Страница:
- Да у вас, пане, могутности, должно быть, как у того бугая с заводу... а вы каких-нибудь восьми рублей не имеете в кармане!.. Это уж, пане, стыд!..
И еще раз покачал головкой и такими на него посмотрел глазами, что Ване действительно стало стыдно.
На другой же день он был на чердаке своего старшего товарища - только со скульптурных классов - квадратного, рыжего, длиннорукого и волосатого, как орангутанг, костромича поповича Козьмодемьянского, октависта церковного хора, давно уже предлагавшего ему заняться совместно французской борьбой... И вот на этом довольно вместительном чердаке началась такая возня, что жильцы верхнего этажа, сбежавшись и дойдя до крайней степени возмущения, привели дворника и грозили даже полицией.
Однако начало будущей известности Вани было заложено именно здесь, на чердаке Козьмодемьянского, у которого, кстати, были и гири и куда, наконец, перебрался жить Ваня. Чтобы не особенно беспокоить нижних жильцов, упражнялись в партерной борьбе, требовавшей тоже большой выдержки и уменья, но достаточно тихой. Когда у них не было денег, пробовали питаться знаменитой спартанской похлебкой, которую варили у себя на железной печке.
Варили ее добросовестно, соблюдая все указания рецепта, сохранившегося в учебниках древней истории, но, принимаясь есть, смотрели недоуменно один на другого и клали ложки. Потом начинали борьбу. Повозившись в партере с полчаса, побагровев, отдуваясь и разминаясь, принимались снова за похлебку, но после нескольких ложек ворчали:
- Черт их знает, этих спартанцев!.. Ну и придумали добро!.. Разве еще повозиться?
И снова начинали борьбу... Потом снова брались за похлебку и крутили задумчиво головами... И опять ложились в партер. Но часа через два, совершенно выбившиеся из сил и с мутными глазами, взявши ложки, они уже не клали их, пока не выедали кастрюли с похлебкой до дна, не оставивши даже хрящиков от свиных ушей.
Летом они вместе жили на академической даче, в местности болотистой и лесистой, не способной вдохновить ни одного в его живописи, ни другого в его скульптуре, но зато зеленая земля около дачи безропотно выносила какое угодно сотрясение при "мельницах", "зажимах головы", "передних и задних поясах" и прочих фигурах их борьбы.
А на следующую зиму оба записались в чемпионат. Но Козьмодемьянскому не повезло: не прошло и недели, как какой-то негритянский борец, совершенно неправильным приемом захватив его длинную руку, надломил ему лучевую кость; пришлось выйти из чемпионата. Зато до конца продержался в нем Ваня и продержался блестяще.
Сын известного художника, Ваня считал неудобным ставить на афиши цирка свою фамилию, он боролся в красной маске, и неизменно, когда выступал борец "Красная маска", цирк бывал полон.
Ловкий хозяин чемпионата привел "Красную маску" к полной победе над всеми белыми, желтыми, оливковыми и масляно-черными атлетами мира. В первых рядах цирка часто слышали густой шепот из-за кулис: "Ложись!", когда боролась "Красная маска", и коричневый алжирец или медный маньчжур-кули скоро после того попадался на тот или иной прием и касался пола лопатками, а уходя с арены, презрительно глядел на победителя и не подавал ему руки.
Однако и борцы оценили в Ване то, что даже после часовой упорной борьбы он бывал сухим, а приемы его все признавали исключительными по спокойствию и красоте.
Он и сам был красив: хорошего роста, с прекрасно слепленной головою, он и в Академии позировал иногда по просьбе профессоров и товарищей, когда классический сюжет требовал линий тела тоже классической чистоты и силы.
Чемпионат нарочно растягивали, всячески комбинируя пары. Участие в нем "Красной маски" оказалось очень доходным. Приезжали новые борцы, усердно раздувались уличными газетками и покорно ложились под "Красной маской"... Только в новом чемпионате, с приехавшим знаменитым Абергом во главе, "Красная маска" была развенчана, однако два раза в схватках с Абергом ей дали ничью, довели до неистовства и до бесчисленных пари всю публику, заставили в день решительной борьбы с бою брать билеты в цирк, с криками волнения следить за всеми моментами борьбы, подыматься на цыпочки с мест, вслух проклинать тех, кто стоит впереди, мешая видеть... И когда после второго перерыва Аберг прижал к полу "Красную маску", цирк заревел и завыл протестуя: так хотелось всем видеть воочию повторение старой истории Давида и Голиафа.
Однако хозяин чемпионата, в картузе и русской поддевке на дюжих плечах, не смутился недовольным воем и перекричал всех, объявляя:
- Аберг победил на двадцать седьмой минуте приемом тур де бра... По условию борьбы борец в красной маске должен снять маску... Студент Сыромолотов, снимите маску!
И когда перед притихшей толпою зрителей рядом с бочковатым оплывшим Абергом стал хотя и смущенный первым поражением и, видимо, очень усталый, но непобедимо, по-молодому улыбающийся двадцатилетний Антиной, цирк завопил большей половиною голосов:
- Браво, "Красная маска"!.. Реванш!
И реванш тут же был торжественно обещан этим широкогорлым молодцом в картузе, поддевке, красной рубахе и лакированных сапогах.
Но только через неделю оправился Ваня от нажимов чудовищной грудной клетки Аберга и от его железных тисков.
Реванш по согласию свели к ничьей, и опять неистовствовал цирк:
- Сту-дент Сыромолотов!.. Браво, Сыромолотов!
А в довершение, когда уже притихали вызовы, Козьмодемьянский, бывший в то время в цирке, такою октавою пустил: "Ва-ня, бра-вис-симо-о-о!.." что вновь и надолго поднялись крики и аплодисменты.
За это в следующей борьбе Аберг уже на восьмой минуте прижал Ваню, но все-таки он и в этом чемпионате, получив второй приз за борьбу, получил первый за красоту сложения.
Эта зима разбила надвое Ваню, - и художник в нем был побежден атлетом. Между тем это был прирожденный художник с очень чуткой и богатой образами душой и точным, цепким глазом... И Академия всячески отмечала его, недаром один из старых профессоров писал его отцу, что "молодой Сыромолотов - любимое дитя Академии".
За "Полифема, бросающего скалу в Улисса" ему дали заграничную поездку, и перед тем как ехать в Италию, он заехал к отцу.
Это было уже в июле, когда город оранжевел от поспевающих в садах абрикосов.
В саду Сыромолотова были тоже два огромных старых абрикосовых дерева, которые именно теперь, в июле, бывали изумительны по красоте, когда каждая их ветка свисала вниз под тяжестью больших ярко-желтых пушистых пахучих плодов. Тогда обыкновенно для Марьи Гавриловны начиналась ее сладостная страда, которая тянулась недели две и больше: надо было собрать абрикосы все до единого, разрезать каждый, выбросить косточки, просушить сочные половинки на солнце и сложить про запас, но так, чтобы не проникла к ним моль; наварить банок двадцать веренья; сделать повидло... У Марьи Гавриловны была безукоризненно хозяйственная душа.
И вот теперь, к вечеру очень жаркого дня, когда Ваня на извозчике подъехал с вокзала к воротам отцовского дома, Марья Гавриловна с нижних веток собирала плоды в корзину, а сам Сыромолотов, устроившись на крыше вблизи слухового окна, в тени, писал верхушки этих деревьев, совершенно сказочные при отмиравшем уже солнце.
Улица тут была немощеная, извозчик подъехал тихо. Ваня хотел пройти в калитку, - она была изнутри на засове; хотел позвонить, но увидел, что звонок был испорчен.
- Вы постучите! - посоветовал извозчик.
- Э-э! - улыбнулся Ваня. - Я ведь не к чужим приехал!.. Попробую так!..
И перелез в сад через стену, отодвинул засов калитки, отпустил извозчика и внес свои вещи.
И так же бездумно и просто, как сделал это, увидев на крыше, за этюдом не заметившего его отца и приставную зеленую лестницу, ведущую на крышу, Ваня, положив чемодан, корзину и сверток на крыльцо, тихо поднялся по этой лестнице и из-за спины отца заглянул в его этюд.
Может быть, если бы, только заглянувши, он сейчас же спустился бы вниз, так же тихо, как и поднялся, ничего бы и не случилось, но он был искренне восхищен работой отца. В Академии давно уж его отпели, а Ваня видел этюд большой новизны, и смелости, и силы, каких даже и сам не предполагал в отце, не пускавшем в последние годы и его в свою мастерскую.
- Вот это так здорово! - сказал он громко, сказал так же, как говорил товарищам, если видел у них интересные по живописи вещи.
Старый Сыромолотов обернулся быстро, изумленно, может быть даже испуганно. Ваня видел, что он как будто и не узнал его сразу (это было понятно: Ваня очень возмужал за эти три года, как он его не видал), открыл пораженно рот и только движением языка бормотал:
- Это... это... это... это... это...
Но, узнавши его наконец и догадавшись, почему он тут и как он попал сюда, старик, огромным, по-видимому, нажимом воли овладевший собою, сказал раздельно и не очень громко:
- Дурак и скотина!.. Сейчас же отсюда вон!
И отставил этюд за выступ слухового окна и полуприподнялся со всклокоченными волосами, страшный, как Авраам с ножом на картине Андреа дель Сарто или как писанный с него же Левшиным Грозный, - и Ваня мгновенно потух и спустился поспешно вниз; а когда спустился, увидел Марью Гавриловну, - совсем незнакомую ему женщину, - которая испуганно вскрикнула: "Ах!" - и рассыпала собранные в пестрый рабочий передник абрикосы.
Вечером Ваня чинно сидел в столовой со знакомым уже ему арабским изречением на стене, пил чай и открыто и простодушно, как это было ему свойственно по натуре, слушал отца, а отец точно костяшками на счетах щелкал - сухо, отрывисто:
- Заграницу тебе дали - понятно... Было бы странно, если бы не дали... Сыромолотову!.. А я бы не дал!.. У твоего Полифема берцовой кости на правой ноге нет, - вата!.. А Улисс твой хорохорится, как болван... Он изо всех сил отгребать от берега должен, а не... ерундить!.. Не принимать позы!.. Почем он знает, куда Полифем добросит камень?
- Да ведь это не первый уж камень, - пробовал объяснить Ваня. Первые, скажем, девять, что ли, не долетели, - почему же этот долетит?
- Ага!.. Не первый! Подпиши, что десятый, а то зритель этого не видит!.. И хоть он и Полифем... и циклоп, а десятого камня он так держать, как у тебя, не будет... Вот!
И быстро, как не ожидал от своего отца Ваня, он схватил тяжелое дубовое кресло, на котором только что сидел, и поднял его над головой на совершенно вытянутых руках.
- Видал?.. Это первый обломок скалы... А вот тебе десятый!
И он опустил локти почти вровень с линией плеч:
- Вот как придется десятый!
И, поставив кресло, сказал совершенно уничтожающе:
- Да ведь Полифем в это время был уже слепой!.. И только что был ослеплен Улиссом!.. Когда же он у тебя успел к этой своей слепоте привыкнуть?.. До чего прочно он у тебя стоит на каком-то тычке!.. Театральная собачка! Оперный баритон!.. А какое бы из этого одноглазого черта чудище махровое можно было сделать!.. Э-эх!..
- Да ведь это не картина, - эскиз, - пробовал увернуться Ваня, выпивая восьмой стакан. - Картина моя...
- Я знаю, что эскиз... Для мальчишки лет на пятнадцать... А тебе уж двадцать один... Дали тебе изжеванный сюжет, - тысячу двести раз этот сюжет жевали, - а ты его по-своему и взять-то не мог.
- В Академии, - тебе известно, - такие сюжеты по-своему брать нельзя... По-своему я вот буду свои сюжеты брать... - рокотнул Ваня.
- Свои?.. А у тебя они есть?.. Есть свои?.. - очень оживился отец, присмотрелся к нему и добавил решительно: - Не-ет! Ты еще глуп для своих сюжетов... глуп, как новый двугривенный!.. Ишь ты, бархатную куртку a la Гвидо Рени надел и думает, что это свой сюжет и есть!.. Свой сюжет у тебя будет, когда тебя пополам переедет!.. Колесом!.. Пополам!.. Понял?..
- Ты тогда? - удивился Ваня.
- А ты думал даром?.. Свой сюжет - болезнь... А, В, С, Д плюс обух тебе в голову!.. А, В, С, Д - это чужое, как у всякого Чичкина, а обух тебе в голову - это уж твой сюжет... Неотъемлемый, оригинальный... Пока яблочко не зачервивеет, - до Ильина дня не поспеет!.. А своего червя не заводится, - поди хоть на базаре купи, - только чтобы был!.. Без блина не масленица, без червя - не художник!.. Этого тебе в Академии не говорили?
- Не говорили, - буркнул Ваня и добавил: - А ты это в Академии говорил?
- Я?.. Я многое говорил...
Ваня вздохнул, около лица помахал платочком и, налив себе еще какой-то стакан, заметил бездумно:
- Должно быть, там об этом забыли...
- Забыли?.. Гм... И хорошо, что забыли!.. И очень хорошо, что забыли! - весело как будто сказал отец, но веселость эта была явно злая. - Что бы всяким недоноскам и делать, если бы они все помнили?.. В этом-то их и счастье, что скоро забывают... Не удивлюсь, если и меня забыли, нисколько не удивлюсь! Нет!
И посмотрел с явным вызовом на сына, но Ваня молчал.
- И не удивлюсь, и не опечалюсь, и даже... даже и рад этому не буду! - добавил с силой отец и ударил перед собою по воздуху указательным пальцем. - Потому что и радость даже в таком случае, как если тебя забыли, глупое чувство, - понял?.. Разве я картины писал и выставлял, чтобы меня хвалили?.. Я их писал, потому что хотел писать, а выставлял, чтобы их покупали... Миллионов мне не надо, и сотен тысяч не надо... И того, что у меня есть теперь, мне за глаза довольно, - на кой же мне черт выставляться, скажи?.. Чтобы тебе наследство сдолбить?
- Зачем мне наследство? - усмехнулся Ваня вполне добродушно.
- То-то... Большого наследства не жди... И никакого не жди!.. Ничего! Все постараюсь прожить... до копейки!..
- Я уж получил от тебя наследство, - просто сказал Ваня, - чего мне еще?
И с явной целью переменить разговор добавил:
- Теперь что ни выставка, все новое слово в искусстве...
- Кубизм? - быстро спросил отец.
- Кубизм устарел уже... Теперь лучизм...
- Это... где-то в журнале я видел какого-то косоротого и оба глаза на одной правой стороне... и, кажется, подписано было: "Автопортрет лучиста такого-то..." Забыл фамилию... Нет, - не выходит у наших! Вот французы на этот счет мастера!.. То растянут, например, девицу аршина на три и толщиной в вершок, и без грудей, конечно, и замажут зеленой краской, одна "революция" в искусстве!.. И журналисты ругаются, и наемные критики хвалят, и публика ломится на выставки... Потом ту же несчастную девицу сверху и снизу сплющат, как бомбу, и замажут розовым, - другая "революция" в искусстве, и опять публика ломится... Там это умеют делать. Поедешь увидишь...
- Тебя послушать, - никакого резкого перелома в искусстве и быть не может, - улыбнулся Ваня.
- Как не может? - вскинулся отец. - Может! И очень может! Это когда влезет в него дикарь!.. Очень просто!.. Вопрется, исказит все, изгадит, изломает, исковеркает, искалечит и прокричит во всю свою луженую глотку: "Новая эра!.." Разумейте, языцы, и покоряйтеся!.. Разве может дикарь не орать? Какой же он тогда будет дикарь?.. А что сам о себе орет, - это тоже по-его радость творчества и подъем!.. У него и на это есть оправдание!.. Ору, потому что ломаю и гажу!.. Ак-ком-пане-мент!..
- Так, может, и вообще, по-твоему, нет искусства? - сказал вдруг Ваня серьезно.
- Как нет? - поднял брови отец.
Ваня подумал, не налить ли еще стакан, но вспомнил, что воды уже нет в самоваре, и, отставив стакан, ответил:
- Если оно, по-твоему, не может измениться, то выходит, что его и нет, то есть, что оно не нужно совсем... То есть, если человек изменяется, а искусство не хочет изменяться, то человек его бросит и пойдет дальше один, без лишнего балласта... как легче...
- Ага!.. - еще выше поднял брови отец. - Значит, если нельзя выдавать за портреты кучу обрезков водосточных труб, то вывод из этого: нет искусства?.. Нет, из того можно сделать другой вывод!.. И я его сделал!..
- Какой? - просил Ваня.
- И я... его... сделал!.. - сузил до мелкой горошины и без этого небольшие глаза отец.
Но потом вдруг вспомнил что-то и, вскочив с неожиданной легкостью, подошел, распахивая полы халата, к столу направо, где лежали какие-то книги и папки, проворно достал там сложенную вчетверо газету и пенсне, без которого не мог уже читать при лампе, перевернул - оказалось "Новое Время" - и прочитал раздельно:
- Вот... "Аберг - студент Сыромолотов (решительная борьба)". Это... наш однофамилец?.. Ты не знаешь?
- Гм... - нерешительно крякнул Ваня; посмотрел на тугую свою левую ладонь, на отца, который уже снял пенсне и стал прежним, пристально ожидающим, еще раз крякнул и сказал наконец, катая хлебный мякиш: - Это я, конечно...
- Та-ак!.. Ты?.. До-га-ды-вался я...
Постучал старик по столу ногтями пальцев, шумно перевел дыхание, точно поднялся на третий этаж, и добавил неожиданно тихо:
- Это ты... это из каких же целей?..
Ваня перебрасывал тем временем в голове все ответы, какие он мог бы дать, и когда натолкнулся на простой детский, хотя и лукавый ответ, улыбнулся вдруг по-детски и сказал беспечно:
- Не выдержал... Зашел как-то в цирк... мускулатуру посмотреть... для "Полифема"... а там у этих борцов важности хоть отбавляй... Я и сцепился...
- И?.. И кто же кого? Ты ли Аберга этого или Аберг тебя?
Ваня присмотрелся к отцу, желая определить, знает ли он, кто кого, или не знает, но лицо отца, тянувшееся к нему правым ухом, было только настороженным и злым.
- Так ведь сказано: "Решительная борьба", - ответил Ваня уклончиво: значит, две борьбы были вничью...
- А третья?.. Третья?
- Папа думает, что Аберг - это так, какая-нибудь ерунда! - пробовал и тут уклониться Ваня. - Нужно же знать, кто такой Аберг!..
- А на черта мне знать какого-то Аберга! - крикнул отец. - Хоть бы он черт или дьявол!.. А видишь, что не дорос, - и не суйся!.. Не суйся!.. Не срамись!.. Не лезь, если не дорос!.. Циркач!..
Но тут же крикнул в глубину комнат:
- Марья Гавриловна-а!..
И Марья Гавриловна явилась тут же, вся серебрясь застенчиво. Очаровал ее Ваня. В начале чая, посидев немного за столом, она ушла из столовой, почувствовав, что незачем ей тут быть. Но далеко она не уходила... Ни одного звука этого молодого рокочущего голоса не хотела она пропустить. Она стояла в другой комнате и шептала все: "Ах, как можно!.. Как же так можно!.." Она даже придумывала про себя, что такое нужно сказать старику, чтобы вышло понятно ему: "Разве можно говорить таким тоном с таким сыном, да еще три года его не видавши?.. Он - единственный, и притом такой!.. Его приласкать надо!.." И даже слезы навертывались ей на глаза, как от личной обиды.
- Что-нибудь надо? - спросила она, войдя. - Может, самовар подогреть?.. - Взяла было его со стола и ахнула: - Ах, господи, он пустой совсем!.. Как хорошо, что потух - догадался, - а то бы паять нести!..
И смотрела на Ваню, любуясь и лучась и улыбаясь краями губ и глаз и каким-то стыдливо-разбитым локоном волос над правой щекой и белым цветочком портулака, приколотым с левой стороны груди.
- Нет, самовара никакого больше не надо, - отчетливо сказал отец, на четыре части разрывая газету очень деловито: - Я вижу, что он готов и целый колодец выпить, - взопрел со своим Абергом!.. Вредно на ночь! Ты где будешь спать - у меня или в гостинице?.. Если у меня, то здесь, - вон диван!.. Белье ему наше дайте, а то в его - клопы... Вот тебе Аберг!.. Выходит, тебе у немцев учиться надо, - они тебя на лопатки кладут, - а итальяшки что? - Дрянь!.. Поезжай в Мюнхен!..
- В Мюнхен? - отозвался Ваня, провожая глазами Марью Гавриловну, уходящую с самоваром.
- Что? За совет принял?.. Никому не даю советов, - тем более сыну взрослому... Сын взрослый, которому отец совет дает, ясно - глуп, а отец вдвое. Когда слушались сыновья отцовских советов?.. Никогда!.. Значит, это закон, - и зачем же мне против него переть?.. И никаких от меня советов не жди... И поезжай, куда хочешь...
Постельное белье для Вани было уже готово у Марьи Гавриловны, и, поставив самовар в другой комнате, она тут же внесла белье: так нетерпеливо хотелось ей что-нибудь сделать для очаровавшего ее Вани, и, глядя на нее, добавил Сыромолотов:
- Марья Гавриловна думает про меня, должно быть, что я плохой отец...
Та молчала.
- Вижу, что думает!.. Однако это неправда!.. Я... прекрасный отец!
Дня через три, получив заграничный паспорт, Ваня уехал в портовый город (тот самый, где был у Ильи Лепетова Алексей Иваныч Дивеев), а оттуда, устроившись на итальянском пароходе-хлебнике, отправился в Неаполь.
Хороша каждая чужая страна, способная чем-нибудь поразить воображение, но всех почему-то милее та, к которой уже заранее готова прильнуть душа, так как больше всего человек готов видеть то, что он желает видеть. Если бы не было этого странного свойства, сколько ученых отказались бы легко и просто от своих предвзятых теорий, тормозящих науку; сколько будущих реформаторов покончили бы со своими кабинетными потугами осчастливить страждущее от социальных зол человечество, и сколько влюбленных давно бы изменили предметам своей любви!.. Однако человек только плохо связанная цепь привычек: отталкиваясь от одной, он тут же проваливается в другую...
Ваня привык к Италии еще до приезда в Неаполь, как привыкает к ней всякий молодой художник севера, но, попав в Италию и прожив в ней около года, "любимое дитя русской Академии художеств" не оправдало возлагавшихся на него надежд.
Несколько было тому причин: дорогие натурщики, дешевые таверны, веселые цветочницы, очень много солнца, еще больше свободы, слишком широкие планы и тесная комната, неудачная связь с художницей Розой Турубинер из Одессы и, наконец, землетрясение в Мессине.
Правда, землетрясение в Мессине было за четыре года перед тем, но в тот день, когда он встретился с атлетом Джиованни Пасколо, была как раз годовщина этого страшного события, и газеты вышли полные воспоминаний о нем и воззваний к добрым сердцам граждан Италии.
В этот день была ссора с Розой, уже беременной и потому требовательной и капризной; в этот день нужно было платить за комнату, и не нашлось денег, и вечером он шел довольно мрачный проведать кого-нибудь из товарищей и попросить взаймы, но даже не знал, кого выбрать: не больше как за три дня перед тем к нему заходили с тою же целью двое.
Все это расположило его к тому, чтобы завернуть на голос крикуна-мальчишки в скромный зал, где за двадцать сольдо Пасколо показывал приемы с гирями. У входа в зал изображен был, конечно, очень бравого вида малый в трико с огромными зелеными почему-то гирями и микеланджеловскими буграми мышц.
Пасколо, так значилось в афише, вызывал любого из публики проделать те же самые приемы с гирями или победить его в швейцарской борьбе на поясах и ставил за себя залог в сто лир. И когда входил в небольшой зал Ваня, он думал, что недурно бы было заработать сто лир, - но нравы борцов и атлетов были ему известны. Итальянцы вообще скупы, а их атлеты самые скупые из итальянцев.
Если бы было позднее, Ваня объяснил бы понятной усталостью, что ломбардец, далеко не такой могучий в натуре, как на афише, с таким напряжением подымал гири и с таким стуком ставил их на пол, - но он только что начинал представление. И когда, вытирая пот, вызывал он кого-нибудь из публики убедиться, что гири не пустые внутри, Ваня тяжелой своей походкой взошел к нему на эстраду, снял куртку и проделал свои упражнения, более трудные, чем у ломбардца, с такою легкостью и чистотой, что восхитил зал. Раздраженный Пасколо тут же предложил ему швейцарскую борьбу, а крикун-мальчишка созвал на нее улицу.
И, несмотря на ловкость ломбардца и несмотря на его ярость, в двух схватках он был побежден Ваней.
- Cento liro, signore Pascolo! - вполголоса обратился к нему Ваня, протянув руку.
- Possa morir d'acidente! (Умри без покаяния!) - сердито буркнул Пасколо.
Тогда Ваня, поняв, что ничего не получит, крикнул в публику:
- Сто лир, какие мне следует по уговору получить с Пасколо, жертвую пострадавшим мессинцам!
Известно, что русские матросы самоотверженно работали во время землетрясения и спасли многих, и это вспомнили газеты того дня, а теперь здесь молодой русский медведь жертвовал сто лир на мессинцев.
Восторг публики был очень шумный, случай этот на другой день попал в газеты, и хотя ста лир так, кажется, и не уплатил Пасколо, но Ваню вскоре после этого пригласили в чемпионат в цирк, и он не отказался. Здесь выступая, познакомился он с эквилибристкой рижанкой, Эммой Шитц, и та немедленно завладела им, явилась к нему в комнату, выбросила за дверь Розу Турубинер, а потом перевезла его к себе вместе с мольбертом, холстами и гирями, и всю зиму, и весну, и лето Ваня вместе с нею бродил по крупнейшим циркам Европы.
К осени 1913 года он вздумал вернуться в Россию, но сколь ни тянула его Эмма в свое Балтийское море, уговорил ее все-таки посмотреть Афины, Константинополь и, кстати, тот город, в котором затворился от света его отец.
В чемодане его были не только ленты, жетоны и звезды за борьбу, но еще и деньги.
Почти полтора года не видевший отца, Ваня не нашел его постаревшим; вообще в нем как-то не было перемены даже при зорком огляде его с головы до ног. Тот же был и халат серый, с голубыми кистями пояса, та же безукоризненно чистая под халатом рубаха, тот же прямой постанов большой большелобой головы, то же откидыванье правой руки, - собственно кисти ее, - от себя и вперед, даже волосы заметно не поседели, не поредели.
И Марья Гавриловна оказалась та же. Она так же засияла вся, его увидев, так же мелкими лучиками брызнули ее глаза, и краска покрыла щеки, - и так же к обеду пришла она с каким-то белым цветком на новенькой, хорошо сидящей кофточке, темно-лиловой, с кружевной отделкой, видимо только ради его прихода и надетой, так как был будничный день.
И еще раз покачал головкой и такими на него посмотрел глазами, что Ване действительно стало стыдно.
На другой же день он был на чердаке своего старшего товарища - только со скульптурных классов - квадратного, рыжего, длиннорукого и волосатого, как орангутанг, костромича поповича Козьмодемьянского, октависта церковного хора, давно уже предлагавшего ему заняться совместно французской борьбой... И вот на этом довольно вместительном чердаке началась такая возня, что жильцы верхнего этажа, сбежавшись и дойдя до крайней степени возмущения, привели дворника и грозили даже полицией.
Однако начало будущей известности Вани было заложено именно здесь, на чердаке Козьмодемьянского, у которого, кстати, были и гири и куда, наконец, перебрался жить Ваня. Чтобы не особенно беспокоить нижних жильцов, упражнялись в партерной борьбе, требовавшей тоже большой выдержки и уменья, но достаточно тихой. Когда у них не было денег, пробовали питаться знаменитой спартанской похлебкой, которую варили у себя на железной печке.
Варили ее добросовестно, соблюдая все указания рецепта, сохранившегося в учебниках древней истории, но, принимаясь есть, смотрели недоуменно один на другого и клали ложки. Потом начинали борьбу. Повозившись в партере с полчаса, побагровев, отдуваясь и разминаясь, принимались снова за похлебку, но после нескольких ложек ворчали:
- Черт их знает, этих спартанцев!.. Ну и придумали добро!.. Разве еще повозиться?
И снова начинали борьбу... Потом снова брались за похлебку и крутили задумчиво головами... И опять ложились в партер. Но часа через два, совершенно выбившиеся из сил и с мутными глазами, взявши ложки, они уже не клали их, пока не выедали кастрюли с похлебкой до дна, не оставивши даже хрящиков от свиных ушей.
Летом они вместе жили на академической даче, в местности болотистой и лесистой, не способной вдохновить ни одного в его живописи, ни другого в его скульптуре, но зато зеленая земля около дачи безропотно выносила какое угодно сотрясение при "мельницах", "зажимах головы", "передних и задних поясах" и прочих фигурах их борьбы.
А на следующую зиму оба записались в чемпионат. Но Козьмодемьянскому не повезло: не прошло и недели, как какой-то негритянский борец, совершенно неправильным приемом захватив его длинную руку, надломил ему лучевую кость; пришлось выйти из чемпионата. Зато до конца продержался в нем Ваня и продержался блестяще.
Сын известного художника, Ваня считал неудобным ставить на афиши цирка свою фамилию, он боролся в красной маске, и неизменно, когда выступал борец "Красная маска", цирк бывал полон.
Ловкий хозяин чемпионата привел "Красную маску" к полной победе над всеми белыми, желтыми, оливковыми и масляно-черными атлетами мира. В первых рядах цирка часто слышали густой шепот из-за кулис: "Ложись!", когда боролась "Красная маска", и коричневый алжирец или медный маньчжур-кули скоро после того попадался на тот или иной прием и касался пола лопатками, а уходя с арены, презрительно глядел на победителя и не подавал ему руки.
Однако и борцы оценили в Ване то, что даже после часовой упорной борьбы он бывал сухим, а приемы его все признавали исключительными по спокойствию и красоте.
Он и сам был красив: хорошего роста, с прекрасно слепленной головою, он и в Академии позировал иногда по просьбе профессоров и товарищей, когда классический сюжет требовал линий тела тоже классической чистоты и силы.
Чемпионат нарочно растягивали, всячески комбинируя пары. Участие в нем "Красной маски" оказалось очень доходным. Приезжали новые борцы, усердно раздувались уличными газетками и покорно ложились под "Красной маской"... Только в новом чемпионате, с приехавшим знаменитым Абергом во главе, "Красная маска" была развенчана, однако два раза в схватках с Абергом ей дали ничью, довели до неистовства и до бесчисленных пари всю публику, заставили в день решительной борьбы с бою брать билеты в цирк, с криками волнения следить за всеми моментами борьбы, подыматься на цыпочки с мест, вслух проклинать тех, кто стоит впереди, мешая видеть... И когда после второго перерыва Аберг прижал к полу "Красную маску", цирк заревел и завыл протестуя: так хотелось всем видеть воочию повторение старой истории Давида и Голиафа.
Однако хозяин чемпионата, в картузе и русской поддевке на дюжих плечах, не смутился недовольным воем и перекричал всех, объявляя:
- Аберг победил на двадцать седьмой минуте приемом тур де бра... По условию борьбы борец в красной маске должен снять маску... Студент Сыромолотов, снимите маску!
И когда перед притихшей толпою зрителей рядом с бочковатым оплывшим Абергом стал хотя и смущенный первым поражением и, видимо, очень усталый, но непобедимо, по-молодому улыбающийся двадцатилетний Антиной, цирк завопил большей половиною голосов:
- Браво, "Красная маска"!.. Реванш!
И реванш тут же был торжественно обещан этим широкогорлым молодцом в картузе, поддевке, красной рубахе и лакированных сапогах.
Но только через неделю оправился Ваня от нажимов чудовищной грудной клетки Аберга и от его железных тисков.
Реванш по согласию свели к ничьей, и опять неистовствовал цирк:
- Сту-дент Сыромолотов!.. Браво, Сыромолотов!
А в довершение, когда уже притихали вызовы, Козьмодемьянский, бывший в то время в цирке, такою октавою пустил: "Ва-ня, бра-вис-симо-о-о!.." что вновь и надолго поднялись крики и аплодисменты.
За это в следующей борьбе Аберг уже на восьмой минуте прижал Ваню, но все-таки он и в этом чемпионате, получив второй приз за борьбу, получил первый за красоту сложения.
Эта зима разбила надвое Ваню, - и художник в нем был побежден атлетом. Между тем это был прирожденный художник с очень чуткой и богатой образами душой и точным, цепким глазом... И Академия всячески отмечала его, недаром один из старых профессоров писал его отцу, что "молодой Сыромолотов - любимое дитя Академии".
За "Полифема, бросающего скалу в Улисса" ему дали заграничную поездку, и перед тем как ехать в Италию, он заехал к отцу.
Это было уже в июле, когда город оранжевел от поспевающих в садах абрикосов.
В саду Сыромолотова были тоже два огромных старых абрикосовых дерева, которые именно теперь, в июле, бывали изумительны по красоте, когда каждая их ветка свисала вниз под тяжестью больших ярко-желтых пушистых пахучих плодов. Тогда обыкновенно для Марьи Гавриловны начиналась ее сладостная страда, которая тянулась недели две и больше: надо было собрать абрикосы все до единого, разрезать каждый, выбросить косточки, просушить сочные половинки на солнце и сложить про запас, но так, чтобы не проникла к ним моль; наварить банок двадцать веренья; сделать повидло... У Марьи Гавриловны была безукоризненно хозяйственная душа.
И вот теперь, к вечеру очень жаркого дня, когда Ваня на извозчике подъехал с вокзала к воротам отцовского дома, Марья Гавриловна с нижних веток собирала плоды в корзину, а сам Сыромолотов, устроившись на крыше вблизи слухового окна, в тени, писал верхушки этих деревьев, совершенно сказочные при отмиравшем уже солнце.
Улица тут была немощеная, извозчик подъехал тихо. Ваня хотел пройти в калитку, - она была изнутри на засове; хотел позвонить, но увидел, что звонок был испорчен.
- Вы постучите! - посоветовал извозчик.
- Э-э! - улыбнулся Ваня. - Я ведь не к чужим приехал!.. Попробую так!..
И перелез в сад через стену, отодвинул засов калитки, отпустил извозчика и внес свои вещи.
И так же бездумно и просто, как сделал это, увидев на крыше, за этюдом не заметившего его отца и приставную зеленую лестницу, ведущую на крышу, Ваня, положив чемодан, корзину и сверток на крыльцо, тихо поднялся по этой лестнице и из-за спины отца заглянул в его этюд.
Может быть, если бы, только заглянувши, он сейчас же спустился бы вниз, так же тихо, как и поднялся, ничего бы и не случилось, но он был искренне восхищен работой отца. В Академии давно уж его отпели, а Ваня видел этюд большой новизны, и смелости, и силы, каких даже и сам не предполагал в отце, не пускавшем в последние годы и его в свою мастерскую.
- Вот это так здорово! - сказал он громко, сказал так же, как говорил товарищам, если видел у них интересные по живописи вещи.
Старый Сыромолотов обернулся быстро, изумленно, может быть даже испуганно. Ваня видел, что он как будто и не узнал его сразу (это было понятно: Ваня очень возмужал за эти три года, как он его не видал), открыл пораженно рот и только движением языка бормотал:
- Это... это... это... это... это...
Но, узнавши его наконец и догадавшись, почему он тут и как он попал сюда, старик, огромным, по-видимому, нажимом воли овладевший собою, сказал раздельно и не очень громко:
- Дурак и скотина!.. Сейчас же отсюда вон!
И отставил этюд за выступ слухового окна и полуприподнялся со всклокоченными волосами, страшный, как Авраам с ножом на картине Андреа дель Сарто или как писанный с него же Левшиным Грозный, - и Ваня мгновенно потух и спустился поспешно вниз; а когда спустился, увидел Марью Гавриловну, - совсем незнакомую ему женщину, - которая испуганно вскрикнула: "Ах!" - и рассыпала собранные в пестрый рабочий передник абрикосы.
Вечером Ваня чинно сидел в столовой со знакомым уже ему арабским изречением на стене, пил чай и открыто и простодушно, как это было ему свойственно по натуре, слушал отца, а отец точно костяшками на счетах щелкал - сухо, отрывисто:
- Заграницу тебе дали - понятно... Было бы странно, если бы не дали... Сыромолотову!.. А я бы не дал!.. У твоего Полифема берцовой кости на правой ноге нет, - вата!.. А Улисс твой хорохорится, как болван... Он изо всех сил отгребать от берега должен, а не... ерундить!.. Не принимать позы!.. Почем он знает, куда Полифем добросит камень?
- Да ведь это не первый уж камень, - пробовал объяснить Ваня. Первые, скажем, девять, что ли, не долетели, - почему же этот долетит?
- Ага!.. Не первый! Подпиши, что десятый, а то зритель этого не видит!.. И хоть он и Полифем... и циклоп, а десятого камня он так держать, как у тебя, не будет... Вот!
И быстро, как не ожидал от своего отца Ваня, он схватил тяжелое дубовое кресло, на котором только что сидел, и поднял его над головой на совершенно вытянутых руках.
- Видал?.. Это первый обломок скалы... А вот тебе десятый!
И он опустил локти почти вровень с линией плеч:
- Вот как придется десятый!
И, поставив кресло, сказал совершенно уничтожающе:
- Да ведь Полифем в это время был уже слепой!.. И только что был ослеплен Улиссом!.. Когда же он у тебя успел к этой своей слепоте привыкнуть?.. До чего прочно он у тебя стоит на каком-то тычке!.. Театральная собачка! Оперный баритон!.. А какое бы из этого одноглазого черта чудище махровое можно было сделать!.. Э-эх!..
- Да ведь это не картина, - эскиз, - пробовал увернуться Ваня, выпивая восьмой стакан. - Картина моя...
- Я знаю, что эскиз... Для мальчишки лет на пятнадцать... А тебе уж двадцать один... Дали тебе изжеванный сюжет, - тысячу двести раз этот сюжет жевали, - а ты его по-своему и взять-то не мог.
- В Академии, - тебе известно, - такие сюжеты по-своему брать нельзя... По-своему я вот буду свои сюжеты брать... - рокотнул Ваня.
- Свои?.. А у тебя они есть?.. Есть свои?.. - очень оживился отец, присмотрелся к нему и добавил решительно: - Не-ет! Ты еще глуп для своих сюжетов... глуп, как новый двугривенный!.. Ишь ты, бархатную куртку a la Гвидо Рени надел и думает, что это свой сюжет и есть!.. Свой сюжет у тебя будет, когда тебя пополам переедет!.. Колесом!.. Пополам!.. Понял?..
- Ты тогда? - удивился Ваня.
- А ты думал даром?.. Свой сюжет - болезнь... А, В, С, Д плюс обух тебе в голову!.. А, В, С, Д - это чужое, как у всякого Чичкина, а обух тебе в голову - это уж твой сюжет... Неотъемлемый, оригинальный... Пока яблочко не зачервивеет, - до Ильина дня не поспеет!.. А своего червя не заводится, - поди хоть на базаре купи, - только чтобы был!.. Без блина не масленица, без червя - не художник!.. Этого тебе в Академии не говорили?
- Не говорили, - буркнул Ваня и добавил: - А ты это в Академии говорил?
- Я?.. Я многое говорил...
Ваня вздохнул, около лица помахал платочком и, налив себе еще какой-то стакан, заметил бездумно:
- Должно быть, там об этом забыли...
- Забыли?.. Гм... И хорошо, что забыли!.. И очень хорошо, что забыли! - весело как будто сказал отец, но веселость эта была явно злая. - Что бы всяким недоноскам и делать, если бы они все помнили?.. В этом-то их и счастье, что скоро забывают... Не удивлюсь, если и меня забыли, нисколько не удивлюсь! Нет!
И посмотрел с явным вызовом на сына, но Ваня молчал.
- И не удивлюсь, и не опечалюсь, и даже... даже и рад этому не буду! - добавил с силой отец и ударил перед собою по воздуху указательным пальцем. - Потому что и радость даже в таком случае, как если тебя забыли, глупое чувство, - понял?.. Разве я картины писал и выставлял, чтобы меня хвалили?.. Я их писал, потому что хотел писать, а выставлял, чтобы их покупали... Миллионов мне не надо, и сотен тысяч не надо... И того, что у меня есть теперь, мне за глаза довольно, - на кой же мне черт выставляться, скажи?.. Чтобы тебе наследство сдолбить?
- Зачем мне наследство? - усмехнулся Ваня вполне добродушно.
- То-то... Большого наследства не жди... И никакого не жди!.. Ничего! Все постараюсь прожить... до копейки!..
- Я уж получил от тебя наследство, - просто сказал Ваня, - чего мне еще?
И с явной целью переменить разговор добавил:
- Теперь что ни выставка, все новое слово в искусстве...
- Кубизм? - быстро спросил отец.
- Кубизм устарел уже... Теперь лучизм...
- Это... где-то в журнале я видел какого-то косоротого и оба глаза на одной правой стороне... и, кажется, подписано было: "Автопортрет лучиста такого-то..." Забыл фамилию... Нет, - не выходит у наших! Вот французы на этот счет мастера!.. То растянут, например, девицу аршина на три и толщиной в вершок, и без грудей, конечно, и замажут зеленой краской, одна "революция" в искусстве!.. И журналисты ругаются, и наемные критики хвалят, и публика ломится на выставки... Потом ту же несчастную девицу сверху и снизу сплющат, как бомбу, и замажут розовым, - другая "революция" в искусстве, и опять публика ломится... Там это умеют делать. Поедешь увидишь...
- Тебя послушать, - никакого резкого перелома в искусстве и быть не может, - улыбнулся Ваня.
- Как не может? - вскинулся отец. - Может! И очень может! Это когда влезет в него дикарь!.. Очень просто!.. Вопрется, исказит все, изгадит, изломает, исковеркает, искалечит и прокричит во всю свою луженую глотку: "Новая эра!.." Разумейте, языцы, и покоряйтеся!.. Разве может дикарь не орать? Какой же он тогда будет дикарь?.. А что сам о себе орет, - это тоже по-его радость творчества и подъем!.. У него и на это есть оправдание!.. Ору, потому что ломаю и гажу!.. Ак-ком-пане-мент!..
- Так, может, и вообще, по-твоему, нет искусства? - сказал вдруг Ваня серьезно.
- Как нет? - поднял брови отец.
Ваня подумал, не налить ли еще стакан, но вспомнил, что воды уже нет в самоваре, и, отставив стакан, ответил:
- Если оно, по-твоему, не может измениться, то выходит, что его и нет, то есть, что оно не нужно совсем... То есть, если человек изменяется, а искусство не хочет изменяться, то человек его бросит и пойдет дальше один, без лишнего балласта... как легче...
- Ага!.. - еще выше поднял брови отец. - Значит, если нельзя выдавать за портреты кучу обрезков водосточных труб, то вывод из этого: нет искусства?.. Нет, из того можно сделать другой вывод!.. И я его сделал!..
- Какой? - просил Ваня.
- И я... его... сделал!.. - сузил до мелкой горошины и без этого небольшие глаза отец.
Но потом вдруг вспомнил что-то и, вскочив с неожиданной легкостью, подошел, распахивая полы халата, к столу направо, где лежали какие-то книги и папки, проворно достал там сложенную вчетверо газету и пенсне, без которого не мог уже читать при лампе, перевернул - оказалось "Новое Время" - и прочитал раздельно:
- Вот... "Аберг - студент Сыромолотов (решительная борьба)". Это... наш однофамилец?.. Ты не знаешь?
- Гм... - нерешительно крякнул Ваня; посмотрел на тугую свою левую ладонь, на отца, который уже снял пенсне и стал прежним, пристально ожидающим, еще раз крякнул и сказал наконец, катая хлебный мякиш: - Это я, конечно...
- Та-ак!.. Ты?.. До-га-ды-вался я...
Постучал старик по столу ногтями пальцев, шумно перевел дыхание, точно поднялся на третий этаж, и добавил неожиданно тихо:
- Это ты... это из каких же целей?..
Ваня перебрасывал тем временем в голове все ответы, какие он мог бы дать, и когда натолкнулся на простой детский, хотя и лукавый ответ, улыбнулся вдруг по-детски и сказал беспечно:
- Не выдержал... Зашел как-то в цирк... мускулатуру посмотреть... для "Полифема"... а там у этих борцов важности хоть отбавляй... Я и сцепился...
- И?.. И кто же кого? Ты ли Аберга этого или Аберг тебя?
Ваня присмотрелся к отцу, желая определить, знает ли он, кто кого, или не знает, но лицо отца, тянувшееся к нему правым ухом, было только настороженным и злым.
- Так ведь сказано: "Решительная борьба", - ответил Ваня уклончиво: значит, две борьбы были вничью...
- А третья?.. Третья?
- Папа думает, что Аберг - это так, какая-нибудь ерунда! - пробовал и тут уклониться Ваня. - Нужно же знать, кто такой Аберг!..
- А на черта мне знать какого-то Аберга! - крикнул отец. - Хоть бы он черт или дьявол!.. А видишь, что не дорос, - и не суйся!.. Не суйся!.. Не срамись!.. Не лезь, если не дорос!.. Циркач!..
Но тут же крикнул в глубину комнат:
- Марья Гавриловна-а!..
И Марья Гавриловна явилась тут же, вся серебрясь застенчиво. Очаровал ее Ваня. В начале чая, посидев немного за столом, она ушла из столовой, почувствовав, что незачем ей тут быть. Но далеко она не уходила... Ни одного звука этого молодого рокочущего голоса не хотела она пропустить. Она стояла в другой комнате и шептала все: "Ах, как можно!.. Как же так можно!.." Она даже придумывала про себя, что такое нужно сказать старику, чтобы вышло понятно ему: "Разве можно говорить таким тоном с таким сыном, да еще три года его не видавши?.. Он - единственный, и притом такой!.. Его приласкать надо!.." И даже слезы навертывались ей на глаза, как от личной обиды.
- Что-нибудь надо? - спросила она, войдя. - Может, самовар подогреть?.. - Взяла было его со стола и ахнула: - Ах, господи, он пустой совсем!.. Как хорошо, что потух - догадался, - а то бы паять нести!..
И смотрела на Ваню, любуясь и лучась и улыбаясь краями губ и глаз и каким-то стыдливо-разбитым локоном волос над правой щекой и белым цветочком портулака, приколотым с левой стороны груди.
- Нет, самовара никакого больше не надо, - отчетливо сказал отец, на четыре части разрывая газету очень деловито: - Я вижу, что он готов и целый колодец выпить, - взопрел со своим Абергом!.. Вредно на ночь! Ты где будешь спать - у меня или в гостинице?.. Если у меня, то здесь, - вон диван!.. Белье ему наше дайте, а то в его - клопы... Вот тебе Аберг!.. Выходит, тебе у немцев учиться надо, - они тебя на лопатки кладут, - а итальяшки что? - Дрянь!.. Поезжай в Мюнхен!..
- В Мюнхен? - отозвался Ваня, провожая глазами Марью Гавриловну, уходящую с самоваром.
- Что? За совет принял?.. Никому не даю советов, - тем более сыну взрослому... Сын взрослый, которому отец совет дает, ясно - глуп, а отец вдвое. Когда слушались сыновья отцовских советов?.. Никогда!.. Значит, это закон, - и зачем же мне против него переть?.. И никаких от меня советов не жди... И поезжай, куда хочешь...
Постельное белье для Вани было уже готово у Марьи Гавриловны, и, поставив самовар в другой комнате, она тут же внесла белье: так нетерпеливо хотелось ей что-нибудь сделать для очаровавшего ее Вани, и, глядя на нее, добавил Сыромолотов:
- Марья Гавриловна думает про меня, должно быть, что я плохой отец...
Та молчала.
- Вижу, что думает!.. Однако это неправда!.. Я... прекрасный отец!
Дня через три, получив заграничный паспорт, Ваня уехал в портовый город (тот самый, где был у Ильи Лепетова Алексей Иваныч Дивеев), а оттуда, устроившись на итальянском пароходе-хлебнике, отправился в Неаполь.
Хороша каждая чужая страна, способная чем-нибудь поразить воображение, но всех почему-то милее та, к которой уже заранее готова прильнуть душа, так как больше всего человек готов видеть то, что он желает видеть. Если бы не было этого странного свойства, сколько ученых отказались бы легко и просто от своих предвзятых теорий, тормозящих науку; сколько будущих реформаторов покончили бы со своими кабинетными потугами осчастливить страждущее от социальных зол человечество, и сколько влюбленных давно бы изменили предметам своей любви!.. Однако человек только плохо связанная цепь привычек: отталкиваясь от одной, он тут же проваливается в другую...
Ваня привык к Италии еще до приезда в Неаполь, как привыкает к ней всякий молодой художник севера, но, попав в Италию и прожив в ней около года, "любимое дитя русской Академии художеств" не оправдало возлагавшихся на него надежд.
Несколько было тому причин: дорогие натурщики, дешевые таверны, веселые цветочницы, очень много солнца, еще больше свободы, слишком широкие планы и тесная комната, неудачная связь с художницей Розой Турубинер из Одессы и, наконец, землетрясение в Мессине.
Правда, землетрясение в Мессине было за четыре года перед тем, но в тот день, когда он встретился с атлетом Джиованни Пасколо, была как раз годовщина этого страшного события, и газеты вышли полные воспоминаний о нем и воззваний к добрым сердцам граждан Италии.
В этот день была ссора с Розой, уже беременной и потому требовательной и капризной; в этот день нужно было платить за комнату, и не нашлось денег, и вечером он шел довольно мрачный проведать кого-нибудь из товарищей и попросить взаймы, но даже не знал, кого выбрать: не больше как за три дня перед тем к нему заходили с тою же целью двое.
Все это расположило его к тому, чтобы завернуть на голос крикуна-мальчишки в скромный зал, где за двадцать сольдо Пасколо показывал приемы с гирями. У входа в зал изображен был, конечно, очень бравого вида малый в трико с огромными зелеными почему-то гирями и микеланджеловскими буграми мышц.
Пасколо, так значилось в афише, вызывал любого из публики проделать те же самые приемы с гирями или победить его в швейцарской борьбе на поясах и ставил за себя залог в сто лир. И когда входил в небольшой зал Ваня, он думал, что недурно бы было заработать сто лир, - но нравы борцов и атлетов были ему известны. Итальянцы вообще скупы, а их атлеты самые скупые из итальянцев.
Если бы было позднее, Ваня объяснил бы понятной усталостью, что ломбардец, далеко не такой могучий в натуре, как на афише, с таким напряжением подымал гири и с таким стуком ставил их на пол, - но он только что начинал представление. И когда, вытирая пот, вызывал он кого-нибудь из публики убедиться, что гири не пустые внутри, Ваня тяжелой своей походкой взошел к нему на эстраду, снял куртку и проделал свои упражнения, более трудные, чем у ломбардца, с такою легкостью и чистотой, что восхитил зал. Раздраженный Пасколо тут же предложил ему швейцарскую борьбу, а крикун-мальчишка созвал на нее улицу.
И, несмотря на ловкость ломбардца и несмотря на его ярость, в двух схватках он был побежден Ваней.
- Cento liro, signore Pascolo! - вполголоса обратился к нему Ваня, протянув руку.
- Possa morir d'acidente! (Умри без покаяния!) - сердито буркнул Пасколо.
Тогда Ваня, поняв, что ничего не получит, крикнул в публику:
- Сто лир, какие мне следует по уговору получить с Пасколо, жертвую пострадавшим мессинцам!
Известно, что русские матросы самоотверженно работали во время землетрясения и спасли многих, и это вспомнили газеты того дня, а теперь здесь молодой русский медведь жертвовал сто лир на мессинцев.
Восторг публики был очень шумный, случай этот на другой день попал в газеты, и хотя ста лир так, кажется, и не уплатил Пасколо, но Ваню вскоре после этого пригласили в чемпионат в цирк, и он не отказался. Здесь выступая, познакомился он с эквилибристкой рижанкой, Эммой Шитц, и та немедленно завладела им, явилась к нему в комнату, выбросила за дверь Розу Турубинер, а потом перевезла его к себе вместе с мольбертом, холстами и гирями, и всю зиму, и весну, и лето Ваня вместе с нею бродил по крупнейшим циркам Европы.
К осени 1913 года он вздумал вернуться в Россию, но сколь ни тянула его Эмма в свое Балтийское море, уговорил ее все-таки посмотреть Афины, Константинополь и, кстати, тот город, в котором затворился от света его отец.
В чемодане его были не только ленты, жетоны и звезды за борьбу, но еще и деньги.
Почти полтора года не видевший отца, Ваня не нашел его постаревшим; вообще в нем как-то не было перемены даже при зорком огляде его с головы до ног. Тот же был и халат серый, с голубыми кистями пояса, та же безукоризненно чистая под халатом рубаха, тот же прямой постанов большой большелобой головы, то же откидыванье правой руки, - собственно кисти ее, - от себя и вперед, даже волосы заметно не поседели, не поредели.
И Марья Гавриловна оказалась та же. Она так же засияла вся, его увидев, так же мелкими лучиками брызнули ее глаза, и краска покрыла щеки, - и так же к обеду пришла она с каким-то белым цветком на новенькой, хорошо сидящей кофточке, темно-лиловой, с кружевной отделкой, видимо только ради его прихода и надетой, так как был будничный день.