— Офицер ты на диво! — продолжал он. — А ведаешь, я не знаю, кто ты есть? Было у меня в помыслах, уж не высмотрень ли ты, а таперь, думаю — не-е-т, мы с тобой, ваше благородие, одной глины горшки. Ну, кто ж ты, ась?
   — Извольте, государь, с большой охотой поведаю вам о судьбе своей, — ответил Андрей Горбатов и принялся рассказывать сначала об участи своего брата Коли, именно то, что он рассказал уже Дашеньке (где-то она, что-то с ней?), затем повел речь о себе.
   — Когда мы разлучились с Колей, мой досточтимый дядюшка, этакий усач с брюшком на коротких ножках, повез меня на юг: «Там мы, говорит, лошадей закупим дешевле и хороших статей». И подъехали мы после долгих странствий к самой, как потом оказалось, турецкой границе. Остановились в корчме у грека. В корчму начали приезжать какие-то богатые толстые люди, оказалось — молдаванские купцы. Все пальцы их сплошь унизаны драгоценными перстнями.
   Стала завязываться картежная игра. Дядя прожил в корчме около недели и умудрился спустить двадцать тысяч казенных денег. Когда опамятовался, хотел стреляться, но раздумал. И вот, помню, ужин. Грек вынес из-за перегородки три стакана виноградного вина — мне красное, а себе и дяде белое. Кроме нас, никого в корчме не было. Я выпил, у меня замутилась голова, и я потерял сознание. Был в обмороке, по моим расчетам, больше суток…
   — Эго ж!.. Да это они, анчутки беспятые, сонного зелья тебе всыпали, — проговорил Пугачёв, посапывая.
   — Очнулся я, и не могу признать ни себя, ни окружающей обстановки.
   Довольно приличная, увешанная коврами чужая, незнакомая комната, возле меня старый турок в красной феске с кисточкой, а на сундуке, у двери наш хозяин корчмы, грек. Я лежу на скамье. На мне старые синие шаровары, турецкая заплатанная куртка, на ногах мягкие чувяки. Я приподнялся, спросил: «Что это означает? Куда это меня завезли, где мой дядя-офицер?»
   Грек сказал: «У тебя дяди нет, ты в Турции, ты больше своей России не увидишь. Вот тебе записка от дяди». Я весь затрясся, я едва мог прочесть дядины каракули. Он писал: «Дорогой Андрюша! Я из подлецов подлец. Я лишился всего: денег, чести, родины. Я проиграл и твои золотые часы, и твое ношеное платье, и все вещи твои. Чтоб перебраться за границу, я принужден был продать тебя. Вырученные деньги дадут мне возможность кой-как добраться до Бухареста, где у меня есть дальний родственник, зажиточный человек. Но думаю, что сего позора не переживу, лишу себя жизни… Прощай, мой мальчик, навсегда».
   — Вот видишь, вот видишь, Горбатов, какие есть сволочи помещики-то! — со страстностью вскричал Пугачёв, брови его сдвинулись к переносице.
   — Прочитав записку, — продолжал Горбатов, — схватился я за голову, и мне показалось, что со мной продолжается кошмарный бред или я сошел с ума.
   Я вскочил, стал кричать, топать ногами, требовать, чтоб меня тотчас везли домой, к родителям. И в отчаяньи ринулся с кулаками на грека. Грек дал мне зуботычину, свалил меня, связал веревкой. «Ты брось буянить, — сказал он.
   — На помощь к тебе никто не придёт, а государыня Екатерина воевать из-за тебя не станет. Вот твой господин, — и он указал на старого турка. — У него есть на тебя запродажная бумага, бумага заверена у русского и турецкого начальников». Сказав так, он распрощался с турком и поехал к границе, чтоб ночью перебраться чрез нее к себе домой. Я лежал связанный и тихо плакал. Турок сказал мне: «Имя твое — Гирей. Будешь работать на моих виноградниках. Подрастешь, примешь нашу истинную веру, женишься на дочери моей, будешь славный турок». Я заплакал пуще. Он развязал меня, велел подать для меня баранью похлебку с кукурузными лепешками. Еду приносила горбатая старуха. Хозяин-турок говорил по-русски кой-как, едва поймешь. Он сказал: «Ты будешь жить на кухне. У меня гарем. Морда у тебя красивая.
   Ежели что замечу, знай, сделаю из тебя евнуха. Бойся!» Я две недели каждый день буянил, на работу не ходил, требовал отвезти меня в Россию. Меня били плетьми, били кулаками, я изнемог и целый месяц пролежал, как мертвый.
   Когда поправился и окреп, в ночное время бежал, но был пойман. И хозяин посадил меня на цепь, как собаку. Тут я на своем опыте познал, до чего худо, до чего унизительно быть человеку в рабском состоянии.
   — Во! — крикнул Пугачёв. — А из-за чего и сыр-бор-то весь горит, супротив чего и мы-то с тобой стараемся да страждем?
   — Так, государь, так… — согласился Горбатов. — В течение года трижды пытался я спастись бегством, меня ловили и снова сажали на цепь.
   Так прошло два года. Я пробовал писать письма отцу, своей крестной, помещице Проскуряковой, даже одно письмо императрице. Посылал, казалось мне, с верными людьми, но всякий раз письма мои попадали в руки хозяина, и он, издеваясь надо мной, швырял их на моих глазах в печку. Тогда я понял, что, ища себе спасенья, надо поступать по-другому. И я начал… втираться в доверие к хозяину. Сделался веселым парнем, на славу, за троих работал.
   Хозяин был доволен, подарил мне хорошую сряду — красную куртку со шнурами, с позументом, атласные шаровары, сафьяновые туфли. И стал я красивый турок, участвовал в игрищах, выпивал, ловко плясал, славно пел. К тому же и турецкий разговор кой-как осилил, научился неплохо лопотать по-ихнему.
   Как-то хозяин спросил меня: «Ну что, Гирей, бросил по России скучать?» Я весело ответил: «А чего мне скучать! Отвык я от России. Здесь лучше!» Он сказал: «Ты знаешь по-французски, учи мою дочь, а как примешь наш истинный святой закон, женись на ней». Я притворился, что очень рад, и согласился.
   Горбатов замолк. Пугачёв вскинул на него взор и проговорил:
   — Сыпь дальше, занятно, слышь. А хороша ли турецкая девчонка-то?
   — Нет, государь, подслеповатая, кривоплечая, а на правой руке шесть пальцев…
   Емельян Иваныч смешливо присвистнул. Горбатов продолжал:
   — В конце года хозяин уже доверял мне вполне: я ездил с деньгами в город, вершил там разные дела. Я принял турецкое подданство, получил паспорт, через месяц должна была состояться моя свадьба, мне шел восемнадцатый год. Тут мне улыбнулось счастье. Хозяин тяжело захворал, а меня отправил в городок по денежным делам. Я туда выехал и больше не возвратился. Я купил пару чудесных лошадей и направился верхом прямо в Константинополь.
   — В Цареград? Эге ж! Да ты парень пройди-свет, я вижу, — прищелкнув языком, сказал Пугачёв.
   Солнце спускалось за Волгу большим красно-огненным шаром. Казалось, оно трепещется, играет, то увеличиваясь в объеме, то сжимаясь. По смирной воде протянулась к лодке прямая самоцветная тропинка с зазубринами по краям. Изжелта-красный цвет её постепенно угасал. Обманную тропинку эту то и дело пересекали скользящие челны, издали они казались черными ползущими букашками. На горе, в лучах заката, розовела белая церковка села Сундырь, а многочисленные избы с загоревшимися слюдяными оконцами — будто скопище невиданных зверей: вот они вышли из дремучего леса и, развалясь отдохнуть на берегу, уставились пылающими глазами на солнце. Беззвучно пролетали, взмахивая мягкими крыльями, лиловые чайки, парами и в одиночку. Кругом было тихо, благостно.
   — Словом, коротко сказать, — говорил Горбатов, — очутившись в турецкой столице, я измыслил пробраться в канцелярию нашего посольства и объявить там стряпчему, кто я такой и как попал в Турцию. Стряпчий отечески потрепал меня по плечу и молвил: «Приходите, молодой человек, через недельку, авось, на ваше счастье, кой-что и наклюнется. Есть перспективы». Так оно и вышло. В скором времени Турция объявила войну России, наш посланник, очень почтенный человек, взял меня под свое покровительство, и вот я с русским посольством снова на родине. Ах, государь! Какое великое, какое святое слово — родина! Когда ступил я на родную землю, сердце мое сжалось, и я заплакал. И как бы вновь родился я на божий свет. И подумал тогда, да не перестаю и ныне так думать: только тот на особицу любит родину, кто вкусил долгой разлуки с ней, тем паче будучи в неволе лютой.
   — Истина твоя… — подтвердил Пугачёв.
   — Вскорости прибыл я в свое гнездо, надеясь упасть к ногам бесценных родителей моих… И что же там встретил я? Встретил я там то, отчего на веки вечные померкла, озлобилась душа моя… — Горбатов опустил светло-русую свою голову и часто-часто замигал. — Ставни на окнах в нашем доме закрыты, парадная дверь забита доской. Я прошел на кухню. Наш старый слуга Федотик спросил меня: «Что вам угодно?» Я говорю: «Здравствуй, Федотик! Нешто не признал?» Он бросился мне на шею: «Андрюшенька, Андрюшенька!» — и заперхал стариковским плачем. «Где мои родители, где Коля?» — спросил я не своим голосом. Он перекрестился и, утирая слезы, сказал: «Все они по воле божьей на том свете, Андрюшенька: и барин с барыней, богоданные родители твои, и родной твой братец Коленька». У меня закружилась голова, едва я не упал с лавки. Старик подал мне квасу и, видя, что я пришел в чувство, стал рассказывать о Коле, погибшем на почтовой станции под Нижним. «А мамашенька ваша, говорит, как узнала, что Коленька скончался на чужбине, да и от тебя-то не толикой весточки нет, тронулась умом да в незадолге, сердешная, и преставилась». Ну а с папенькой моим, со слов Федотика, было так. Наш сосед, помещик Янов, пьяница и скандалист на всю губернию. А капитал у него отменный. Вот этот самый Янов, охотясь со своей псарней за зайцами, собственноручно выдрал нагайкой бедного помещика-однодворца за то, вишь, что тот не снял пред ним шапки. Мой отец этому злодейству очевидцем был, научил однодворца подать в суд, а сам пошел в свидётели. Любил отец правду, почасту встревал он за обиженных. Янова суд оправдал, все судьи были им подкуплены, а отца этот самый Янов с тех пор возненавидел и стал искать случая к его погублению. К примеру, обреет полголовы, словно каторжному, какому-либо из своей дворни и велит ему скрытно запереться в бане моего отца. На другой день, по поручению Янова, наедет к отцу полиция: обыск! Ага, укрывать беглых каторжников! Отца в суд. Присудят к отсидке, либо к большому штрафу и на приметину возьмут. Так, в моем отсутствии, было с отцом трижды. Отца уже повезли в острог, да спасла его все та же Проскурякова, крестная моя: взяла его на поруки. А то как-то глубокой осенью приехал этот разбойник Янов со своей шайкой на двадцати подводах, приказал сорвать замок с житницы и весь хлеб, весь урожай, какой там был ссыпан в закрома, увез к себе. Этот разбой происходил днем на глазах у всех. Несчастный родитель мой, когда ему об том сказали, весь затрясся, схватил ружье и в одном халате, по морозу, побежал к своей житнице, да вгорячах и ахнул из ружья в кучу насильников. Кого-то ранил. «Бей его!» — закричал Янов. И отца стали бить. А сердце у него было слабое, не выдержало… не перенесло стыда и боли… отстукалось!..
   — Ну, а земля-то за тобой осталась? — спросил Пугачёв. Он сидел насупясь и шумно отдувался, густые усы его шевелились.
   — Нет! Какая там земля… — ответил загрустивший от воспоминаний Горбатов. — Отец мой разорился с судами, имение было заложено, и, как не оставалось ни одного наследника, да к тому же и я пропал без вести, пошло имение с молотка, было куплено тем же Яновым. Наша деревенька небольшая, шестьдесят дворов; крестьяне работящие, не пьющие, жили безбедно, имели побочный заработок — мастерили колеса для телег. Отца они уважали, и отец заботился о них. Еще при мне деревня сгорела дотла, отец заложил имение и выстроил им избы. А треклятый Янов начал с того, что всех мужиков насильно переселил в дальную Новгородскую губернию на плохую неродимую землю. Такое варварство взъярило наших крестьян, несколько семей в бега ударились.
   Оставил новый барин при доме только нашего старика Федотика.
   Он примолк.
   — Знаешь что, ваше благородие, — сказал Пугачёв. — Ужо-ка я казачишек спосылаю за этим змеем, пущай сыщут да привезут ко мне, я из него окрошку сделаю!
   — Оного помещика уже нет на свете, — убит крестьянами, — отозвался Горбатов, — а наше бывшее поместье в третьих руках… Э, да что там! — прервал он себя и махнул рукою.
   — Так, так… Ну, друг, теперь ты для меня как облупленное яичко!
   Верю тебе крепко, — оживленно сказал Пугачёв и, помолчав, с некоторой опаской в голосе добавил:
   — Вот ты и за государя меня признаешь… — А подметив смущение офицера, торопливо продолжал:
   — Глянь-ка, глянь, ваше благородие, зорюшка-то полыхает!
   Офицер вскинул голову. Солнце село, волшебная тропинка на воде исчезла. Зато половина небосвода расцветилась оранжевым цветом, густым у западного горизонта, постепенно гаснущим к зениту. Слюдовая гладь воды между Пугачёвской лодкой и закатом, отражая нежное сияние небес, зарделась ровным блеском. Все пространство от земли до неба, от края и до края, наполнилось сумеречной волнующей печалью. Это — последняя ласка, прощальный привет земле великого небесного светила. Издалека донесло протяжную песню, приглушенный далью благовест, заунывный, узывчатый голос пастушеской свирели с лугов.
   И тут ближе, из-за самой реки, взнялась и поплыла бурлацкая песня:
 
Матушка Волга, широка и долга.
Ты нас укачала, ты нас уваляла…
Эх, нашей-то силушки,
Нашей силушки не стало!
 
   С надрывом, с жалобным стоном песня то настигала затаившихся в лодке людей, то вдруг куда-то удалялась от них, словно приманивая к себе, в заволжские леса и нивы.
   Горбатов чутко внимал самобытной песне, созерцая погасавшую красоту заката. По-иному переживал пышное угасание этого вечера Пугачёв. Уж не казанские ли пожары полыхают над Волгой, не заревом ли от них охватило полнеба? А вот два огненных, невеликих, в шапку, облачка… Уж не дым ли от выстрелов Михельсоновых пушек? А это беспрестанное кряканье селезня в камышах — не звуки ли медной трубы горниста Ермилки?
   Житель привольного Дона, Пугачёв любил природу и понимал в ней толк… Но нынче вся душа его потревожена, приплюснута бедами, раздернута, и не до любованья ему закатом… Снова запахло будто бы удушливым порохом, в уши ломятся отзвуки грохота пушек, ржания коней, стона раненых, а в глаза наплывают призраки: пламя пожарищ, клубы пыли и дыма, блеск сабель, и — бегут, бегут, подобно отарам овец, преследуемых волками, безоружные его скопища… Нет, не до небесных закатов Емельяну Иванычу. А тут еще, как надоедливый комар, зудит и зудит досадливая мысль о соседе Горбатова — помещике Янове: подох, скот, а то вот как бы отыгрался на нем Емельян Иваныч… Впрочем, не в Янове-помещике дело! Всех их, злодеев, не перевешаешь, не угомонишь… Тут, гляди, как бы самому целым остаться…
   Вон ведь Михельсонишка-то чего натворил!
2
   — Двинулись, ваше благородие, пора, — сказал Пугачёв и начал от прикола отвязывать лодку.
   В это время к ним подплыла распашная ладья, в ней два рыбака — старик да парень, сеть и много не уснувшей еще рыбы. В носу кучей лежали стерлядки и большой, пуда на два, осетр.
   — Здорово-ти живете, удальцы! — поприветствовал Пугачёва с Горбатовым старый рыбак, тормозя веслом лодку.
   — Здоров бывай, стар человек, — ответил Пугачёв. — Кто такие?
   — А мы, сударик, Лозьевой деревни жители, крепостные крестьяне Табакова господина, рыбаки. Царю-батюшке рыбкой поусердствовать хотим, слых прошел, что здесь он, солнышко наше, а как его найтить, не вестно нам, — сказал старик, вопросительно глядя на Пугачёва из-под надвинутой на глаза ветхой шляпенки.
   — Ну, так поплывем не то с нами, — проговорил Пугачёв. — Мы слуги его величества.
   — Ой, робяты, не оставьте нас! — обрадованно улыбнулся в большую волнистую бороду сутулый старик.
   Лодки, спарившись, заскользили наискосок реки к берегу.
   — Ну, а чего народ-то гуторит о государе? — спросил Пугачёв.
   — Давно ждут, мил человек, давно поджидают батюшку. Народишка-т высвобожденья чает. Ведаешь, помещики-то с приказными да воеводами всякое нам насильство чинят, кормы от нас берут сверхсильные, податями душат. От этого, мил человек, мир-от и закачался.
   Пугачёву эти слова по душе пришлись, он переспросил:
   — Так, баешь, закачался мир-от?
   — Закачался, мил человек! Как при Разине, шум в народе идёт, — ответил старик. — Мой родитель самовидцем Степана-то Тимофеича был, ну так сказывал мне: запорожцы-то с черкасами пеши да конны берегом Волги шли, а сам Степанушка-то на стругах.
   Обе лодки тянулись неторопливо, самосплавом, а встречу им плыли береговые костры, и гул огромной толпы слышался с берега явственней.
   — Стенька-т, сказывал родитель, человек многогрешный был, любил погулять, подурить, да и на барскую кровь не скупился, — продолжал старик, затягиваясь из берестяной тавлинки табачными понюшками. — И за грехи его, сказывал родитель, мать сыра земля не приняла, быдто, Стеньку-то, как сказнили его в белокаменной, на Красной на площади. И слых в народе остался, быдто бы он, Степанушка-то, сызнова явится. — На скуластом, сухощеком лице рыбака вновь появилась улыбка. — А вот, замест Стеньки-то, почитай сто годов погодя, сам царь-государь объявился ныне… Только слых идёт, быдто его, батюшку нашего, в Казани-городе генералишки пообидели…
   Ну, да горя мало, народ-то, сила-то мужичья, чай, не с генералами! А где народ, там и бог, там и правды истинной крепость! Еще пропущен слых, быдто наследник Павел на помощь батьке-то идёт с превеликим воинством. Поди, и у вас гуторят? Ась?
   Пугачёв смолчал, приметно нахмурился, и, как бы разгадав его мысли, подал голос Горбатов:
   — Настанет пора, пожалует и наследник. А только народу-то об одном помнить надобно: на царя надейся да и сам не плошай…
   — Царь-то, — подхватил Пугачёв, светлея в лице, — без народной силушки — что дуб без корней: вдарит буря — он, глядь, и свалится, дуб-то.
   С берега заголосил дозорный:
   — Государь, государь! Батюшка плывет!
   Люди шарахнулись к берегу. Казаки принялись расчищать в толпе проход к царевой палатке. Пугачёв сказал рыбаку:
   — Рыбу у тебя, дедушка, сейчас примут, а ты с мальцом не то в народе побудь, навзадолге и самого государя узришь.
   …Пока готовилась стерляжья уха, Пугачёв вел беседу с Дубровским.
   — Уразумел ли ты, друг, каков должен быть мой царский манифест к народу?
   — Из ваших личных слов, ваше величество, уразумел в полной мере, — бойко ответил молодой Дубровский. — Само главное, по нуждишкам крестьянским пройтись…
   — А коли уразумел, ступай поскореича, пиши. А как покончишь, вычитку мне сделаешь, да чтоб грамотные казачишки всю ночь напролет оное наше слово множили. Скорей!
   К ужину собрались приглашенные командиры: Овчинников, Чумаков, Перфильев, Творогов, Горбатов, Федульев и другие. Вели разговоры о делах народного ополчения. Никто не знал толком, каковы были потери в боях казанских. Не было вовсе командирам известно, что Михельсон переловил около десятка тысяч безоружного крестьянства да старых пленных солдат.
   Немалый был урон и среди казаков, и среди горнозаводских, предводительствуемых Белобородовым.
   — Шибко жаль уральских работников, вон какой смышленый да отчаянный народ, — сказал Емельян Иваныч.
   Потолковав, решил приняться за устройство армии, «во вся тяжкие» мужиков ратному делу обучать. Трудное, прямо-таки маловозможное занятие: ни оружия, ни времени. А ничего не попишешь — надо!
   — Пушек да мортиров, господа атаманы, черт ма у нас, — сумрачно сказал Пугачёв. — Последние под Казанью растеряли. Твоя, Чумаков, вина. По шее бы тебя.
   — Я свою шею не для чужих кулаков растил, — сдерзил Чумаков.
   — А для чего ж? Для удавки, что ли? — крикнул Пугачёв, и его рот слегка перекосился, брови вздернулись.
   Чумаков скраснел, рывком накренил к груди голову: широкая, лопатой, борода как бы сломилась надвое. Чтоб замять ненужную перепалку эту, Овчинников громко заговорил:
   — Когда мы под Казанью бились, с Камы, вверх по Волге, баржу мимо нас тянули. А в той барже шесть медных пушек с зарядами да немало пороха с ружьями. Пушки сработаны на Воскресенском заводе… И плавят все это оруженье до Рыбинска, а там по Шексне-реке, дальше же на колесах, в Питер.
   — Перехватить! — вскричал Пугачёв и пристукнул кулаком по столешнице.
   — Взять, говорю, баржу ту!
   Овчинников тряхнул густоволосой головой, ухмыльнулся:
   — Да уж взяли, батюшка, взяли. Все шесть пушек на лафетах к берегу выкачены.
   Пугачёв откинулся, прищурился на атамана и в раздражении крикнул:
   — Смеешься ты?
   — Правду говорю, — поднял голос Овчинников. — Все дельце спроворили, пока купался ты, батюшка, Петр Федорыч. Не веришь, покличь мастера с Воскресенского завода, Петра Сысоева. Он на барже при пушках спосылыван был, а теперича здесь.
   — Добре, добре, — повеселел Пугачёв и крепко, вразмах, обнял Овчинникова.
   Позвали Сысоева. Это был высокий, опрятно одетый человек со впалой грудью. Лицо у него сухощекое, скуластое, обрамлено темной бородой.
   Глубоко посаженные глаза сильно косили.
   — Во! Знакомого бог дает! — вскричал, враз узнав мастера, Пугачёв. — Ну, здорово, Петр Сысоев, здорово, мастер отменный! Садись, друг, да поведай нам, что да как?
   Сысоев поклонился, сел и обстоятельно, не торопясь, заговорил:
   — Спустя неделю, как ты, царь-государь, удалился от нас, с Воскресенского, нагрянул к нам воинский отряд. Кой-кого похватали, кой-кого кнутьями выдрали, а Якова Антипова в железа заковали, куда-то утащили.
   — Ахти беда… Ну, а немец? Отыскался, нет? — спросил Пугачёв.
   — Нет, царь-государь, Мюллер как сгинул… Был слух, будто в Екатеринбург он пробрался. Да врут, поди. А что касаемо пушек, для вашей милости отлитых, так их приказано было доставить до Камы, нагрузить там на баржу и — в Питер.
   Сысоев рассказал, что их баржа возле Казани стала в самой середке Волги на якорь — ночь была, ветер, опасались сесть на перекате; а он, мастер, махнул на челне в Казань, с поручением к купцу Крохину, радетелю древлего благочестия. Купец отрядил с ним пять своих молодцов с ружьями да еще приказчика. Приказчик, прибыв на баржу, упросил двух офицеров, дабы те за хорошее вознаграждение приняли к себе на судно молодцов да самый малый груз с товаром, и чтобы тех купецких людей доставили к Нижнему, на Макарьевскую ярмарку.
   — Обдурил, значит, офицеров-то? — нетерпеливо спросил Пугачёв, заскакивая мысленно вперед.
   — Офицеры деньги, конечно, взяли и на все согласные сделались, а купецкие молодцы с нашими заводскими в пути стакнулись, добыли из купецких тюков бочонок с водкой, потайности ночью споили солдат и ружья у них отобрали. А офицеров, кои вздумали сопротивление оказать, побросали в Волгу…
   — Так. А пушки, где пушки? — спросил Пугачёв, приподымаясь.
   — А пушки за Волгу перегнали, царь-государь, вместях с баржой. Миша Маленький на берег их выволок, — наморщив деловито лоб, откликнулся Петр Сысоев.
   — Как, и Миша здесь? — воскликнул Пугачёв.
   — Здеся-ка, здеся-ка, царь-государь, с нами.
   — Жалую тебя в есаулы, — взволнованно сказал Пугачёв, вынул из кармана широких шаровар медаль и подал мастеру. — Носи, есаул, в честь награждения за труды, за ловкость, за верность нам — а наипаче — превеликому умыслу нашему… И будь ты, трудник, по праву руку нашу!
   Пугачёв был растроган. Велел Овчинникову на барже всех людей одарить деньгами, в знак милости. Затем все направились осматривать драгоценную добычу.
 
   На берегу, укрытом строевым сосновым лесом, к вечеру уже скопилась вблизи царской палатки не одна тысяча народу. Люди прибывали водой и берегом. Пылало множество костров. Шум стоял, говор, крики. Кони всхрапывали, побрехивали вездесущие собачонки. Кто-то истошным голосом взывал на берегу:
   — Ванька! Ле-ш-а-ай… Где ты?
   Под песчаным невысоким курганом, у костра, артель бурлаков, поужинав ухою, завела складную песню. На кургане стояла телега, на телеге, подмяв под себя сено, притаилась Акулька. Она лежала вверх спиной, опершись локтями о дно телеги и охватив щеки ладонями. Ей давно пора спать, но как же можно пропустить мимо ушей эти бурлацкие, такие складные, такие заунывные песни?!
   Бородатый, плешастый дядя зачинал, ватажка подхватывала. Натужив грудь, запевала тянул:
 
Что на синем славном море Хвалынском
Сходились мазурушки персидские
Да низовые бурлаченьки беспашпортные.
Они думали-гадали думу крепкую:
«Вот кому из нас, ребятушки, атаманом быть?» -
«Атаманом быть Степану Тимофеичу!»
 
 
Атаман речь возговорил, как в трубу струбил:
«Не пора ли нам, ребята, со синя моря
Что на матушку Волгу, на быстру реку…»
 
   Ах, песня… Вот песня! Ну до чего складно, до чего узывисто поют!
   Век бы слушать! А тут еще дедушка, степенный такой да приятный, в гусли бурлакам подыгрывает. Струны гудут-гудут, и тренькают, и словно плачут.
   Акулька затаила дыхание, у нее тоже просились наружу слезы, только плакать ей хотелось не от грусти-печали, а от злой досады. Она злилась на себя и на дяденек: на себя за то, что ей ни в жизнь длинной такой песни не запомнить и, значит, не повторить её любимому царю-батюшке, а на дяденек — что они вон как голосисто, на всю Волгу, орут: еще, чего доброго, батюшка сам песню-то дослышит, тогда и ее, Акульки, перепев ни к чему государю пресветлому.
   Так оно и случилось: долетела эта песня до Емельяна Иваныча, вышел он из палатки на волю, замер один-одинешенек под звездным небом и внимает складному голосу издавна знакомой и оттого вдвойне милой ему песни.
   Подошел к нему секретарь Дубровский:
   — Вот манифест, ваше величество, согласуемо вашего повеления.