил по ее губам и глазам Павлик, что именно это хотела добавить, и поглядел благодарно на ее бледное, желтое лицо за то, что не добавила.)
   Однако радость уже была в нем, та самая старая проснувшаяся вдруг радость, которая уже заставила его однажды в яркий солнечный зимний масленичный день стать на улице и распять руки перед налетающей вихрем бешеной тройкой... Он думал, что она умерла уже в нем (и что он умер вместе с нею), но она оказалась жива (значит, и он был жив).
   И вместе с полковником в николаевке и другим каким-то шафером, молодым плотником, земляком Увара (полковник разрешил себе эту вольность), и Ундиной Карловной, посаженой матерью, он доехал к церкви на извозчике (а на другом извозчике ехали "молодые" с Уваром и Устиньей). И, хотя в церкви оказалось вдруг порядочно праздного народу, Павлик не оробел. От этого многолюдства, напротив, был он очень весел и деловит и бодро стучал костылями по каменным плитам церковного пола. И венец над Ариной держал очень чинно, передав один костыль Увару...
   Правда, иногда, во время чтения длинных молитв, ему было тяжело, рука дрожала; тогда он заговорщицки толкал локтем молодого плотника, и тот, правой рукой держа венец над Иваном, левой помогал ему, а он, отдыхая, шаловливо шептал своему товарищу:
   - И что бы уж тебе тоже не взять было костыля... для полной гармонии?.. Эх, не догадался!..
   Парень оборачивал к нему немного удивленное лицо, однако широко улыбающееся, а он шептал:
   - А еще плотник называется!.. Взял бы да сделал... ради такого случая!.. Эх, ты!..
   И широкоскулый парень с узенькими просветами глаз совсем заплющивал эти просветы от затяжного беззвучного смеха.
   Иван был серьезен; но привыкший иметь дело только с землей, упорно уставил журавлиный нос в пол под собою; и Арина, все еще продолжая играть молодую жеманницу Дуньку, спесиво поглядывала на кудрявого дьякона, привычно возглашавшего, и на священника, имевшего тонкий бабий голос, тучного и сонного, и кругом, - даже на хорошенького ангела с лилией в руке на малых вратах иконостаса.
   Давно не бывавший на многолюдстве Павлик теперь отнюдь не терялся; напротив, все было для него любопытно до явной радости... И на полковника оглядывался он иногда и ему улыбался.
   На тех же двух извозчиках приехали из церкви, и начался свадебный пир у Увара.
   Иван, видимо, был доволен, хотя не совсем, нет: не зажгли в церкви люстры, как он просил.
   - И вот же жадные души!.. Давал же попу трояк, а он ладнает свое: "Двадцать пять!.." Ну, хiба ж там сгорит на двадцать пять? Там и на карбованец не сгорит!.. Ну, а ведь то же все ж таки был бы све-ет!.. На всю жизнь памьять!
   А полковник утешал его...
   - Не рробь, - одна дробь!..
   Подымался с места, раскачивался и кричал:
   - И за прекраснейших молодых наших подымаю я свой бокал!.. Урра!.. Урр-а-а!..
   Оглушительный рык львиный выходил у него вместо "Ура", и половину водки из рюмки в трясучей руке пролил он на голову Арины.
   А та ворчнула хозяйственно:
   - Эх, добро-то зря льет!
   Но даже не вытерла головы.
   Она захмелела сразу, с первых трех рюмок, и во хмелю оказалась очень буйна, бранчлива и певуча.
   И когда кричали: "Горько!" и заставляли молодых целоваться, Иван делал это сосредоточенно и с большим старанием, как всякую вообще работу, какую он делал, а Арина после этого долго и истово вытирала губы и жаловалась всем кругом:
   - Ишь, завистной какой старик!.. До чего завистной!.. Всю, как есть, обслюнявил!..
   И не прятала уж беззубую верхнюю челюсть: вчера еще была она только невеста, - сегодня жена. И на утином красном носу ее, проштреканном поперечными морщинами, выступал победный крупный пот, и глаза ее слезились завершенно от сытости и хмеля.
   Бодро, как хозяин, собравший вовремя урожай, как непромахнувшийся охотник, держался Увар, всем подливая кругом вина, всех угощая... И то сказать, как в другое время зашло бы к нему такое важное лицо, как полковник? (Слепая никуда из дому не выходила и даже на гулянье у Увара не была, но говорила угрожающе: "Я свое, голубчики, возьму!.. Постойте-ка, как завтра у Ивана гулять будете!") Зато Ундина Карловна угощалась безотказно. Она сидела густо-малиновая, и взмокли и развились на лбу ее волосы, закрученные было барашком. Она говорила мало, зато много смеялась своим низким густым голосом (сожитель ее немец-слесарь в это время как раз уехал на несколько дней чинить водопровод в одно из дальних имений).
   Шафер Ивана, парень-плотник, все перемигивался с Павликом, раз за разом опрокидывая в белозубую пасть водку, и однообразно, но очень твердо усвоенно приговаривал:
   - Потрудился в церкви над дядей Иваном, - ишшо потружусь: я человек рабочий!
   И Павлик видел, что он, молодой еще, но уже не сомневающийся в себе, выпить может чрезвычайно много.
   Устинья все только пригубливала, как хозяйка, однако весьма порозовела, и когда Арине вздумалось петь свои старые деревенские песни, очень протяжные и очень жалостные, она обняла ее, прижалась к ее плечу и тоже вступила в мотив - но на втору, в альтовых нотах, - а нутряными, точно из живота идущими, визгливыми бабьими верхами всецело завладела Арина.
   И когда Устинья жаловалась грудью:
   Мил уехал, мине бросил... а-а-ах!
   Ще-й с малюткой на руках!..
   в неутешную высь взвивалась, закрывая глаза, Арина:
   А малютка та Анютка... го-о-о!
   Ще-й похожа на него-о-о!
   И щедрые слезы у нее лились.
   - Ишь! - показывал на нее пальцем Иван, оборачиваясь к Увару, удивленно и почти умиленно даже.
   - Вот те и "ишь!"... Прямо, можно сказать, не жена это тебе, а настоящий соловей курский!
   И взматывал лихо белобрысым вихром.
   Когда Павлик вышел от них, было к вечеру уже склонявшееся солнце, голубизна и общеземная звонкость, упругость, прозрачность и ширь...
   Горы стояли почти сквозные, до того отчетлив был на них каждый камень и каждый бук!..
   И хотя знал Павлик из книги, данной ему Максимом Михайлычем, отставным учителем гимназии, что и крепости, построенные то Юстинианом, то потом генуэзцами, на них были, не одни только белые монастыри, все же в монастыри охотно верилось душе, - в крепости нет.
   И долго сидел и смотрел Павлик, и везде он видел здешнего бога. Он был совершенно беспечный, этот бог... Он то отдыхал безмятежно там, на горизонте, на грудах мягких, как пух, кудрявых, всегда слегка позолоченных облаков, то пролетал тихо над морем, и по ним, стремясь ему навстречу, чуть-чуть подымалась глубина вод, миллионом морщин бороздя голубое; то он проходил где-то совсем около, совсем близко, и тогда приветнее, гуще и смолистее пахли порыжелые зимние кипарисы.
   Павлик уселся на косогоре, там, куда не долетали буйные звуки Ивановой свадьбы, и ему представлялась другая свадьба.
   Сидит за столом не пьяная красная визгливая Арина, а бледная глубокоглазая Наталья Львовна. Этот стол - голубое море, и она - одна... Тщательно отметала от нее Павликова мечта рыжеусого плотного Макухина с уверенным в себе золотистым тугим затылком.
   Это была невеста, еще ожидающая жениха, и хотя и видел Павлик мельком, как уезжала Наталья Львовна с Макухиным, как с женихом, теперь, именно вот в этот, радостный для него день, когда ни в крепости, ни в войны даже, вопреки всякой истории, не хотелось совершенно верить обрадованному будущностью телу, не хотелось верить и в это.
   И когда из дачки Носарева вышел, наконец, пьяненький, волочивший по земле николаевку, очень нетвердый на ногах полковник почему-то с раскрытым письмом (и конверт сиреневый) в руке, Павлик вскочил подброшенно и заработал костылями ему наперерез... Еще издали видел он, что в письме этом, неизвестно откуда взявшемся вдруг, было что-то важное, только не радостное, нет: не такое было лицо у полковника.
   - Что это?.. От кого?.. От них?.. От Натальи Львовны? - еще издали кричал Павлик, работая усиленно костылями.
   - Представь себе, братец ты мой!.. - почему-то так интимно, как никогда раньше, отозвался полковник. - Иван-то этот, Иван-дурак... - Вчера еще получил на почте, - вообрази!.. И все в кармане... в кармане своем... Платок вынимал, - и на пол... письмо... Увар поднял... Не дурак, а?.. Я... осерчал... и я... ушел.
   - Да уж и время!.. И хорошо сделали, что ушли, - одобрял Павлик, а сам все тянулся к раскрытому письму глазами.
   Осовелый, с глазами блуждающими и мутными, сказал вдруг полковник тихо:
   - Алексей-то Иваныч наш... Удрал-таки... Удрал!..
   - Куда удрал?..
   Ясно стало Павлику: если есть в письме об Алексее Иваныче, значит, есть и о ней...
   - Штуку... штуку, говорю, удрал! - бормотал полковник, наклоняясь к самому его лицу и обдавая его спиртным дыханием.
   - Какую?.. Да говорите же!..
   - Удрал штуку... и уже сидит!.. В тюрьме!
   - Убил, что ли, кого? - испугался вдруг страшно за Наталью Львовну Павлик.
   - Убил все-таки... того... или ранил... Своего-то убил... или, может быть, ранил...
   Очень растерянно почему-то, растерянно даже для пьяного, бормотал полковник и совал в самое лицо Павлика дрожащее письмо.
   - Да кто же это пишет наконец? Он сам?
   Не хотелось брать Павлику письма Алексея Иваныча...
   - Как "кто"?.. На-та-ша!.. Странное дело... Разумеется, она... Наташа!..
   И Павлик тут же взял и взволнованно вобрал в расширенные глаза каждое слово, написанное беглым красивым не женским совсем почерком Натальи Львовны.
   Она коротко писала о том, что Алексей Иваныч на вокзале встретил своего Илью и стрелял в него, за что теперь арестован и сидит в тюрьме. Ни о Макухине, ни о близкой свадьбе не было в письме ни слова.
   - Ну, хорошо!.. А свадьба?.. А как же их свадьба? - почему-то весело спросил Павлик.
   - Свадьба?.. Видишь... вот... Ни гу-гу про свадьбу!..
   - То-то и есть! - торжествующе выдохнул Павлик.
   - Что ты... "то-то и есть"?..
   - Я знал!.. Я это знал!.. - загадочно ответил Павлик, очень изумив этим даже пьяного полковника.
   Проводив до самой калитки дачи Шмидта грузно шедшего Добычина и даже подобрав и подправив ему на ходу сползавшую николаевку, Павлик прощался потом с вонзавшимся в горы солнцем, и с морем темнеющим, и с горами, надевающими лиловое передночное, не так, как он прощался с ними ежедневно до этого дня. Теперь он отлично знал, что завтрашний день будет вновь чудесный теплый солнечный день и что так это и пойдет дальше.
   Когда он вошел снова к молодым, там уже было накурено - сизо, совершенно пьяно и очень крикливо. Даже Максимку напоили, и от водки он, сидя на полу, болтал головою и плакал, но скоро, забившись в угол и зажавши руки между колен, свернулся клубком, как собачка, и крепко заснул. Другой спал на коленях у Устиньи, нисколько не мешая ей пригубливать и петь жалостные песни...
   - Друг! - обратился к Павлику парень-шафер. - Кабы тут где гармоньи разжиться!.. Эх!
   И, страшно оскаливая белые зубы, сплошные и частые, все стучал новыми каблуками в пол, из чего заключил Павлик, что и плясать он мог бы так же сколько угодно, как пить.
   Арина была уже бескостой: ее все клонило, то влево, то вправо, то назад, то вперед, и если бы не было вправо Ивана, влево Устиньи, впереди стола, а сзади спинки стула, она давно бы упала, но при такой поддержке со всех сторон еще брала заливистые верха и лила блаженные слезы.
   Иван кивал на нее удивленно Увару, а Увар говорил, видимо, в сотый раз:
   - Не жана ето тебе, - а истинный соловей!..
   На другой день Павлик послал своему отцу в Белев открытку, в которой было два подчеркнутых радостных слова: "Я поправляюсь".
   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
   БРАК НЕЗАКОННЫЙ
   Судебная палата не задержала дела, и когда было написано, просмотрено и подшито с десяток нужных бумаг, Алексей Иваныч Дивеев, пришедший в себя в больнице и выпущенный из тюрьмы на поруки, стараниями Макухина и Натальи Львовны очутился в лечебнице Худолея.
   Память к нему вернулась, острый припадок болезни прошел, осталась только сосредоточенность, точно всматривался и вслушивался он во все издалека, заметные усилия делал, чтобы вглядеться и вслушаться, не сразу и не со всяким вступал в беседу, зато быстрей и неожиданней стала его речь.
   Занявши койку Иртышова, он подозрительно рассматривал всех в нижнем этаже, даже Прасковью Павловну, сам никогда ни о чем не спрашивал, а когда спрашивали его, отвечал осторожно, односложно; но уже на второй день удивил о. Леонида вопросом быстрым и отчетливым:
   - Батюшка, вы верите в то, что вы - батюшка?
   - То есть... как это именно?.. - и о. Леонид замигал на него длинными ресницами обеспокоенно и участливо.
   - Видите ли... вот что... Я хотел сказать только это вот... Тайна, загадка, недоступное науке... то, - во что верят... то, чего не знают и во что верят... Вы верите?
   О. Леонид знал его историю и видел перед собой зоркие и прячущиеся глаза на очень усталом лице, глаза ожидающие, чересчур серьезные... и потому он ответил серьезно и просто, охватив бессильную бороду слабой рукой:
   - В общем я верю.
   - В то верите, что мы - совсем не мы... не всегда, то есть, мы... а другое в нас, и оно живет, а мы его только носим?..
   Это сказано было скороговоркой, хотя и четкой, но таинственно тихой, и о. Леонид не понял и переспросил:
   - У каждого есть вчера и завтра и сто человек... Вчера, завтра и сто... пусть меньше, чем сто, - но иногда гораздо больше... - поспешно стал объяснять Алексей Иваныч. - Тогда что же такое грех?.. Я даже не в церковном стиле, нет! Но ведь грех есть преступление!.. Чье же оно?..
   - Среда? - улыбнулся, наконец, о. Леонид и стал разрешенно намазывать хлеб маслом (они сидели в столовой).
   - Нет!.. Что вы!.. Не среда, нет!.. Среда! - замотал головой Алексей Иваныч. - Среда - это адвокаты!.. Что вы!..
   - Тогда я вряд ли пойму, что это такое...
   И Алексей Иваныч, наклонясь к нему ближе, начал объяснять отчетливо:
   - Свое - это только когда сердце твое бьется правильно: тик-так пауза, тик-так - пауза... Тогда о нем не думаешь... О чем не думаешь, что оно твое, - то именно и твое... Но если тик-так непра-виль-но-о, конец!.. Это уж не твое, это - чужое... Что-нибудь чужое в тебя вошло, - и бунт!.. Как же человек смеет говорить ежеминутно "я"?.. Только улитка смеет, а не человек!
   - Вот вы ка-ак! - отозвался о. Леонид грустно. - Вы показались мне человеком верующим, а такое уничижение, оно противно вере... В таком случае, что же можно и спросить с человека?.. Ничего?..
   - Нет, я верующий... бесспорно!.. - поднял Алексей Иваныч руки для защиты. - Я во что-то верю... Я верую, конечно... Вот в это, что "я" наше кисея, сетка, пронизано в тысяче местах... Только для связи... Чтобы чужому со всех сторон можно в тебя войти и держаться... Для связи чужого с чужим в тебе сетка такая... ажурная... Это и есть "я".
   - Не понимаю! - грустно улыбнулся о. Леонид.
   - Например, небо, - старался пояснить Алексей Иваныч. - Это пространство, в котором звезды ночью... Оптический обман!.. Что-то пронизано звездами, чего нет на самом деле!.. Это - "я"!
   - Вы когда-нибудь на бирже играли? - беспечно спросил Алексея Иваныча Синеоков, бывший тоже в столовой, но занятый около дальнего окна газетой.
   - Я?.. - очень удивился Алексей Иваныч. - На бирже?.. Я?.. Что вы!.. Никогда и не думал!..
   - Да я ведь только так себе спрашиваю, - успокоил его Синеоков. - Не играли, - и бог с вами.
   Дня через два Алексей Иваныч уже освоился со всеми в нижнем этаже дома Вани.
   Карасек познакомил его с идеей панславизма, Дейнека - с катастрофами в шахтах, Хаджи - со своими поэмами, и к вечеру третьего дня Алексей Иваныч спросил у Прасковьи Павловны тихо и таинственно:
   - Это тут, должно быть, маленький сумасшедший дом, - а?
   Прасковья Павловна сделала вид, что донельзя удивилась такому вопросу, и Алексей Иваныч сделал свой прежний привычный хватающий жест и сказал:
   - Простите!
   А утром на четвертый день, на извозчике Худолея и вместе с ним приехала навестить Алексея Иваныча Наталья Львовна.
   Дня за два перед тем она была в больнице - в который уже раз! - и там ей сказали, что Илья Лепетов поправляется и его можно видеть; но когда она с билетиком от дежурного врача, разрешившего свиданье с больным, вошла в отделение для хирургических, сиделка не пропустила ее в палату.
   - Подождите, - сказала, - здесь в коридоре: я сейчас спрошу больного.
   Очень беспокойно было Наталье Львовне, и трудно дышать.
   Сидя на простом деревянном белом диване, она все ждала: вот выйдет из двери Илья (она знала, что он уже ходит).
   Но вышла снова та же сиделка или сестра милосердия, в белой наколке и с красным крестом на белом халате, молодая еще, кудряво завитая, и сказала почему-то с большим презрением в голосе и любопытством в глазах:
   - Больной не желает вас видеть!
   И протянула обратно билетик.
   - Что-о?.. Кто не желает?.. Как?..
   Почувствовала, что побледнела вдруг, и оперлась на ручку дивана.
   - Больной Лепетов так и сказал: "Этой особы я не желаю видеть!.." - и швырнул разрешение.
   Синие глаза с поволокой были явно насмешливы теперь, и Наталья Львовна крикнула вдруг:
   - Вы врете!.. Вы нагло врете!
   И пошла было к палате Ильи.
   Но сиделка стала около дверей и уже не равнодушно, а с поднятой головой закричала куда-то в глубь длинного коридора служанке с ведром:
   - Маша!.. Позови надзирателя!.. Посетительница скандалит!
   И Наталья Львовна поняла, наконец, и поверила, что Илья действительно не хотел ее видеть и бросил бумажку, которой она добивалась так долго.
   Надзирателя она не дожидалась. Путаной походкой - путаной и в то же время какою-то легкой - пошла к выходной двери, зарыдала было на лестнице, но все-таки нашла возможность удержаться, когда мимо нее пробежали, бойко прыгая через две-три ступени, один за другим два фельдшерских ученика в черной форме.
   Все дрожало в ней, но довольно уверенно по желтым ракушкам дорожек дошла до ворот больницы и, только усевшись в свой фаэтон, плакала всю дорогу до самой гостиницы.
   Даже извозчик, старичок очень сонного вида, оборачивал иногда к ней голову и потом покручивал ею и стегал лошадей, а когда получал деньги, спросил участливо:
   - Или, стало быть, умер у вас кто, барыня, - в больнице-то?
   - Умер, - отозвалась Наталья Львовна, еле его разглядев сквозь запухшие веки.
   И старичок снял картуз, перекрестился, сказал:
   - Дай, боже, царства небесного!
   И только потом уже попросил прибавки.
   Теперь, приехавши с Худолеем, встреченным на улице, Наталья Львовна смотрела на Алексея Иваныча как на очень родного, как на самого почему-то родного ей в этом городе: ведь Илья был у них общий Илья.
   Ей приятно было видеть, что Алексей Иваныч ей улыбался застенчиво, почему-то глядя при этом на нее вбок: поглядит очень светло и тепло, отведет глаза, улыбнется и гладит одну руку свою другой рукой.
   Их оставили одних, когда Худолей поднялся к Ване наверх, и Наталья Львовна, говоря вполголоса, спрашивала его, как своего, чем его лечат здесь, как его кормят?
   Теперь Алексей Иваныч не говорил уже как прежде: "Я не болен, - нет!" - теперь он конфузливо отвечал:
   - Четыре раза в день... что-то я должен пить такое... очень противное... по столовой ложке... И еще порошки на ночь.