Гребли они умело и споро; бора им помогал, - он был попутный, мачты на баркасе не было. Когда Рожнов закричал: "Вот он!" - ялик Афанасия был действительно близко, и минут через пять Рожнов уже мог разглядеть Афанасия.
   Он крикнул ему:
   - Э-эй! Афа-на-сий!
   Крик его долетел, - донесло ветром. Лицо Афанасия было повернуто к нему, но если он что и кричал в ответ, расслышать было нельзя. Повернута была к Рожнову и голова другого, какого-то незнакомого, бритого...
   - Актера везет! - прокричал Рожнов своим. - А может, немца!
   И деятельно начал одной рукой разматывать канат, другой продолжая править.
   Только когда баркас подошел к ялику не дальше, как на двадцать шагов, и гребцы старались обойти его с кормы, чтобы удобней было бросить конец, до них донеслось придушенно слабое: "Рожнов!.. Братцы вы мои!.. Рож-но-ов!"
   Это силился кричать хриплым голосом тот, другой, кого вез Афанасий, бритый, принятый Рожновым не то за актера, не то за немца, - и Рожнов первый, а за ним и другие узнали, что этот бритый - их хозяин Федор Макухин.
   - Держись, Федор Петрович! Выручим! - обрадованно обнадежил Рожнов Макухина и, поймав момент, бросил ему, так как был он ближе к корме баркаса, мокрый, с узлом на конце, канат.
   Гребцы дружно огибали ялик, чтобы его могло прибить к борту баркаса, чтобы можно было снять и Макухина и Афанасия с ялика на баркас.
   Это было трудно сделать, но близость помощи удвоила силы погибавших, - полуокоченевшие, они начали двигаться; волною вскинуло ялик почти вровень с бортом; они перевалились наполовину, их подхватили, и они мешками свалились на дно баркаса между скамеек. Афанасий оказался даже в состоянии помочь Рожнову взять ялик свой на буксир...
   Трудно было справиться с этим. Спорили, не захлестнет ли ялик вода, можно ли с таким лишним грузом дотащиться до берега, но Афанасий умолял, обнадеживал, - взяли.
   Однако впереди пенилось и бурлило открытое море, и туда же, куда несло только ялик, несло теперь борой и баркас. Нечего было и думать повернуть его и идти обратно против бури; нельзя было подставлять ей и свой борт; можно было только править так, чтобы выгресть к пологому берегу довольно далеко от каменоломни, но все-таки в том же заливе.
   Очень скоро пришлось бросить ялик, и даже сам Афанасий первый начал кричать Рожнову:
   - Руби канат! Ну его к черту!.. Руби канат!
   Рубить было нечем, - перерезал ножом. Ялик помчало.
   Прячась за высоким бортом баркаса от ветра, Федор Макухин все-таки крупно дрожал. Он пытался сдерживаться и не мог. Он был одет легче, чем Афанасий, и промок до последней нитки. Он не вмешивался ни во что больше, попав на баркас. Он предоставил действовать тем, кто его спас уже больше чем наполовину и может, - в это он верил твердо, - спасти до конца.
   Он видел, как гребут Данила и Севастьян, - он пристроился у ног Данилы, упершись спиною в борт баркаса, а его каменотесы сидели на одной скамье. Они откачивались и наклонялись точно, размеренно прижав к груди щетинистые подбородки - бурый у Данилы, желтый у Севастьяна. Глаз их почти не было видно. Их пальцы с черными ногтями были в ссадинах от осколков камня, и теперь эти ссадины разъедала, конечно, соленая морская вода, но они терпели это и должны были вытерпеть...
   Рожнова тоже было видно Федору из-за спин другой пары гребцов. От почти сросшихся черных бровей вид у него, молодого, и всегда-то был суровый, а теперь он посуровел еще больше: он правил баркасом, а чтобы править им в бурю, нужны были и сноровка, и сила, и верный глаз...
   "Какие ребята! Какие люди! Цены им нет!" - думал Макухин, стремясь как-нибудь сохранить в себе тепло, стараясь не дрожать и все-таки стуча зубами.
   Афанасий только тогда свернулся на дне баркаса в клубок, когда в последний раз проводил глазами свой ялик. Федору видно было только его спину в просвет между ногами другой пары рабочих. Лицом он повернулся к Рожнову, и, должно быть, тоже била его дрожь...
   Наклонялись и откачивались два подбородка - бурый и желтый; приближались и удалялись черные ногти и ссадины на руках; скрипели уключины; свистел и шумел ветер; то взлетал, то зарывался баркас; бились в борт волны; переплескивали через борт их гребешки; тщетной являлась надежда сберечь внутри себя тепло, - насквозь пронизывал холод; бесконечно тянулось время; и когда, наконец, ткнулся нос баркаса во что-то твердое, тверже, чем вода, потом отскочил снова и вновь ткнулся уже не носом, а серединой днища, как-то даже не сразу поверилось Федору, что достигли берега, что выкинулись куда-то на песок пляжа...
   Но звучали кругом бодрые голоса, и все их перекрывал голос Рожнова:
   - Ну, прямо скажу: не чаял - не гадал в живых остаться! Волоки, ребята, спасенников из посуды, а то они, кажись, заклякли в отделку!
   И над Федором наклонились два подбородка - бурый и желтый, - и за него взялись руки в изъеденных соленой водой ссадинах и с черными ногтями...
   Наталья Львовна, посадив рядом с собой под кожаный верх фаэтона Степана Макогона, сразу ощутила некоторое неудобство: в нее уперлось что-то твердое, бывшее в кармане его бушлата. Отодвинувшись, насколько могла, и присмотревшись, она увидела, что это непочатая бутылка водки с красной сургуч-головкой.
   Ей стало неприятно это, и она протянула вопросительно-недовольно:
   - Что это у вас, - водка?
   - Водка, - спасибо, поспел захватить, - ответил Макогон, - ведь Афанасий с Федор Петровичем не взяли же, - я видал, - а погода вон какая разыгралась!
   И Наталья Львовна поняла, что водка необходима, а Степан догадался переложить бутылку в другой карман.
   Лошади у извозчика (Макогон звал его Кондратом) оказались хорошие, они все время бежали рысью, хотя Наталье Львовне хотелось бы, чтобы они скакали, летели, как этот бора, дувший с Чатырдага.
   Подъезжая к другой деревне, на полпути к Куру-Узени, Кондрат нагнал линейку, на которой ехал грек Кариянопуло. Он знал, что грек тоже ехал на каменоломню Макухина, - он торговался и с ним, только не сошелся в цене грек был очень прижимист. Теперь Кондрат злорадствовал:
   - Что, пиндос? То бы в закрытом фаэтоне ехал, а то на линейке торчишь, как цюцик, хвост свой поджал!
   Наталья Львовна, когда фаэтон обгонял линейку, с большим любопытством разглядывала толстого грека, сидевшего спиною к ветру и уткнувшего всю нижнюю часть широкоглазого лица в поднятый воротник пальто.
   А когда потом Степан Макогон подробно объяснил ей, зачем едет этот грек в ту же Куру-Узень, она возненавидела Кариянопуло сразу и навсегда: не будь этого покупателя, зачем бы Федор поехал с Афанасием-рыбаком? Конечно, он теперь сидел бы дома и показывал бы ей свои комнаты, а она говорила бы ему о своем визите к Оленину и советовала бы не соглашаться на его новую цену аренды, а поторговаться как следует, - может быть, он уступит.
   И вот теперь, благодаря этому толстому греку, что же теперь? Что ждет ее в этой Куру-Узени, до которой никак не доберешься? Добрался ли до нее Федор на ялике?.. Может быть, все-таки успел добраться до начала ветра? Скорее всего, что добрался, - он счастливый, - к нему милостива была судьба, - неужели отвернулась от него именно в этот день, накануне их свадьбы?
   Всячески старалась отогнать от себя Наталья Львовна тревожные мысли. Вся дорога прошла только в том, что они наплывали, она же с ними вела борьбу. На помощь себе десяток раз призывала она Степана, который должен был объяснять ей, когда именно ялик мог дойти до мыса и начать резать угол, и что это, собственно, значит "резать угол"...
   Когда доехали, наконец, до деревни, могла ли она сидеть спокойно, смотреть на бескрышие сакли, лепившиеся по косогору одна над другой, и не смотреть на кипевшее, как вода в котле, море?.. Но каменоломня Федора была на самом берегу, и, чтобы попасть туда, надо было проехать мимо деревни. Известковая печь тоже оставалась в стороне, - туда не заезжали, потому что спешили попасть скорее к самому берегу моря.
   Баркас пристал верстах в пяти от каменоломни. Его вытащили на берег и под его бортом уселись отдыхать. Все выбились из сил. С троих, - между прочим, и с Севастьяна, - буря сорвала шапки и унесла в море. Все были мокры, а у гребцов и рубахи вымокли от пота.
   Федора Макухина продолжала бить дрожь, и он вытащил было из кармана куртки коробку спичек, но тут же бросил ее, так как она вся размокла, Афанасий же, - он сидел рядом, - спросил зло:
   - Что, курить захотел?
   - Костер хотел - обсушиться, - угрюмо сказал Федор, а Рожнов подхватил:
   - Костер и всамделе, это бы да!
   Однако сухих спичек ни у кого не нашлось.
   - А грек, небось, уж приехал теперь на линейке на своей, - напомнил Федору Афанасий.
   - Должно, приехал, - подумав, сказал Федор.
   - А мой ялик теперь где, не знаешь?
   - Куплю тебе ялик, не зуди, - сказал Федор.
   Рожнову и другим хотелось узнать, зачем приехал хозяин и о каком греке говорит Афанасий-матрос. Федору ничего говорить об этом не хотелось, Афанасий же, не простивший Федору потерю ялика (жди, когда купит!), подмигнул Рожнову:
   - Продает же ведь донгалаку какому-то, поперек себя толще, обзаведение свое все, - нешто не знаешь?
   - Федор Петрович! Неужто? - испугался Рожнов.
   И Данила, и Севастьян, и другие четверо потянулись головами к Федору:
   - Неужто греку?
   - Какому это греку?
   - А мы-то как же теперь?
   - Он сюда своих поставит заместно нас!
   Покосился недовольно Федор на Афанасия и сказал твердо, насколько мог:
   - Слушайте его больше! Не продам, не бойтесь!
   - Так грек же поехал за этим или вроде прогулки себе? - не унимался Афанасий.
   - Выходит, для него вроде прогулки, - сказал Федор и, только теперь окончательно утвердясь в этой новой для себя мысли, добавил:
   - На черта мне продавать, что мне совсем не мешает? Захочу продать, найду что продать и кроме этого.
   Время было спросить и ему, кто же это из семерых догадался спустить баркас, чтобы перехватить ялик, и он спросил.
   - Кого же еще люди послушать могли? Рожнова, само собой, - ответил на это Данила.
   - Выходит, это ты мне жизнь мою спас? - обратился к Рожнову Федор.
   - А что бы я один сделать мог? - сконфузился Рожнов. - Один бы я и баркаса с места не сдвинул.
   - А почему же ты мог знать, что я на этом ялике еду? - допытывался Федор.
   - Ни сном, ни духом не знал!.. Вижу только, смотрю, - это же Афанасия ялик, а я же на нем сколько разов ездил, - ну, думаю, это не иначе, как к нам он трафил, а бурей его уносит, - объяснил Рожнов.
   - Ну, Афанасий, сколько ты им отвалишь за свое спасение, это уж тебе знать, - торжественно, насколько был в силах, начал Федор, - а что до меня, то все вы, братцы, от меня по сто рублей получите, а Рожнов двести! Вот!.. А чтобы я вас другому отдать мог, об этом и думать забудьте!
   К каменоломне по тропинке вдоль берега идти пришлось против ветра, до того разлютевшего, что и свежему человеку очень трудно было бы продвигаться вперед, а Макухин и Афанасий плохо владели теперь ногами.
   Рожнов приставил к Афанасию Данилу, сам взял под руки Федора, остальных же выставил вперед. Так шли, и шли долго, - часа полтора. Садились отдыхать и снова шли, нагибая головы, точно тянули бечевою, как бурлаки, свой баркас.
   Глазастый Данила первый разглядел еще издали, что у них на каменоломне появились люди, а потом заметил и экипаж - пару лошадей, и сказал об этом Федору.
   - Грек приехал, - решил Федор. Афанасий же спросил Данилу:
   - Линейка?
   - Нет, похоже - фаэтон, - верх крытый, - присмотревшись, не совсем уверенно, впрочем, сказал Данила.
   Однако шагов через двадцать он уже не колеблясь определил, что фаэтон, а не линейка. Потом разглядели это и другие, и сам Федор тоже.
   - Ведь он же на линейке поехал? - обратился Федор к Афанасию.
   - А то на чем же? - удивился его вопросу Афанасий.
   - Ну, значит, извозчик его потом вернулся, перепряг лошадей в фаэтон, - пытался догадаться Рожнов.
   - Кабы он был у того извозчика, - заметил Афанасий. - Нет у него фаэтона, а только линейка.
   Потом все заметили, что среди троих там на берегу была одна женщина, а минут через десять после того Федор, потрясенный, со слезами на глазах, кричал туда:
   - На-та-ша! На-та-ша-а!
   И чуть не упал, рванувшись было бежать туда: он узнал в женщине Наталью Львовну.
   Часто бывает это, что только потерянное нами навсегда становится для нас по-настоящему дорогим и милым.
   Чем ближе к загадочной деревне Куру-Узень подъезжала Наталья Львовна, тем плотнее охватывала ее тоска, особенно потому, что все больше и больше мрачнел ее спутник Степан Макогон.
   Он хотя и говорил ей насчет того, что Афанасий, пожалуй, успеет срезать угол до начала боры, а сам в это не верил, и она, наконец, заметила его безнадежность и испугалась.
   Окончательно поверила она в гибель Федора, когда Кондрат довез ее до каменоломни, где не нашла она ни одного человека.
   Степан знал, конечно, о баркасе, а когда не нашел его на обычном для него месте, махнул рукой, потом выбил из своей бутылки пробку, ударив ладонью в дно, запрокинул бутылку и отпил не меньше стакана: это был жест отчаяния, и так и поняла его Наталья Львовна.
   Она плакала, когда Кондрат, взобравшийся на скалу карьера, откуда, конечно, шире было видно море, закричал Степану:
   - А приглядись, эй, Степан! Приглядись, куда показываю, это не баркас там?
   И когда Степан пригляделся, то закричал ответно:
   - А вже ж баркас! Только людей черт мае!
   Люди в это время как раз сидели за баркасом, и увидеть их никак было нельзя.
   Все-таки баркас был налицо, - вытащен на берег, и для рыбака и матроса Степана явилось задачей: вытащен ли баркас, или его просто сорвало отсюда с причала и выбросило там бурей.
   - Нет, - сказал он решительно. - Пускай говорит мне кто завгодно, а чтобы в ту сторону выбросить его могло, это уж звиняйте, никак не может, бо дует так, прямо, а никак ли не в бок!
   Как отделилась от баркаса и направилась берегом кучка людей, никто из трех не заметил, не туда глядели, а потом тропинка делала такой изгиб, что хотя бы и глядели, не могли бы увидеть.
   Одновременно заметили потом друг друга и рабочие каменоломни и приезжие. Степан Макогон, как и Кондрат, не могли не догадаться, что ломщики на баркасе выходили в море, а потом приткнулись, где смогли; гораздо труднее, конечно, было различить в толпе Федора Макухина и рыбака Афанасия, тем более что их прятали от ветра другие.
   Но когда закричал Федор, толпа ломщиков невольно открыла его и Афанасия, и все начали кричать и махать руками. Тогда и Степан разглядел Афанасия, а Федора - Наталья Львовна, и оба они побежали по берегу туда, им навстречу.
   Наталья Львовна бежала, совсем не замечая от радости, действительно ли бежит она, или просто летит по воздуху.
   Она, конечно, обогнала слишком добротного Степана и, добежав до Федора, обняла его, вся вздрагивая от рыданий, а когда оторвалась от него на момент, чтобы хорошенько рассмотреть его, заметила краем глаза, как Степан совал в рот Афанасия горлышко привезенной им бутылки.
   Костер, как хотел Федор возле баркаса, развели в каменоломне, где в защите от ветра он горел без помехи. Около него уселись сушиться все, кого выпустило в этот день из своих объятий бурное море. И если Наталья Львовна не нуждалась в том, чтобы огонь высушивал на ней платье, то все же казалось ей, что ничего красивее, ничего праздничнее этого костра в каменоломне ее Федора она никогда не видала в жизни...
   Зимний день короток даже на юге, и Кондрат напомнил, что нужно уж ехать обратно, чтобы не захватила в дороге ночь. Выйдя к фаэтону, Наталья Львовна не могла удержаться, чтобы не расцеловать на прощанье спасителей ее Федора, - Рожнова, Данилу, Севастьяна и остальных, чем очень растрогала самого Макухина.
   А Кариянопуло все еще не было, хотя все четверо (и Афанасий и Степан) уселись в фаэтон, чтобы ехать обратно.
   На обратном пути увидели толстого грека в той самой деревне, около которой его обогнал Кондрат: оказалось, что под ним на выбоине дороги лопнула рессора, и линейка не пошла дальше этой деревни, в которой была кузня.
   Впрочем, не рассказывая греку о том, как он сам добрался до Куру-Узени, Федор успел сказать ему, чтобы он возвращался назад, так как продавать каменоломню ему он передумал.
   Дня через четыре после этого чересчур памятного дня, грузно, тяжело переставляя ноги, опираясь на палку из дикой груши, глядя исподлобья запавшими глазами, к дому Федора Макухина подошел матрос Афанасий. Наталья Львовна увидела его в окно и сама вышла ему навстречу.
   Она была непритворно рада тому, что он встал, ходит, пришел навестить Федора Петровича. Она не замечала, - старалась не замечать, что его старая вытертая рыбацкая фуражка с белым кантом была та самая, в которой он едва не утонул так недавно, и та же самая была на нем суконная матроска под очень обветшавшей курткой - бушлатом. Быть может, она даже и не узнала бы его, если бы он оделся как-нибудь иначе.
   - Федя, - сказала она Макухину, вводя к нему в комнату матроса, - к тебе гость!
   Федор лежал на широкой тахте, прикрытый теплым одеялом. Она ожидала увидеть большую радость на лице Федора, но он только протянул: "А-а, ты уж встал!" - однако даже не улыбнулся.
   Афанасий же явно для Натальи Львовны чувствовал себя не совсем ловко в ее присутствии, однако уходить ей не хотелось, - хотелось послушать, как они будут вспоминать свою прогулку на ялике, которая едва не оказалась для них последней.
   Неприятно ей было только, что матрос обратился к ее Федору на "ты".
   - Ну, Федор Петрович, что же ты? Лежишь еще? А я вот заковылял.
   Отметила она и то, что он, усевшись около тахты на стуле, сразу же загрязнил своими толстыми сапогами пол: ведь мог бы вытереть ноги, когда вошел, - в прихожей имелась для этой цели дерюжка.
   - Лежу, как видишь, - ответил Федор, - и ноги как не мои.
   - Ты бы их спиртом почаще растирал, - посоветовал Афанасий, - а что в бутылке оставалось бы, это бы выпивал по-трошки.
   - Это помогло бы, вы думаете? - спросила Наталья Львовна.
   - А как же! Первое средство, - убежденно сказал Афанасий. - Ведь спирт, он же кровь туда-сюда разгоняет, все равно как полицейский на улице, чтобы столпления не делала... Говорят люди, что карасин будто помочь дает, только я, как сам не пробовал, за карасин говорить не хочу, а спирт - это уж всем известно... А чем же ты ноги пользуешь?
   - К нему доктор тут один приходит - лечит, - объяснила Наталья Львовна, но Афанасий этого не одобрил:
   - Уж доктора налечат! Пети-мети знай давай.
   - Как если ты встал, то уж и я надеюсь, что встану, - сказал Федор. А теперь-то что же нам с тобой, Афанасий, - чаю, что ли, выпить? А?
   - Чаю? - весьма удивился Афанасий и добавил: - Что же мы с тобой, Федор Петров, из такой погибели выкрутились нешто затем, чтобы чай распивать?
   - Ты, значит, полагаешь, что водчонки бы лучше? - спросил Федор, и Афанасий, поведя глазом на Наталью Львовну, тут же согласился с ним:
   - Полагаю, что хорошо бы.
   - Коньяку, может быть? - предложила Наталья Львовна.
   Афанасий вопросительно поглядел на Федора и вопросительно же сказал:
   - После, конечно, можно бы попробовать, а?
   Когда Наталья Львовна вышла за водкой и коньяком, Афанасий, оглянувшись на дверь и придвинув стул к тахте поближе, заговорил вполголоса:
   - Федор Петрович, ты же уговор-то наш помнишь?
   - Какой уговор?
   - А насчет ста рублей-то... Ведь я же теперь, может, сколько время через твою прихоть калечным буду, а ты же обещание давал мне, - это чтоб я греб веслом дюжее.
   - Сто рублей будто я тебе обещал?
   - Неужто забыл? - И сразу посуровело лицо Афанасия. - Ты даже, скажу тебе, тыщу обещал, ну, это уж потом было, - это ты вполне мог забыть, потому - не в себе был, а что касается ста рублей...
   - Помню, - перебил его Федор.
   - Помнишь? - обрадовался Афанасий. - Ну вот, стало быть...
   Федор слабо улыбнулся в первый раз с его прихода, но так как услышал приближающиеся шаги Натальи Львовны, то сказал только:
   - Это считай у себя в кармане. Дай вот только на ноги встану, и на свадьбе моей гулять будешь, только почище одёжу себе найди.
   Наталья Львовна поставила столик около тахты, а когда на столике появились перед Афанасием две бутылки - одна с водкой, другая с коньяком, - то такой светлый и радостный показался ей этот только что глядевший исподлобья матрос, что долго потом не могла она припомнить ни одного более для нее приятного гостя.
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
   СЫРОМОЛОТОВЫ РАССТАЛИСЬ
   Ваня Сыромолотов оказался в немалом затруднении после закрытия худолеевского пансиона: с одной стороны, ему хотелось уехать из своего дома, с другой, - не на кого было его оставить.
   Самое простое было бы, конечно, напустить в него квартирантов, однако ведь не думал же он никогда не возвращаться сюда: иметь свой дом про запас, на всякий случай он считал небесполезным. Наконец, подходящие квартиранты могли ведь и не попасться за короткое время, - город совсем не был перенаселен, а жить здесь только затем, чтобы заниматься отбором квартирантов, значило для него совершенно напрасно терять время.
   Ваня решил дом запереть, а для досмотра за ним нанять дворника.
   Но в городе был человек, которого тоже не мог он оставить так себе, просто и спокойно, как всякого другого: человек этот был выдающийся художник Алексей Фомич Сыромолотов, - не отец, то есть, не столько отец, сколько человек одной с ним профессии, но стоящий где-то на очень большой высоте над ним.
   Ваня, не только повинуясь первому впечатлению от полотен своего отца, повернул свои полотна к стене: он был поражен мощью кисти отца глубоко и прочно, и за себя ему, как художнику тоже, "любимому детищу Академии", не зря же ведь получившему заграничную поездку, в первый раз, может быть, в течение нескольких последних лет стало как-то очень неловко.
   Он помнил, конечно, - и как же можно было это забыть, - что отец кричал ему: "Вон! И навсегда!" после случая с Иртышовым, но это кричал отец, а его поразил художник.
   Два понятия эти в нем жили самостоятельной жизнью и раньше, пожалуй даже всю его жизнь, но в последние дни они совершенно как-то разъединились, и он готов был говорить отцу, как вполне постороннему, то, что он пережил и перечувствовал под влиянием его техники, замыслов его картин, и в разговоре с ним готов был называть его, как любой бывший студент Академии художеств, по имени-отчеству - Алексей Фомич...
   Раза три было это, что он как бы по какому-то совсем постороннему делу медленно проходил по улице, где жил, на Большом Плане, его отец, то есть Алексей Фомич Сыромолотов, и даже заглядывал в окна, еще медленнее ставя ноги, но зайти все-таки не решился. И только когда окончательно назначил себе день отъезда, в этот день, в сумерки, нерабочее время для художников, - звякнул щеколдой калитки Алексея Фомича.
   Кутаясь в теплый платок, отворила ему Марья Гавриловна, но, хотя и улыбалась приветливо, не сказала: "Пожалуйте, Иван Алексеич!" серебристо-певуче, как говорила как-то прежде.
   Она была в нерешительности: ведь слышала это "Вон! И навсегда!", и Ваня, осторожно отстранив ее, без приглашения вошел в дом.
   Он снял пальто и шляпу в передней, действуя именно так, как если бы зашел не к отцу, а к художнику большой авторитетности, с которым очень хотелось ему перед своим отъездом поговорить о кровном для себя деле, - о живописи.
   Он вполне был убежден, что Алексей Фомич, как обычно в сумерки выходивший из мастерской и стоявший у окна, наблюдая улицу, его видел и знает, что он неторопливо, как было ему свойственно, разделся в прихожей.
   Все-таки, слегка кашлянув басовито на случай, если бы это было не так, Ваня постучал в дверь столовой и оттуда услышал знакомое отцовское:
   - Войди!
   Алексей Фомич действительно стоял у окна.
   - Что ты? - спросил он, когда вошел Ваня.
   Головы к нему он не повернул, - смотрел на улицу.
   - Уезжаю сегодня с ночным, - прогудел Ваня.
   - А-а... Так.
   Чтобы о чем-нибудь начать разговор, Ваня сказал:
   - Прикрыли пансион этого... доктора Худолея, - так что оставляю дом свой пустой.
   - Что же ты, в сторожа к себе пришел меня приглашать?
   - Нет, нанял уж старичка одного, - невозмутимо ответил Ваня. - Он же и дворник будет... А что из этого выйдет, когда-нибудь увижу, когда приеду.
   - Гм... А если он тебе по нечаянности пожар в доме сделает, то можешь и ничего не увидеть, - сказал Алексей Фомич без всякой едкости в голосе, однако не поворачивая головы.
   - Все может быть, конечно, - согласился Ваня.
   Тут он хотел как-то перейти к тому, зачем пришел, - к его картинам и к его живописи вообще, но почувствовал, что сразу сделать этого нельзя, надо как-нибудь подготовить переход, спуститься (или подняться) к нему незаметно для оскорбленного так недавно в своем святом большого художника, и он сказал об Иртышове, что слышал от Худолея:
   - Приходил пристав в мой дом, чтобы арестовать этого самого прохвоста, фамилия которого неизвестна, а псевдоним - Иртышов, но так как я его выгнал тогда же, в тот же день, как он себе подлость позволил, то... Куда-то будто бы он из города удрал, - так что полиция его ищет, но пока не нашла.
   - Ищет все-таки? Гм... Скажите, пожалуйста! - не повышая голоса, отозвался на это Алексей Фомич и добавил: - Подлецов наша полиция всегда очень неудачно ищет, зато порядочных моментально находит.
   - Да, вот, насчет порядочных, - очень живо подхватил это замечание Ваня, довольный тем, что какой-то разговор у него все-таки завязался. Доктор Худолей всех пациентов своих развез по домам, но оказалось, что одному все-таки некуда было ехать, - ну, вообще некуда, - его только что перед этим из тюрьмы на поруки выпустили, нашли, что не все у него на чердаке в порядке... Это архитектор бывший, некто Дивеев... Пришлось мне с ним возиться несколько дней. Наконец, вот только сегодня утром его отправил на Южный берег: будто бы там у него какие-то близкие люди есть.