Страница:
- Но вы вспомните!.. Но вы вспомните его! - постучал пальцем по столу Карасек, заметно разгорячаясь. - Вы еще вспомните и Гегеля, и Моммзена, и Фридриха Великого!.. Всех! Всех!..
- Почему Фридрих Великий? Ну?.. Ваня! - не унималась Эмма.
- Вот вы сказали, - обратился к Синеокову Худолей, - что были в Риге, а Эмма Ивановна как раз из Риги... Такой большой, богатый, старинный город... культурный город, а вы... вы обратили внимание только на узкие улицы!.. Для небольших домиков, которые там были когда-то, - скажем, лет четыреста, пятьсот, - эти улицы были как раз, - не так ли?.. Но вот появляются дома-громадины - в три-четыре этажа, и улицы кажутся уже узкими... Не сами по себе узкие они, а только ка-жут-ся узкими... Многое в жизни только кажется узким... особенно вам, Иртышов!
Он хотел сказать что-то еще, но Эмма перебила его, возмущенно глядя на Синеокова:
- Старый Рига - узки улицы!.. Нну!.. Вы не был там Берман-сад? Стрелкови бульвар?.. Театральни бульвар?.. Узки улиц!.. Рядом вок-заль узки улиц, рядом ратуша узки улиц, - все!.. Больше нет узки улиц!
- Ну разве же я их считал, или шагами мерил ваши узкие улицы! усмехнулся Синеоков. - И охота вам волноваться из-за пустяков!
- Рига есть - моя Рига!.. Vaterland!.. Как сказать, Ваня, ну?
- Родина, - подсказал Ваня.
- Родина, да!.. Рига!.. О-о!.. Вот мы скоро едем нах Рига, я ему покажу все, все!
- Поезжайте, - да, поезжайте в свой родной город, вами любимый, вдруг как-то проникновенно обратился к Эмме о. Леонид. - Оба здоровые, крепкие, молодые, - только жить да жить!.. Приятно, когда родину свою любят!.. Даже со стороны приятно глядеть... Отчего же у нас нет этого?.. Со многими говорил, - разлад, скука у всех, насмешка... Почему же это?
- Ага!.. Вот!.. - подскочил на месте Карасек.
- По-че-му?.. То-то, отец!.. Подумайте на досуге! - метнул в его сторону рыжую бороду Иртышов.
- Отец Леонид меня зовут, - поправил священник с явной досадой.
- Да уж как бы ни назвал, - поняли же!.. А теперь слушайте, я вам отвечу...
И Иртышов сузил глаза и проговорил почти шепотом:
- Когда меня вешать поведут, - предположим так, не пугайтесь, - вы ко мне с крестом своим не подходите тогда: сильно обругать вас могу!
- Что вы?.. Что вы?.. - отшатнулся и - тоже шепотом о. Леонид.
А студент поднялся и бодро выкрикнул:
- Господа!.. Начинаю читать еще одну свою поэму: "Поземша"!..
- К черту с поэмами! - громко отозвался вдруг Дейнека, неожиданно покраснев, при этом поставил рассерженно полный стакан боком на блюдечко, пролил немного чаю и от этого осерчал еще больше. - Поэмы! Поэмы!.. Вы... Вы... такой же поэт, как дохлая лошадь!
- То есть как же вы это, Андрей Сергеич?.. Нет, вы не пейте больше чаю, вам вредно! - заволновался Худолей, и тут же студенту: - Мы, конечно, прослушаем сейчас вашу поэму... Но вас, Андрей Сергеич, я прошу быть сдержаннее!.. Прошу!..
Дейнека в упор глядел на студента и чмыкал носом краснея, студент оскорбленно глядел на Дейнеку и побледнел, когда поднялся о. Леонид.
В черной рясе своей, как в хитоне древнем, в черной рясе, чуть голубоватой от верхнего света крупной груши, с белесыми, как будто еще более вдруг побелевшими, волосами, и совсем бессильно упавшей, запавшей редкой бородою он смотрел куда-то поверх Иртышова и Ивана Васильича глазами, от расширенных зрачков ставшими черными почти и глубины несколько пугающей, и голос понизил до звука сдавленного глухого рыдания:
- Сказали, что болен я... И вот, Иван Васильич нашел... "Лечиться, говорит, надо"... Вот, лечусь... Лечусь... Но почему же так страшно... Почему же тоска смертная?.. Пить?.. Пробовал, каюсь (он наклонил голову)... Не принимает натура... Не помогло, - нет... И даже хуже... Бросил... Слабым умом своим постичь не могу, - путаюсь... но сердцем чую... чую! Двое деток у меня... Они здоровенькие пока, слава богу, отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то. Откуда это? Не знаю... Не могу постигнуть! Отвернусь - слезы у меня!..
- Отец Леонид! - с кроткой твердостью в голосе обратился было к нему Иван Васильич, но он не остановился, не отвел даже глаз от того, что привиделось ему над головами других:
- За что, господи, посетил видением страшным?.. Молюсь, чтобы не видеть, нет помощи! Стою в церкви своей приходской, и кажется мне: качается!.. Явственно кажется: ка-ча-ет-ся!.. Вот упадет сейчас!.. Не раз крикнуть хотел: "Православные, спасайтесь!.." Но куда же бежать-то, ку-да же?.. Где спасенье?..
- Ну, пошел свой елей разливать! - громко буркнул Иртышов. - Нашел время!
Его о. Леонид расслышал.
- Елей? - переспросил, отступая и серея.
- Елей, именно, а то что же?
И прижался Иртышов к столу пружинистой рыжей бородой, точно готовясь сделать прыжок тигра.
Но о. Леонид, подавшись еще больше назад, уронил свой стул, и только успел было Иван Васильич вмешаться: "Иртышов!.. Я вам делаю замечание!" как высоким сиплым голосом о. Леонид крикнул в полнейшем испуге:
- Спасите меня!.. Спа-си-те!.. Спаси-те!..
И поднялось большое смятение в нижнем этаже дома Вани.
Обняв дрожащего, с нависшими прядями волос, о. Леонида, Иван Васильич бормотал смущенно:
- Успокойтесь, батюшка, успокойтесь!.. Придите в себя!..
Растерянная Прасковья Павловна, с распустившейся белой буклей вдоль лба, подносила ему стакан, в который проворно накапала каких-то капель.
Синеоков кричал в сторону Иртышова:
- Это бестактно!.. Вы такой же больной, как и все тут!.. Извольте подчиняться режиму!
Студент Хаджи тем временем вплотную почти подобрался к Дейнеке и кричал тоже:
- Вы - гнуснейшая личность! Знайте - гнус-нейшая!
- Что-о-о?.. Как вы смеете?!. - сжал вровень с его лицом оба кулака Дейнека.
- Вы... говорите... мне: "Поэт, как... дохлая лошадь!"...
- Да, поэт, как дохлая лошадь!.. Да, говорю: "Поэт из вас, как дохлая лошадь"!.. Дальше?
Отец Леонид отталкивал стакан Прасковьи Павловны, слабо бормоча:
- Это - секира при корени... Секира при корени...
- Он - такой же больной, как вы! - убеждал его Иван Васильич, оборачивая изумленную христоподобную голову в сторону Дейнеки. - Уверяю вас, такой же самый!.. Я ему скажу, и он больше не будет вас беспокоить... Андрей Сергеич!.. (Он покачал укоризненно головой.) Поверьте, такой же самый больной!..
- Это есть не совсем тактично с вашей стороны, господин Иртышов! доказывал в это время взволнованно Карасек. - Вы обязаны извиниться!
У Хаджи же очень заметны стали не бросавшиеся прежде в глаза крупные скулы. Он стоял перед Дейнекой, наклонив голову, только глаза подняв кверху на высокие глаза Дейнеки.
И, заметив это, Ваня подошел к нему и рокотнул отвлекающе:
- Ваши поэмы, как супрематизм в живописи... Но их, конечно, поймет не всякий... Вообще оригинальность приемов, она... должна быть выстрадана... правда?
Эмма же в это время горячо говорила Синеокову, кивая на Иртышова:
- Этот человек, он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет - ну, плохой запах!
- Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!.. - отзывался ей Синеоков.
Только сам Иртышов не был, казалось, смущен. Отмахнувшись от наседавшего на него Карасека, он дотянулся длинной рукой до желтого шафранного с красными жилками яблока, понюхал его и по-детски беспечно вонзил в него крепкие под рыжими усами зубы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ВЕРХНИЙ ЭТАЖ
Это было странное утро, когда Марья Гавриловна, придя с базара, принесла старому Сыромолотову радостную, как она думала, весть: уехала Эмма, а Ваня не поехал с нею, остался, даже не проводил ее на вокзал.
- Ого!.. Остался?.. А зачем, собственно, остался?.. Дом свой стеречь? - поднял крылья бровей старик, и взгляд у него стал злой и угрюмый.
Стараясь не забыть ничего, а передать точно все, как говорила ей Настасья, Марья Гавриловна сыпала готовыми уже, спелыми словами, которые не держатся уже, как все спелое, а падают сами:
- До того тиранила, до того тиранила, - а Иван Алексеич молчит себе или коротко так скажет: "Можешь ехать, а я не поеду. Никуда не поеду, мне и здесь хорошо..." Она кричит, ногами топает: "Ты - ракушь!.. Ты камень!.. Мохом расти!" - "И буду, говорит, ракушка!.. Не задразнишь!.." Такое сражение подняла, - батюшки!.. А вчера уехала одна, - тем и кончилось... Дом-то на его деньги, на Ивана Алексеича (не все выклянчила), и купчая на его имя...
Старик слушал сбычась и неподвижно, а когда кончила Марья Гавриловна, опустил брови и сказал:
- Сейчас не уехал, потом уедет...
- Кри-ча-ла! - подхватила Марья Гавриловна. - Как уезжала на извозчике, а он у окна открытого стоял (у них ведь окна - зима не зима все время настежь), - так и кричала: "Чтоб ты через два ден ехаль!.. Буду ждать на Орел!.." А он-то ей ни словечка, Иван Алексеич!.. Даже "прощай" не сказал!
Действительно, Эмма уехала одна, уехала в Ригу, в цирк, куда приглашали также и Ваню; но как ни хотелось Эмме приехать в свой родной город с мужем - чемпионом мира, он отказался: он сослался на то, что болен.
- Ты - больной?.. Ты такой больной, как... печка!..
- Что же ты понимаешь в болезнях? - кротко возражал Ваня.
Сцены были бурные, и даже обижался нижний этаж на содрогание потолка, и когда уехала, наконец, Эмма, - нижний этаж был рад, пожалуй, не меньше, чем Марья Гавриловна.
И однажды увидели во дворе дома Вани широкого господина с проседью в бороде, в прекрасном новом пальто, в бобровой шапке, в щегольских перчатках, с дорогою тростью в руках. У Прасковьи Павловны, вышедшей в переднюю ему навстречу, он сановито и вежливо спросил, как пройти к хозяину, художнику Сыромолотову, и очень учтиво благодарил, когда она указала ему лестницу.
Поднявшись во второй этаж, он постучал в дверь, не найдя звонка сбоку. Открыл ему сам Ваня и отступил, увидев отца.
Но тот был весел. Еще не снимая шапки, в пыльном солнечном луче весь золотящийся, он улыбался прищурясь и певучим, - как в детстве только слышал Ваня, - молодым голосом говорил:
- Не ждал - не гадал?.. Вот видишь, как иногда бывает!.. А я к тебе... с визитом!.. Потому что... (он снял шапку и в угол вешалки поставил трость) я сегодня почти именинник, как тебе... было когда-то известно... Гебурстаг мой сегодня, - день рождения... Стукнуло мне сегодня (он расстегнул пальто) - ровно шестьдесят лет...
- Как шестьдесят?.. - удивился Ваня, помогая снять пальто. Пятьдесят семь только... или пятьдесят восемь...
- Уте-шил!.. "Пятьдесят восемь"!.. Оч-чень далеко от шестидесяти... Но я говорю себе: шестьдесят!.. Это чтобы привыкнуть к седьмому десятку заранее...
Когда, так балагуря в прихожей, разделся он и вошел в комнаты, Ваня увидел, что одет отец в совершенно новую дорогую пару и что бриллиантовая булавка - царский подарок, о котором он знал, у него в мастерски по-старому завязанном галстуке... Волосы на голове, обычно кудлатые, теперь были тщательно расчесаны и были еще пышны для его лет и придавали его широкому черепу вид совершенной несокрушимости, а борода была кованая...
Правда, был очень яркий солнечный день, и реки света лились в окна верхнего этажа, - все-таки Ваня проговорил удивленно:
- Ты нынче какой-то трисиянный!.. С тебя хоть портрет пиши для монографии!
- Что ж, и пиши, - отозвался отец. - Пиши - пиши... Полчаса тебе попозирую... Только мазок свой покажи сначала, - мазок и рисунок... А то, пожалуй, не сяду!.. Мазок и рисунок...
Старик имел такой парадный и такой снисходительный вид, что не видавшая его никогда раньше и принявшая его за какое-то очень важное лицо, посетившее ее молодого хозяина, большеносая Настасья, вошедшая было с тряпкой и щеткой половой, почтительно застыла у порога.
Но старик тут же обратился к ней:
- Послушай, милая Личарда, дай мне там стаканчик воды холодной!..
И Настасья, едва бормотнув: "Сичас!" - и бросив щетку и тряпку, опрометью бросилась на кухню за водой, тряся тяжкими грудями.
- А может быть, чаю? - догадался предложить отцу сын.
- Нет, только воды... А где же твоя мастерская?
Уезжая, Эмма забрала с собой свои трапеции, но крючки в балках потолка остались, и когда в мастерскую Вани вошел старик, он прежде всего в эти прочные крючья упер глаза, перевел их на Ваню, но тут же вспомнил, как "качалась" немка однажды вечером, когда он кричал мартовским котом, догадался, зачем крючья, однако сказал сыну по-прежнему серьезно и строго:
- Этто... этто... сними!.. Гадость какая!.. Сними, говорю.
И даже ноздрями передернул.
- Боишься, что повешусь? - улыбнулся Ваня: - Не собираюсь, не бойся...
И пока пил отец воду, принесенную Настасьей, смотрел на него Ваня, любуясь и улыбаясь и стараясь догадаться, почему именно он у него в мастерской и такой новый?.. Не потому же, конечно, что сегодня стукнуло ему пятьдесят восемь лет!
Отворяя дверь отцу, Ваня был со шпателем и палитрой в руке: он подмалевывал картину, стоявшую на мольберте, и теперь она, по-новому яркая, раньше других притянула старого Сыромолотова.
- Ого!.. Калабрия? - спросил он преувеличенно весело.
- Вроде, - ответил Ваня.
На картине спереди справа были развалины, а на среднем плане вел усталого, понурого осла усталый прожженный солнцем человек в широкой соломенной шляпе; на осле сидела, видимо, очень усталая женщина в белом, с грудным ребенком.
- Или бегство святого семейства во Египет?
- Похоже и на это, - улыбнулся Ваня.
- Этто... удалось, - да... Кое-где кактусы, кажется?.. Усталость хотел?.. Если хотел, - удалась...
- И вечер... солнце уж зашло... Так ты находишь, что усталость заметна?..
- А это? - присмотрелся отец к переднему плану. - Ого, какие глазища страшные!.. И лапы?.. Это что?.. Лапы?.. Это - зверь?..
- Вроде... Как раз только что я его хотел показать лучше...
- Помешал я, значит?.. Эх!.. - и старик слегка дотронулся до плеча сына.
- Ну вот, помешал!.. Я хотел немного еще его показать... А много нельзя: ведь оно в сильной тени от этих развалин... Оно - в своем логовище... Значит, усталость все-таки заметна?.. Я так и хотел... А пейзаж у меня произвольный... В Калабрии я не был... Кактусы разве есть в Калабрии?.. Я их срисовал с какой-то фотографии, потом, может быть, смажу... "Сейчас они отдохнут", - так думаю назвать...
- Ага!.. Отдохнут?.. Потому что...
- Потому что о н о ждет их и сейчас бросится...
- Кто же это о н о?.. Зверь?.. Тигр?.. Лев, что ли?..
- Да... Вообще... Страшный какой-то конец их жизни... Все устало очень: люди, осел, небо... и вся эта вообще пустыня с кактусами... Но о н о - нет! Оно, напротив, полно силы... Оно ждет их... и дождется... Вот что, собственно, я хочу... Полно силы и голодно... Очень голодно... Показывать его ясно я не хочу... Вот только это (он показал шпателем) концы лап и глаза на морде... Но очертаний морды не должно быть... А прыжок оно сделает через две-три минуты, когда они подвинутся.
- Ага!.. Но лапы все-таки охра?
- Нет, они должны быть темнее... Это я хотел замазать сейчас.
- Ага... Ну да... Половина пока еще работы... А половину работы дуракам не показывают... А это что?
- Это - "Жердочка"... Сначала я называл "Узкая тропа", теперь зову "Жердочка"... Что еще уже жердочки?.. Канат?
Картина была на подрамнике и просто прислонена к стене. Какая-то погоня загнала двоих - мужчину спереди и женщину сзади - на бревно, перекинутое через горный поток... Но хлещет дождь, бревно скользкое, и вот падает мужчина, - поскользнулся и падает навзничь, и не удержится, упадет сейчас, и будет унесена потоком и разбита о камни женщина: это видно по лицу ее, что сейчас упадет и она... Сзади же горы, и две лошадиные головы в дожде - черная и белая: погоня.
- Гм... "Жердочка"... Да... Экспрессия есть!.. Вот как - а?.. И воздух... и скалы даны... Это - Абруццо?
- Вроде этого, - пророкотал Ваня.
- Коротка рука тут, - показал на падающего отец.
- Ракурс!.. Так, - показал на своей руке сын.
- На полвершка короче, чем надо... А дождь хорош... И холодно... Осень?.. Ноябрь?.. Который час?
- Двенадцать, кажется. - Ваня достал часы из кармана: - Первого двадцать минут.
- Нет, я о картине твоей... На скалах этих, хоть они и в дожде, часа три дня, а на шали женщины - часа четыре... пять даже... Но-о... Экспрессия есть... экспрессия есть! И сюжет трудный... А это?
- Это "Фазанник".
- Ска-жи-те! - протянул старик искренне перед новой картиной, повешенной на стене наклонно. - Занятно!.. И понятно, да... За-нят-ный мотив!.. Это - электрический фонарик у него в руке?
Картина была больше других, - аршина полтора на два, высота меньше длины. Кок в белом, вошедший ночью в фазаний садок, был дан безголовым: верхний край картины оставлял ему только нижнюю часть шеи. Очень дюжая спина смотрела на зрителя, и отчетлив был длинный кухонный нож в черной кожаной ножне, прицепленной к фартуку сбоку.
Освещенные снопом света, испуганно глядели фазаны, золотистые и серебристые, сидящие рядком на нашесте... Разбуженные от сна, одни подняли головы, другие протянули шеи вперед, и к одной из этих птиц, самой красивой и важной, тянется широкая рука повара.
- Ага!.. Вот как!.. Значит, смерть в белом!.. С ножом вместо косы... Сюжет - да!.. И хорошо, что ночь... Так большей частью и бывает: сначала наступает ночь, а потом, ночью, приходит смерть... Я, конечно, от удара помру и непременно ночью.
И несколько нараспев, несколько неожиданно для Вани прочитал вдруг старое чье-то шершавое четверостишие:
Что наша жизнь? - свеча:
Живешь пока живется,
Приходит смерть, махнет косой с плеча,
Огонь потух, - одно лишь сало остается!
- Фазанчики, конечно, жирные, да... Корм-леные фазанчики... Но тема у тебя везде одна и та же... А это? - заметил он еще панно на другой стене. - Бурно!.. Очень бурно!.. Ог-го!.. Очень эффектный прибой!.. И даже... Это что, - дома летят в море?
- Это под впечатлением... ты помнишь, - землетрясение в Мессине? Когда Мессина провалилась в море... читал?
- Ага?.. Так это - Мессина?
- Вроде...
- А не зелена вода?.. Тра-гич-но!.. Нет, это - трагично!.. Не зря, значит, я к тебе пришел!.. Дома сейчас скроются!.. Трагично!.. Нет, вода почти хороша, - но только... выше надо! Еще выше!.. На аршин выше!.. Давать так давать!.. А здесь внизу - асфальт!.. Грудами!.. Теперь не любят асфальта... Отставная краска!.. Однако к этой гамме тонов только он идет асфальт!
Волнообразно пробуравил перед собою рукою с большой энергией, взмахнул ею над картиной и добавил:
- На аршин выше!
И тут же:
- А-а!.. Раз-бой-ница!.. Бук-вально, головорез!.. Боевая!.. Да... Скучаешь по ней?
Это он быстро повернул подрамник с холстом в углу за корзиной и увидел на нем портрет Эммы в трико на трапеции.
- Пока не скучаю, - рокотнул Ваня.
- Головорез!.. Да... Ну так что же? Посидеть с полчаса?.. Полчаса времени есть... Холст найдется?.. Углем успеешь?.. Где сесть?.. Разве сюда вот, к окну?.. Сяду к окну!
Был в прошлом Вани один очень памятный день в начале августа восемь лет назад.
Тогда в Черниговской губернии на Сейме жили они с отцом лето в одном стародворянском имении; там был конский завод, известный на всю Россию, а отец как раз увлекался тогда картиной "Скачки" и с породистых холеных тренированных красавцев-орловцев писал этюд за этюдом.
Он помнил: в этот день он купался в Сейме, который именно здесь, на излучине, имел очень быстрое течение, и весело было на спор с двумя однолетками - сыновьями хозяина, правоведами, переплывать реку напрямки, чтобы не уступить быстрой воде.
Но вот один из конюхов, заика и косой - Аким Сорока, прибежал за ними: мужики начали громить соседнюю усадьбу генерала Сухозанета и вот-вот должны были перекинуться к ним, и уже послано за помощью в город, и уж приготовился бежать хозяин.
- Кы-кы-к-к-кабрильет зап-рягли, бы-бы-б-бегунки зап-ряглы... Ды-ды-д-две пары в д-д-дышлах... линейками!..
Потный, красный, заранее испуганный Сорока, сорокалетний, черный, в плисовой жилетке, в желтой рубахе, все хлопал себя жалостно по бедрам руками и советовал им табуном гнать лошадей к городу, иначе пропадет вся конюшня.
- Пы-пы-п-панычи, н-накажи меня бог, - по-попорiжут коней!
В усадьбе думали все-таки, что винокуренный завод Сухозанета задержит грабеж на целый день - перепьются мужики, и подоспеет отряд ингушей из города, но едва добежали мальчики, как толпа с телегами - и немалая толпа - оцепила как раз тот флигель в старом саду, где жили они, Сыромолотовы...
И, набрасывая теперь углем голову отца, очень живо представлял Ваня эту голову тогда, восемь лет назад, в августе.
Так же без шляпы, но с растрепанной шапкой волос, крутолобая, со страшными глазами, - и над нею дубовый кол в тугих руках...
Уже сидели на линейке мать его и экономка из усадьбы Луиза Карловна, а Аким Сорока, бывший за кучера, еле сдерживал стоялых лошадей, непривычных к дышлу, - однако отцу хотелось спасти свои этюды, и он пытался втолковать толпе, что он не помещик, а художник, просил, чтобы выкинули ему трубки холстов, но первый же, кто был к нему ближе, завопил:
- А з чиих трудов шляпу себе нажил, га, сукин сын? - и сбил с него шляпу колом.
Этот самый кол и был теперь в руках отца, и на отца наседало тогда человек двенадцать, но боялись подойти близко, и он пятился и ворочал глазами страшными влево-вправо, чтобы не зашли сзади.
Ваня кричал ему тогда из-за скирды соломы, за которой стояла линейка:
- Сюда! Папа!.. Сюда!..
Ему казалось тогда, что наседавшие мужики оттиснут его в сторону, он искал кругом, с чем бы кинуться на них сбоку... Мать и Луиза Карловна стонуще звали его:
- Ваня!.. Ва-аня!..
Лошади грызлись, взвизгивая жутко.
- П-па-нич!.. Сидайте!.. Си-дай-те! - кричал и Сорока Аким, думая, что через момент убьют отца.
И вдруг отец закрутил над головой кол, гикнул и кинулся на толпу сам, и толпа человек в двенадцать побежала перед ним одним...
А через минуту он уже сидел на линейке с ним рядом, и руки всех четверых в линейке крепко впились в поручни, потому что лошади, хоть и тренированные для скачек, сразу взяли бешеный галоп.
Разъяренный еще боем, отец был страшен тогда, пожалуй, но великолепен, и он, Ваня, помнил, как не пугало его тогда, что из разбитой над виском головы отца капля за каплей падала на бороду и скатывалась на чесучовую рубаху кровь... И помнил Ваня, что весь день тогда в городе, куда они прискакали к обеду, он смотрел на отца влюбленно.
Шрам на выпуклой голове виден был и теперь, и он наметил его у себя на холсте углем.
- Чтобы не портить рисунка, я тебе без мимики и без интонации даже, говорил старик усевшись, - расскажу, почему я в параде... Был я вчера предупрежден, что один князь великий - имярек - "следующий из своего дворца с Южного берега"... (Так пристав и сказал: "следующий"... я же его спросил: "А предыдущий?" - но он не понял)... Так вот... "следующий" этот захотел посмотреть мою мастерскую: он, дескать, много наслышан... От кого именно, о чем именно, - неизвестно... По первому слову я отказался. Пристав в ужасе - "Как же можно?.. Что вы?.." И чиновник какой-то: "Еще не было такого прецедента!" А тут я вспомнил, что день рождения моего и даже, что к этому именно дню подгонял я картину мою и ее закончил... то есть сказал себе: "Будет!.. Ставлю точку!.." Думаю: "Эге, - даже и кстати, пожалуй, это!.." - "Хорошо, - говорю, - я оденусь и причешусь". - "Завтра в одиннадцать", - говорят. "Жду", - говорю. "Обрадуете", - говорят. "Очень хотел бы", - говорю. "И губернатор будет сопровождать". - "Чудесно!" говорю. И вот начали с Марьей Гавриловной работать - превращать зал в выставку картин... Так кое-что собрали, этюды старые, то-се... Даже Марью Гавриловну, вечером за швейной машинкой, при лампе с зеленым колпаком. Очень она того портрета своего боится. "Утопшая!" - говорит... Шевелюру свою обкарнал, как видишь, - жду... И вот ровно в одиннадцать приезжают действительно великие от рождения своего - он, она и две девочки (тоже великие)... Встречаю их в своей зале... Губернатор наш новый, генерал, оказался с ними и этот вчерашний... я-то думал он пристав, - полицмейстер целый!.. Выше это или ниже губернатора, - в это я не вникал, но... ты меня знаешь. Можешь представить, как я зубами скрипел!.. Вытерпел все-таки минут двадцать... Подробности пытки опущу... Заметили, что я не так уж радушен, или, может быть, спешили на поезд, - от меня поехали прямо на вокзал, - только не задержали долго, и вот, видишь - час теперь, а я уж у тебя давно... Откуда хлыст этот, тонкий и длинный, великий этот с лошадиными зубами, о моей картине узнал? Не знаю... Но спрашивал: "Говорят, есть у вас?.." - "Нет, - говорю, - ваше высочество, даже и отдаленного нет... стар стал... Через двое очков смотрю, когда работаю..." Даже по этому случаю комплимент от ее высочества удостоился получить: "Помилюте, ста-ар!.. Ви есть такой бохатир!" Простились дружелюбно... Два этюда изволили приобресть... Уехали... А я постоял-постоял, посмотрел им вслед... "Эх, - думаю, - устрою-ка себе праздник!.. Пятьдесят восемь лет протрубил, - "бохатир" остался, картину кончил... Великих проводил... Дай пройдусь, посмотрю на сына... Кстати, он у меня тоже "бохатир"... И хоть крючков у него много в потолке, но... вешаться пока не думает, немку свою пересидел, пишет, и прилично пишет, каналья!.. Не очень тебе помешал мимикой?.. Я ведь только губами шевелил... Теперь молчу.
- Помолчи минутку, - я сейчас кончу... Так вот почему парад такой!.. Все-таки великому ты показал свою мастерскую, а?..
- Картину?.. Нет, не показывал... Тебе покажу, если хочешь.
- Покажи... Спасибо... Когда?
- А вот, сегодня же, сейчас, когда кончишь, пойдем вместе.
- Я кончаю.
Два раза ломался уголь в нетерпеливых пальцах Вани, пока дошел он до плеч; еще три-четыре густых штриха, так что окончательно в труху рассыпался уголь, и он сказал облегченно:
- Ну вот... Готово.
Встал старик, потянулся слегка, подошел к подрамнику...
- Есть рисунок, есть... И быстро... И похож, кажется.
- Еще бы не был похож с натуры!.. Сто раз тебя на память делал!
- Почему Фридрих Великий? Ну?.. Ваня! - не унималась Эмма.
- Вот вы сказали, - обратился к Синеокову Худолей, - что были в Риге, а Эмма Ивановна как раз из Риги... Такой большой, богатый, старинный город... культурный город, а вы... вы обратили внимание только на узкие улицы!.. Для небольших домиков, которые там были когда-то, - скажем, лет четыреста, пятьсот, - эти улицы были как раз, - не так ли?.. Но вот появляются дома-громадины - в три-четыре этажа, и улицы кажутся уже узкими... Не сами по себе узкие они, а только ка-жут-ся узкими... Многое в жизни только кажется узким... особенно вам, Иртышов!
Он хотел сказать что-то еще, но Эмма перебила его, возмущенно глядя на Синеокова:
- Старый Рига - узки улицы!.. Нну!.. Вы не был там Берман-сад? Стрелкови бульвар?.. Театральни бульвар?.. Узки улиц!.. Рядом вок-заль узки улиц, рядом ратуша узки улиц, - все!.. Больше нет узки улиц!
- Ну разве же я их считал, или шагами мерил ваши узкие улицы! усмехнулся Синеоков. - И охота вам волноваться из-за пустяков!
- Рига есть - моя Рига!.. Vaterland!.. Как сказать, Ваня, ну?
- Родина, - подсказал Ваня.
- Родина, да!.. Рига!.. О-о!.. Вот мы скоро едем нах Рига, я ему покажу все, все!
- Поезжайте, - да, поезжайте в свой родной город, вами любимый, вдруг как-то проникновенно обратился к Эмме о. Леонид. - Оба здоровые, крепкие, молодые, - только жить да жить!.. Приятно, когда родину свою любят!.. Даже со стороны приятно глядеть... Отчего же у нас нет этого?.. Со многими говорил, - разлад, скука у всех, насмешка... Почему же это?
- Ага!.. Вот!.. - подскочил на месте Карасек.
- По-че-му?.. То-то, отец!.. Подумайте на досуге! - метнул в его сторону рыжую бороду Иртышов.
- Отец Леонид меня зовут, - поправил священник с явной досадой.
- Да уж как бы ни назвал, - поняли же!.. А теперь слушайте, я вам отвечу...
И Иртышов сузил глаза и проговорил почти шепотом:
- Когда меня вешать поведут, - предположим так, не пугайтесь, - вы ко мне с крестом своим не подходите тогда: сильно обругать вас могу!
- Что вы?.. Что вы?.. - отшатнулся и - тоже шепотом о. Леонид.
А студент поднялся и бодро выкрикнул:
- Господа!.. Начинаю читать еще одну свою поэму: "Поземша"!..
- К черту с поэмами! - громко отозвался вдруг Дейнека, неожиданно покраснев, при этом поставил рассерженно полный стакан боком на блюдечко, пролил немного чаю и от этого осерчал еще больше. - Поэмы! Поэмы!.. Вы... Вы... такой же поэт, как дохлая лошадь!
- То есть как же вы это, Андрей Сергеич?.. Нет, вы не пейте больше чаю, вам вредно! - заволновался Худолей, и тут же студенту: - Мы, конечно, прослушаем сейчас вашу поэму... Но вас, Андрей Сергеич, я прошу быть сдержаннее!.. Прошу!..
Дейнека в упор глядел на студента и чмыкал носом краснея, студент оскорбленно глядел на Дейнеку и побледнел, когда поднялся о. Леонид.
В черной рясе своей, как в хитоне древнем, в черной рясе, чуть голубоватой от верхнего света крупной груши, с белесыми, как будто еще более вдруг побелевшими, волосами, и совсем бессильно упавшей, запавшей редкой бородою он смотрел куда-то поверх Иртышова и Ивана Васильича глазами, от расширенных зрачков ставшими черными почти и глубины несколько пугающей, и голос понизил до звука сдавленного глухого рыдания:
- Сказали, что болен я... И вот, Иван Васильич нашел... "Лечиться, говорит, надо"... Вот, лечусь... Лечусь... Но почему же так страшно... Почему же тоска смертная?.. Пить?.. Пробовал, каюсь (он наклонил голову)... Не принимает натура... Не помогло, - нет... И даже хуже... Бросил... Слабым умом своим постичь не могу, - путаюсь... но сердцем чую... чую! Двое деток у меня... Они здоровенькие пока, слава богу, отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то. Откуда это? Не знаю... Не могу постигнуть! Отвернусь - слезы у меня!..
- Отец Леонид! - с кроткой твердостью в голосе обратился было к нему Иван Васильич, но он не остановился, не отвел даже глаз от того, что привиделось ему над головами других:
- За что, господи, посетил видением страшным?.. Молюсь, чтобы не видеть, нет помощи! Стою в церкви своей приходской, и кажется мне: качается!.. Явственно кажется: ка-ча-ет-ся!.. Вот упадет сейчас!.. Не раз крикнуть хотел: "Православные, спасайтесь!.." Но куда же бежать-то, ку-да же?.. Где спасенье?..
- Ну, пошел свой елей разливать! - громко буркнул Иртышов. - Нашел время!
Его о. Леонид расслышал.
- Елей? - переспросил, отступая и серея.
- Елей, именно, а то что же?
И прижался Иртышов к столу пружинистой рыжей бородой, точно готовясь сделать прыжок тигра.
Но о. Леонид, подавшись еще больше назад, уронил свой стул, и только успел было Иван Васильич вмешаться: "Иртышов!.. Я вам делаю замечание!" как высоким сиплым голосом о. Леонид крикнул в полнейшем испуге:
- Спасите меня!.. Спа-си-те!.. Спаси-те!..
И поднялось большое смятение в нижнем этаже дома Вани.
Обняв дрожащего, с нависшими прядями волос, о. Леонида, Иван Васильич бормотал смущенно:
- Успокойтесь, батюшка, успокойтесь!.. Придите в себя!..
Растерянная Прасковья Павловна, с распустившейся белой буклей вдоль лба, подносила ему стакан, в который проворно накапала каких-то капель.
Синеоков кричал в сторону Иртышова:
- Это бестактно!.. Вы такой же больной, как и все тут!.. Извольте подчиняться режиму!
Студент Хаджи тем временем вплотную почти подобрался к Дейнеке и кричал тоже:
- Вы - гнуснейшая личность! Знайте - гнус-нейшая!
- Что-о-о?.. Как вы смеете?!. - сжал вровень с его лицом оба кулака Дейнека.
- Вы... говорите... мне: "Поэт, как... дохлая лошадь!"...
- Да, поэт, как дохлая лошадь!.. Да, говорю: "Поэт из вас, как дохлая лошадь"!.. Дальше?
Отец Леонид отталкивал стакан Прасковьи Павловны, слабо бормоча:
- Это - секира при корени... Секира при корени...
- Он - такой же больной, как вы! - убеждал его Иван Васильич, оборачивая изумленную христоподобную голову в сторону Дейнеки. - Уверяю вас, такой же самый!.. Я ему скажу, и он больше не будет вас беспокоить... Андрей Сергеич!.. (Он покачал укоризненно головой.) Поверьте, такой же самый больной!..
- Это есть не совсем тактично с вашей стороны, господин Иртышов! доказывал в это время взволнованно Карасек. - Вы обязаны извиниться!
У Хаджи же очень заметны стали не бросавшиеся прежде в глаза крупные скулы. Он стоял перед Дейнекой, наклонив голову, только глаза подняв кверху на высокие глаза Дейнеки.
И, заметив это, Ваня подошел к нему и рокотнул отвлекающе:
- Ваши поэмы, как супрематизм в живописи... Но их, конечно, поймет не всякий... Вообще оригинальность приемов, она... должна быть выстрадана... правда?
Эмма же в это время горячо говорила Синеокову, кивая на Иртышова:
- Этот человек, он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет - ну, плохой запах!
- Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!.. - отзывался ей Синеоков.
Только сам Иртышов не был, казалось, смущен. Отмахнувшись от наседавшего на него Карасека, он дотянулся длинной рукой до желтого шафранного с красными жилками яблока, понюхал его и по-детски беспечно вонзил в него крепкие под рыжими усами зубы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ВЕРХНИЙ ЭТАЖ
Это было странное утро, когда Марья Гавриловна, придя с базара, принесла старому Сыромолотову радостную, как она думала, весть: уехала Эмма, а Ваня не поехал с нею, остался, даже не проводил ее на вокзал.
- Ого!.. Остался?.. А зачем, собственно, остался?.. Дом свой стеречь? - поднял крылья бровей старик, и взгляд у него стал злой и угрюмый.
Стараясь не забыть ничего, а передать точно все, как говорила ей Настасья, Марья Гавриловна сыпала готовыми уже, спелыми словами, которые не держатся уже, как все спелое, а падают сами:
- До того тиранила, до того тиранила, - а Иван Алексеич молчит себе или коротко так скажет: "Можешь ехать, а я не поеду. Никуда не поеду, мне и здесь хорошо..." Она кричит, ногами топает: "Ты - ракушь!.. Ты камень!.. Мохом расти!" - "И буду, говорит, ракушка!.. Не задразнишь!.." Такое сражение подняла, - батюшки!.. А вчера уехала одна, - тем и кончилось... Дом-то на его деньги, на Ивана Алексеича (не все выклянчила), и купчая на его имя...
Старик слушал сбычась и неподвижно, а когда кончила Марья Гавриловна, опустил брови и сказал:
- Сейчас не уехал, потом уедет...
- Кри-ча-ла! - подхватила Марья Гавриловна. - Как уезжала на извозчике, а он у окна открытого стоял (у них ведь окна - зима не зима все время настежь), - так и кричала: "Чтоб ты через два ден ехаль!.. Буду ждать на Орел!.." А он-то ей ни словечка, Иван Алексеич!.. Даже "прощай" не сказал!
Действительно, Эмма уехала одна, уехала в Ригу, в цирк, куда приглашали также и Ваню; но как ни хотелось Эмме приехать в свой родной город с мужем - чемпионом мира, он отказался: он сослался на то, что болен.
- Ты - больной?.. Ты такой больной, как... печка!..
- Что же ты понимаешь в болезнях? - кротко возражал Ваня.
Сцены были бурные, и даже обижался нижний этаж на содрогание потолка, и когда уехала, наконец, Эмма, - нижний этаж был рад, пожалуй, не меньше, чем Марья Гавриловна.
И однажды увидели во дворе дома Вани широкого господина с проседью в бороде, в прекрасном новом пальто, в бобровой шапке, в щегольских перчатках, с дорогою тростью в руках. У Прасковьи Павловны, вышедшей в переднюю ему навстречу, он сановито и вежливо спросил, как пройти к хозяину, художнику Сыромолотову, и очень учтиво благодарил, когда она указала ему лестницу.
Поднявшись во второй этаж, он постучал в дверь, не найдя звонка сбоку. Открыл ему сам Ваня и отступил, увидев отца.
Но тот был весел. Еще не снимая шапки, в пыльном солнечном луче весь золотящийся, он улыбался прищурясь и певучим, - как в детстве только слышал Ваня, - молодым голосом говорил:
- Не ждал - не гадал?.. Вот видишь, как иногда бывает!.. А я к тебе... с визитом!.. Потому что... (он снял шапку и в угол вешалки поставил трость) я сегодня почти именинник, как тебе... было когда-то известно... Гебурстаг мой сегодня, - день рождения... Стукнуло мне сегодня (он расстегнул пальто) - ровно шестьдесят лет...
- Как шестьдесят?.. - удивился Ваня, помогая снять пальто. Пятьдесят семь только... или пятьдесят восемь...
- Уте-шил!.. "Пятьдесят восемь"!.. Оч-чень далеко от шестидесяти... Но я говорю себе: шестьдесят!.. Это чтобы привыкнуть к седьмому десятку заранее...
Когда, так балагуря в прихожей, разделся он и вошел в комнаты, Ваня увидел, что одет отец в совершенно новую дорогую пару и что бриллиантовая булавка - царский подарок, о котором он знал, у него в мастерски по-старому завязанном галстуке... Волосы на голове, обычно кудлатые, теперь были тщательно расчесаны и были еще пышны для его лет и придавали его широкому черепу вид совершенной несокрушимости, а борода была кованая...
Правда, был очень яркий солнечный день, и реки света лились в окна верхнего этажа, - все-таки Ваня проговорил удивленно:
- Ты нынче какой-то трисиянный!.. С тебя хоть портрет пиши для монографии!
- Что ж, и пиши, - отозвался отец. - Пиши - пиши... Полчаса тебе попозирую... Только мазок свой покажи сначала, - мазок и рисунок... А то, пожалуй, не сяду!.. Мазок и рисунок...
Старик имел такой парадный и такой снисходительный вид, что не видавшая его никогда раньше и принявшая его за какое-то очень важное лицо, посетившее ее молодого хозяина, большеносая Настасья, вошедшая было с тряпкой и щеткой половой, почтительно застыла у порога.
Но старик тут же обратился к ней:
- Послушай, милая Личарда, дай мне там стаканчик воды холодной!..
И Настасья, едва бормотнув: "Сичас!" - и бросив щетку и тряпку, опрометью бросилась на кухню за водой, тряся тяжкими грудями.
- А может быть, чаю? - догадался предложить отцу сын.
- Нет, только воды... А где же твоя мастерская?
Уезжая, Эмма забрала с собой свои трапеции, но крючки в балках потолка остались, и когда в мастерскую Вани вошел старик, он прежде всего в эти прочные крючья упер глаза, перевел их на Ваню, но тут же вспомнил, как "качалась" немка однажды вечером, когда он кричал мартовским котом, догадался, зачем крючья, однако сказал сыну по-прежнему серьезно и строго:
- Этто... этто... сними!.. Гадость какая!.. Сними, говорю.
И даже ноздрями передернул.
- Боишься, что повешусь? - улыбнулся Ваня: - Не собираюсь, не бойся...
И пока пил отец воду, принесенную Настасьей, смотрел на него Ваня, любуясь и улыбаясь и стараясь догадаться, почему именно он у него в мастерской и такой новый?.. Не потому же, конечно, что сегодня стукнуло ему пятьдесят восемь лет!
Отворяя дверь отцу, Ваня был со шпателем и палитрой в руке: он подмалевывал картину, стоявшую на мольберте, и теперь она, по-новому яркая, раньше других притянула старого Сыромолотова.
- Ого!.. Калабрия? - спросил он преувеличенно весело.
- Вроде, - ответил Ваня.
На картине спереди справа были развалины, а на среднем плане вел усталого, понурого осла усталый прожженный солнцем человек в широкой соломенной шляпе; на осле сидела, видимо, очень усталая женщина в белом, с грудным ребенком.
- Или бегство святого семейства во Египет?
- Похоже и на это, - улыбнулся Ваня.
- Этто... удалось, - да... Кое-где кактусы, кажется?.. Усталость хотел?.. Если хотел, - удалась...
- И вечер... солнце уж зашло... Так ты находишь, что усталость заметна?..
- А это? - присмотрелся отец к переднему плану. - Ого, какие глазища страшные!.. И лапы?.. Это что?.. Лапы?.. Это - зверь?..
- Вроде... Как раз только что я его хотел показать лучше...
- Помешал я, значит?.. Эх!.. - и старик слегка дотронулся до плеча сына.
- Ну вот, помешал!.. Я хотел немного еще его показать... А много нельзя: ведь оно в сильной тени от этих развалин... Оно - в своем логовище... Значит, усталость все-таки заметна?.. Я так и хотел... А пейзаж у меня произвольный... В Калабрии я не был... Кактусы разве есть в Калабрии?.. Я их срисовал с какой-то фотографии, потом, может быть, смажу... "Сейчас они отдохнут", - так думаю назвать...
- Ага!.. Отдохнут?.. Потому что...
- Потому что о н о ждет их и сейчас бросится...
- Кто же это о н о?.. Зверь?.. Тигр?.. Лев, что ли?..
- Да... Вообще... Страшный какой-то конец их жизни... Все устало очень: люди, осел, небо... и вся эта вообще пустыня с кактусами... Но о н о - нет! Оно, напротив, полно силы... Оно ждет их... и дождется... Вот что, собственно, я хочу... Полно силы и голодно... Очень голодно... Показывать его ясно я не хочу... Вот только это (он показал шпателем) концы лап и глаза на морде... Но очертаний морды не должно быть... А прыжок оно сделает через две-три минуты, когда они подвинутся.
- Ага!.. Но лапы все-таки охра?
- Нет, они должны быть темнее... Это я хотел замазать сейчас.
- Ага... Ну да... Половина пока еще работы... А половину работы дуракам не показывают... А это что?
- Это - "Жердочка"... Сначала я называл "Узкая тропа", теперь зову "Жердочка"... Что еще уже жердочки?.. Канат?
Картина была на подрамнике и просто прислонена к стене. Какая-то погоня загнала двоих - мужчину спереди и женщину сзади - на бревно, перекинутое через горный поток... Но хлещет дождь, бревно скользкое, и вот падает мужчина, - поскользнулся и падает навзничь, и не удержится, упадет сейчас, и будет унесена потоком и разбита о камни женщина: это видно по лицу ее, что сейчас упадет и она... Сзади же горы, и две лошадиные головы в дожде - черная и белая: погоня.
- Гм... "Жердочка"... Да... Экспрессия есть!.. Вот как - а?.. И воздух... и скалы даны... Это - Абруццо?
- Вроде этого, - пророкотал Ваня.
- Коротка рука тут, - показал на падающего отец.
- Ракурс!.. Так, - показал на своей руке сын.
- На полвершка короче, чем надо... А дождь хорош... И холодно... Осень?.. Ноябрь?.. Который час?
- Двенадцать, кажется. - Ваня достал часы из кармана: - Первого двадцать минут.
- Нет, я о картине твоей... На скалах этих, хоть они и в дожде, часа три дня, а на шали женщины - часа четыре... пять даже... Но-о... Экспрессия есть... экспрессия есть! И сюжет трудный... А это?
- Это "Фазанник".
- Ска-жи-те! - протянул старик искренне перед новой картиной, повешенной на стене наклонно. - Занятно!.. И понятно, да... За-нят-ный мотив!.. Это - электрический фонарик у него в руке?
Картина была больше других, - аршина полтора на два, высота меньше длины. Кок в белом, вошедший ночью в фазаний садок, был дан безголовым: верхний край картины оставлял ему только нижнюю часть шеи. Очень дюжая спина смотрела на зрителя, и отчетлив был длинный кухонный нож в черной кожаной ножне, прицепленной к фартуку сбоку.
Освещенные снопом света, испуганно глядели фазаны, золотистые и серебристые, сидящие рядком на нашесте... Разбуженные от сна, одни подняли головы, другие протянули шеи вперед, и к одной из этих птиц, самой красивой и важной, тянется широкая рука повара.
- Ага!.. Вот как!.. Значит, смерть в белом!.. С ножом вместо косы... Сюжет - да!.. И хорошо, что ночь... Так большей частью и бывает: сначала наступает ночь, а потом, ночью, приходит смерть... Я, конечно, от удара помру и непременно ночью.
И несколько нараспев, несколько неожиданно для Вани прочитал вдруг старое чье-то шершавое четверостишие:
Что наша жизнь? - свеча:
Живешь пока живется,
Приходит смерть, махнет косой с плеча,
Огонь потух, - одно лишь сало остается!
- Фазанчики, конечно, жирные, да... Корм-леные фазанчики... Но тема у тебя везде одна и та же... А это? - заметил он еще панно на другой стене. - Бурно!.. Очень бурно!.. Ог-го!.. Очень эффектный прибой!.. И даже... Это что, - дома летят в море?
- Это под впечатлением... ты помнишь, - землетрясение в Мессине? Когда Мессина провалилась в море... читал?
- Ага?.. Так это - Мессина?
- Вроде...
- А не зелена вода?.. Тра-гич-но!.. Нет, это - трагично!.. Не зря, значит, я к тебе пришел!.. Дома сейчас скроются!.. Трагично!.. Нет, вода почти хороша, - но только... выше надо! Еще выше!.. На аршин выше!.. Давать так давать!.. А здесь внизу - асфальт!.. Грудами!.. Теперь не любят асфальта... Отставная краска!.. Однако к этой гамме тонов только он идет асфальт!
Волнообразно пробуравил перед собою рукою с большой энергией, взмахнул ею над картиной и добавил:
- На аршин выше!
И тут же:
- А-а!.. Раз-бой-ница!.. Бук-вально, головорез!.. Боевая!.. Да... Скучаешь по ней?
Это он быстро повернул подрамник с холстом в углу за корзиной и увидел на нем портрет Эммы в трико на трапеции.
- Пока не скучаю, - рокотнул Ваня.
- Головорез!.. Да... Ну так что же? Посидеть с полчаса?.. Полчаса времени есть... Холст найдется?.. Углем успеешь?.. Где сесть?.. Разве сюда вот, к окну?.. Сяду к окну!
Был в прошлом Вани один очень памятный день в начале августа восемь лет назад.
Тогда в Черниговской губернии на Сейме жили они с отцом лето в одном стародворянском имении; там был конский завод, известный на всю Россию, а отец как раз увлекался тогда картиной "Скачки" и с породистых холеных тренированных красавцев-орловцев писал этюд за этюдом.
Он помнил: в этот день он купался в Сейме, который именно здесь, на излучине, имел очень быстрое течение, и весело было на спор с двумя однолетками - сыновьями хозяина, правоведами, переплывать реку напрямки, чтобы не уступить быстрой воде.
Но вот один из конюхов, заика и косой - Аким Сорока, прибежал за ними: мужики начали громить соседнюю усадьбу генерала Сухозанета и вот-вот должны были перекинуться к ним, и уже послано за помощью в город, и уж приготовился бежать хозяин.
- Кы-кы-к-к-кабрильет зап-рягли, бы-бы-б-бегунки зап-ряглы... Ды-ды-д-две пары в д-д-дышлах... линейками!..
Потный, красный, заранее испуганный Сорока, сорокалетний, черный, в плисовой жилетке, в желтой рубахе, все хлопал себя жалостно по бедрам руками и советовал им табуном гнать лошадей к городу, иначе пропадет вся конюшня.
- Пы-пы-п-панычи, н-накажи меня бог, - по-попорiжут коней!
В усадьбе думали все-таки, что винокуренный завод Сухозанета задержит грабеж на целый день - перепьются мужики, и подоспеет отряд ингушей из города, но едва добежали мальчики, как толпа с телегами - и немалая толпа - оцепила как раз тот флигель в старом саду, где жили они, Сыромолотовы...
И, набрасывая теперь углем голову отца, очень живо представлял Ваня эту голову тогда, восемь лет назад, в августе.
Так же без шляпы, но с растрепанной шапкой волос, крутолобая, со страшными глазами, - и над нею дубовый кол в тугих руках...
Уже сидели на линейке мать его и экономка из усадьбы Луиза Карловна, а Аким Сорока, бывший за кучера, еле сдерживал стоялых лошадей, непривычных к дышлу, - однако отцу хотелось спасти свои этюды, и он пытался втолковать толпе, что он не помещик, а художник, просил, чтобы выкинули ему трубки холстов, но первый же, кто был к нему ближе, завопил:
- А з чиих трудов шляпу себе нажил, га, сукин сын? - и сбил с него шляпу колом.
Этот самый кол и был теперь в руках отца, и на отца наседало тогда человек двенадцать, но боялись подойти близко, и он пятился и ворочал глазами страшными влево-вправо, чтобы не зашли сзади.
Ваня кричал ему тогда из-за скирды соломы, за которой стояла линейка:
- Сюда! Папа!.. Сюда!..
Ему казалось тогда, что наседавшие мужики оттиснут его в сторону, он искал кругом, с чем бы кинуться на них сбоку... Мать и Луиза Карловна стонуще звали его:
- Ваня!.. Ва-аня!..
Лошади грызлись, взвизгивая жутко.
- П-па-нич!.. Сидайте!.. Си-дай-те! - кричал и Сорока Аким, думая, что через момент убьют отца.
И вдруг отец закрутил над головой кол, гикнул и кинулся на толпу сам, и толпа человек в двенадцать побежала перед ним одним...
А через минуту он уже сидел на линейке с ним рядом, и руки всех четверых в линейке крепко впились в поручни, потому что лошади, хоть и тренированные для скачек, сразу взяли бешеный галоп.
Разъяренный еще боем, отец был страшен тогда, пожалуй, но великолепен, и он, Ваня, помнил, как не пугало его тогда, что из разбитой над виском головы отца капля за каплей падала на бороду и скатывалась на чесучовую рубаху кровь... И помнил Ваня, что весь день тогда в городе, куда они прискакали к обеду, он смотрел на отца влюбленно.
Шрам на выпуклой голове виден был и теперь, и он наметил его у себя на холсте углем.
- Чтобы не портить рисунка, я тебе без мимики и без интонации даже, говорил старик усевшись, - расскажу, почему я в параде... Был я вчера предупрежден, что один князь великий - имярек - "следующий из своего дворца с Южного берега"... (Так пристав и сказал: "следующий"... я же его спросил: "А предыдущий?" - но он не понял)... Так вот... "следующий" этот захотел посмотреть мою мастерскую: он, дескать, много наслышан... От кого именно, о чем именно, - неизвестно... По первому слову я отказался. Пристав в ужасе - "Как же можно?.. Что вы?.." И чиновник какой-то: "Еще не было такого прецедента!" А тут я вспомнил, что день рождения моего и даже, что к этому именно дню подгонял я картину мою и ее закончил... то есть сказал себе: "Будет!.. Ставлю точку!.." Думаю: "Эге, - даже и кстати, пожалуй, это!.." - "Хорошо, - говорю, - я оденусь и причешусь". - "Завтра в одиннадцать", - говорят. "Жду", - говорю. "Обрадуете", - говорят. "Очень хотел бы", - говорю. "И губернатор будет сопровождать". - "Чудесно!" говорю. И вот начали с Марьей Гавриловной работать - превращать зал в выставку картин... Так кое-что собрали, этюды старые, то-се... Даже Марью Гавриловну, вечером за швейной машинкой, при лампе с зеленым колпаком. Очень она того портрета своего боится. "Утопшая!" - говорит... Шевелюру свою обкарнал, как видишь, - жду... И вот ровно в одиннадцать приезжают действительно великие от рождения своего - он, она и две девочки (тоже великие)... Встречаю их в своей зале... Губернатор наш новый, генерал, оказался с ними и этот вчерашний... я-то думал он пристав, - полицмейстер целый!.. Выше это или ниже губернатора, - в это я не вникал, но... ты меня знаешь. Можешь представить, как я зубами скрипел!.. Вытерпел все-таки минут двадцать... Подробности пытки опущу... Заметили, что я не так уж радушен, или, может быть, спешили на поезд, - от меня поехали прямо на вокзал, - только не задержали долго, и вот, видишь - час теперь, а я уж у тебя давно... Откуда хлыст этот, тонкий и длинный, великий этот с лошадиными зубами, о моей картине узнал? Не знаю... Но спрашивал: "Говорят, есть у вас?.." - "Нет, - говорю, - ваше высочество, даже и отдаленного нет... стар стал... Через двое очков смотрю, когда работаю..." Даже по этому случаю комплимент от ее высочества удостоился получить: "Помилюте, ста-ар!.. Ви есть такой бохатир!" Простились дружелюбно... Два этюда изволили приобресть... Уехали... А я постоял-постоял, посмотрел им вслед... "Эх, - думаю, - устрою-ка себе праздник!.. Пятьдесят восемь лет протрубил, - "бохатир" остался, картину кончил... Великих проводил... Дай пройдусь, посмотрю на сына... Кстати, он у меня тоже "бохатир"... И хоть крючков у него много в потолке, но... вешаться пока не думает, немку свою пересидел, пишет, и прилично пишет, каналья!.. Не очень тебе помешал мимикой?.. Я ведь только губами шевелил... Теперь молчу.
- Помолчи минутку, - я сейчас кончу... Так вот почему парад такой!.. Все-таки великому ты показал свою мастерскую, а?..
- Картину?.. Нет, не показывал... Тебе покажу, если хочешь.
- Покажи... Спасибо... Когда?
- А вот, сегодня же, сейчас, когда кончишь, пойдем вместе.
- Я кончаю.
Два раза ломался уголь в нетерпеливых пальцах Вани, пока дошел он до плеч; еще три-четыре густых штриха, так что окончательно в труху рассыпался уголь, и он сказал облегченно:
- Ну вот... Готово.
Встал старик, потянулся слегка, подошел к подрамнику...
- Есть рисунок, есть... И быстро... И похож, кажется.
- Еще бы не был похож с натуры!.. Сто раз тебя на память делал!