На амвон, к протопопу, поднялся низкорослый, сутулый старичок, он в длиннополом армяке, перепоясанный сыромятным ремнем, нос орлиный, белая борода закрывала грудь. В толпе прошелестело:
   — Василий Захарыч, Василий Захарыч…
   Сутулый, кривобокий старичок почитался в народе самым уважаемым после протопопа человеком. Сызмальства до последних дней занимался он сапожным рукомеслом, денег за работу не брал, кой-кто иногда платил ему скудной снедью: калачик принесут, квашеной капусты, квасу. Любил ухаживать за болящими, защищая униженных, помогал убогим. И всяк находил у него суд правый и слово утешения.
   Вот старец ударил в пол посохом и тенористо крикнул:
   — Мирянушки, слушай! — Народ совсем стих, шире открыл глаза и уши. — Час наш — час великого испытания. Сей день целы, а наутрие не уявися, что будет. Сего ради — коя польза в слезах наших и в воплях наших! А нужно вот что… Нужно верного человека спосылать гонцом к Пугачу, и пускай тот гонец как можно присмотрится к нему, велика ль цена делам его. И ежели он царь и добра людям ищет, мы покоримся ему без кроволитья, а ежели вор, мы супротив него выйдем, как один, и, кому написано на роду, умрем, ничего же сумняшеся…
   Он смолк. И молча стоял весь собор, паникадило прищурило огоньки свои, лики святых хмуро взирали с отпотевших стен. Но вот взволновалось людское море, вразнотык загудели голоса:
   — Верно, Василий Захарыч! Правильно толкуешь! Указывай, кого послать?
   И еще кричали:
   — Василья Захарыча послать! Вот кого!.. Тебя, тебя, отец. Мы тебя за отца чтим. Постарайся, пожалуй, потрудись.
   Старец приподнялся на цыпочки, запрокинул голову, замахал на толпу руками. А как смолк народ, поклонился чинно, в пояс, на три стороны, и заговорил:
   — Спасибо, мир честной. Я согласен. Я молвлю ему слово сильное. И ежели голову снимет с плеч моих злодей, не поминайте Василья Захарова лихом.
 
   Кругом поблекшая под зноем степь. Солнце закатилось. Запад окрасился в кровь. Становилось холодно. Широкоплечий Емельян Пугачёв, обхватив колени и скорючившись, сидит на обомшелом камне подле кустов дикого боярышника. Он зябко вздрагивает и полными забот глазами смотрит в степь.
   Его полчища готовятся к ужину: всюду костры, курящиеся сизым дымом, возле них — кучками народ. Вон там, по склону пригорка, пасется табун башкирских коней, там, на высоких курганах, чернеют пушки, около них тоже костры и люди. Звяк котлов, крики, посвисты, лошадиное ржание, все эти отдельные звуки не раздражают Пугачёва, да он и не слышит их. Он ушел в себя и, как слепорожденный от века, невнятно читает судьбу свою. Прошлое ясно для него, а будущее все в густом тумане, и сквозь туман мерещится Емельяну черный, как зев пушки, конец. И гибнет в нем вера в успех великих дел своих. У него нет надежного воинства. Сколько раз в горячем бою башкиры, татары, киргизы, чуть неустойка, сломя голову кидались наутек, и стоном стонала степь от топота удалявшихся коней. Да не лучше, выходит, и мужичья рать!.. А немчин Михельсон — чтоб ему, собаке, сдохнуть! — прется по пятам, не дает Емельяну Иванычу сгрудить разношерстные полчища свои, вооружить их, обучить ратному делу… Да, все плохо, все не так… Эх, если б полка три донских казаков Пугачёву, натворил бы он делов, Михельсонишка давно бы качался где-нибудь на сухой осине.
   Он услыхал сзади себя крадущиеся шаги. Круто обернулся. Абдул стоит, новый конюх его. Приложил Абдул ладонь к сердцу, ко лбу и закланялся:
   — Бачка-осударь! Пришла к тебе бабой, шибко старый. Толковал, по большой дела до тебя, отец. Шибко большой…
   — Веди!
   — Кого? Тебя туда водить, до кибиткам, али старика к тебе таскать?
   — Старика сюда!.. Стой! Перво, принеси синий мой государев кафтан с галунами да бобрячью шапку с красным верхом. А кто он таков: воевода ли, комендант ли, али боярин какой знатный?
   — Ох, бачка-осударь, какой к свиньям бояр, сапожник он, сапоги тачат, ой-ой-ой какой беднай, только шибко справедливай, самый якши старик Василь Захарыч, его все знают округ-около, всяк шибко бульно любит, — взахлеб бормотал Абдул, прикладывая ладонь то ко лбу, то к сердцу.
   Пугачёв сказал:
   — В таком разе одежины срядной не нужно, ладно и так… Чего ему надобно? Веди!
   Пугачёв был в поношенном казацком костюме, за поясом два пистолета, при бедре сабля.
   Вскоре предстал пред грозным Пугачёвым смиренный Василий Захаров, в старом армяке, в дырявых опорках, в левой руке мешочек со ржаными сухарями. Он не отдал поклона Пугачёву, только сказал:
   — Здоров будь, человече!
   — Кто ты есть? Откуда?.. — Пугачёв подбоченился и отставил ногу. — Пошто шапки не ломаешь, пошто в ноги не валишься?
   Василий Захаров, низенький и кривобокий, чуть откинул седобородую голову и пытливо прищурился в сердитые глаза сидевшего на камне человека.
   Пожалев, что не оделся в праздничный кафтан, Емельян Иваныч нащупал в кармане большую генеральскую звезду, захваченную по пути в помещичьем доме, и, таясь от старика, приколол её на грудь.
   — Разве не ведомо тебе, пред кем стоишь? — тыкая в звезду, сурово повторил Пугачёв, и каблук сафьянового, запачканного навозом сапога его ввинтился в землю. — Кто пред тобой сидит?
   — Вот то-то, что не ведаю, свет, кто ты есть? Сего ради и пришел сюда! Да не своей волей, мир послал, городок наш избрал меня гонцом к тебе, дитятко…
   Пугачёв выпучил глаза на старика. Старик по-умному прищурился.
   — Царь ты или не царь? — вопросил он смягченным голосом, и проницательные глаза его чуть приметно улыбались. Похоже было, что у него возникло подозрение: не царь перед ним, а обыкновенный сирый человек.
   — Сядь, старинушка, — вздохнув, указал Пугачёв на соседний камень.
   — Нет, я не сяду, свет… Ты наперво ответь мне, кто ты есть и что держишь в сердце? Ты ли силу мужичью ведешь за собой, аки воевода, али бо сила качает тебя, аки ветер колос полевой? В правде ли путь твой лежит, али кривда накинула тебе аркан на шею?
   Тихий голос старца показался Пугачёву преисполненным тайной дерзновенной власти. Емельяна Иваныча охватила оторопь. Но большие серые глаза Василия Захарова излучали какую-то особую теплоту, от нее таяло на сердце Пугачёва, и старик вдруг стал ему свойским и близким, как отец.
   «Вот кто душу облегчит мою, вот кто беду мою поймет», — подумал он, дивясь себе.
   Глаза Василия Захарова вдруг стали строги, пронзительны.
   — Ежели ты доподлинный царь-государь Петр Федорыч, — сказал он, — ежели верно, что бог уберег тебя в Питере от руки злодейской, наш город примет тебя с честью, и к ноге твоей припадет, и крест на верную службу тебе поцелует. Ну, а ежели ты обманщик…
   — Дедушка! — прервал его Пугачёв и поднялся. — Я тебе прямо… как отцу! — Мясистые щеки его задергались, взор упал в землю, плечи обвисли. — Нет, дедушка, не царь я. Нет, дедушка, не царь я, не царь!.. Простой человек, казак простой.
   Взмотнув локтями и посохом, старец отпрянул назад, он вдруг стал выше ростом, хохлатые брови встопорщились, в груди захрипело.
   — Только чур, старик… Молчок! — продолжал Пугачёв. — Сия тайна великая. Я тебе первому, первому тебе, как отцу родному! Люб ты мне…
   Пойми, вникни в меня, да раздумайся по строгости.
   Крупными шагами Емельян Иваныч начал ходить взад-вперед вблизи Василия Захарова и отрывисто выкрикивал слова, полные желчи:
   — Им царя нужно! Им Петра Федорыча подай, покойника!.. Вот я — царь!
   Я — Петр Третий, император всероссийский… Ха-ха… Я, дурак, царскую харю ношу, как скоморох о святках. Я, дурак, манифесты в народ выпущаю, грамоты. А мужики верят, мужики за царем идут! А что же я-то для них? Что для них я — казак простой?.. Я для них — ничто! Узнай они, что не царь я, а казак Емельян, невесть еще что со мною сделают… «Вор, обманщик!» — завопят. — Он шагнул к смутившемуся старцу, взбросил ладони на костлявые плечи его и с надрывом заговорил:
   — Дедушка! Обидно мне… Ой, обидно, ой, тяжко, дед!.. Нет Пугачёва на белом свете, а есть, вишь, Петр Федорыч, царь. А не Пугачёв ли все дело ведет, не Пугачёв ли все народу дал: вольность, землю, реки с рыбами, леса, травы, все, все…
   Он исказился лицом, затряс кулаками:
   — Господи, царь небесный! Пошто этакую муку взвалил на меня? Чего ради такой крест несу?! — Пугачёв обеими руками схватился за голову, шапка сползла ему на глаза, и пошатнулся он. Обратив затем лицо к стану, где дымились огнистые костры, — расположилось там войско его — он загрозил унизанным драгоценными кольцами перстом, выкатил глаза, закричал зычно:
   — Черти вы, черти! Ежели б уверовали вы не в царя Петра, а в кровного брата своего, Емельяна, он бы вас повел войной дальше… Москву бы опрокинул, Питер взял бы, Катьку под ноготь, наследника долой, злодеев Орловых и всех бар тамошних в петлю… И — владей тогда мужик царством-государством, устраивай себе волю по казацкому свычаю. А таперича что я? Один! Один, как дуб в степи под грозою…
   Емельян Иваныч дышал во всю грудь, глаза его то вспыхивали, то меркли, из-под шапки клок черных волос упал до самой переносицы.
   — Спокою, понимаешь, мне нет… Иным часом, дед, и ночь и две, и три не сплю, все думаю-гадаю…
   Шатаясь, Пугачёв расхлябанно сел на поросший мохом камень, опустил голову. Старец видел, как горестно задергалось лицо «царя», как затряслась борода и завздрагивали его плечи.
   В это время вернулся от кибиток Абдул: не прикажет ли что бачка-царь, — и слышит — говорит что-то старый Захаров, а что, понять невозможно.
   Присел Абдул по ту сторону куста и ждет, когда разговору царя с Захаровым конец будет. А разговор там то вскинется, то угаснет… и вдруг видит Абдул: бросил старик посох и повалился пред царем-бачкою на колени, припал морщинистым лбом к траве степной и возопил:
   — Друже мой, друже! Царь ты есть… — И всхлипнул. — Мужайся, свет Емельян. Во прахе пред тобой лежу, поклоняюсь тебе, свет, радетелю сирых, убогих… Так вот и всему народу, пославшему мя, глаголати буду: есть ты, Емельян, воистину царь — вожак всенародный…
   Тут Абдул понял, что нельзя мешать беседе, и ползком удалился прочь, а как оглянулся назад, не было уже при царе старика Захарова: исчез в сумраке, как сквозь землю провалился. И чуть погодя — пронзительный свист.
   То бачка-царь вложил пальцы в рот и оглушительно три раза свистнул.
   — Эгей, Абдул, коня!
   Опрометью Абдул за конем. Подал царю поводья, помог бачке сесть в седло. Белый конь понес седока мглистой степью, только гул шел под звездами. С гиком, с присвистом скакал Емельян Иваныч и выкрикивал, сам не свой, встречу ветру:
   — Будя в чужой харе ходить! Бу-дя-а-а-а… Не хочу больше по свету — протухлым покойником… Живой я! Живой! Москву возьму, царь-колокол, царь-пушку… Нате, сукины дети! Пир, фиверки, звоны по всем царствам. Я вождь ваш… А кто не уверует — башку долой. Казню, всех казню! Великие крови пущу…
 
   В эту же самую ночь подле яркого костра расположились на белой кошме атаманы. Они приказали подать себе спелых арбузов, чтобы утолить жажду после жирного ужина. Их было пятеро: Овчинников, Творогов, Чумаков, Перфильев, Федульев.
   — …а как в царицыных манифестах пишут, так оно и есть, — продолжал молодцеватый, видный Творогов, муж красотки Стеши. По борту его нарядного чекменя с галунами тянется толстая золотая цепь к часам, на пальцах три драгоценных перстня. — Макся Горшков — скобленое рыло — жив ли, нет ли, все уверял меня по первости: это царь, это царь… А за год-то мы и сами насмотрелись, какой он царь…
   — Да и парнишка Трошка пробалтывается Нениле, — ввязался Чумаков, заглатывая сочный кусок арбуза и прикрывая ладонью длинную бороду, чтоб не замочить, — пробалтывается парнишка, что, мол, царь-то ваш никто прочий, как мой батька.
   — Хоть, может, он и не царь, а лучше царя дела вершит, — сказал Перфильев, сверкая исподлобья на Чумакова злобными глазами.
   — А поди-ка ты, Перфиша, к журавлю на кочку! — крикнул Творогов. — Не он, а мы воюем, тот же Овчинников. В цари-то мы кого хошь могли поставить.
   — Кого хошь? Хе! — сказал Перфильев, и усатое шадривое лицо его передернулось в ухмылке. — Чего ж вы не кого хошь, а батюшку над собой поставили? Да и не ошиблись. Батюшку народ любит, идёт за ним.
   — Кто его ставил, тех нет, — выплевывая арбузные семечки, проговорил Чумаков.
   — Стало, вы на готовенькое пришли? Ну, так и не рыпайтесь, — строго сказал Перфильев.
   — Батюшка — царь есть, Петр Федорыч Третий! — вскинув мужественное горбоносое лицо, воскликнул Овчинников. — И вы, казаки, не дурите.
   — Полно-ка ты, Андрей Афанасьич, лукавить-то, — укорчиво перебил его Творогов. — Ежели и царь, так подставной.
   — А уж это не наше дело, — сказал Овчинников.
   — А чье жа?! — сорвав с головы шапку и ударив ею в ладонь, заорал Федульев.
   — Всеобщее — вот чье! — прикрикнул на него Перфильев. — И казацкое, и мужиковское… И всей России, ежели хочешь знать!
   Помолчали. Ожерелье костров меркло: лагерь укладывался спать.
   Творогов вынул золотые часы, посмотрел время, спросил:
   — А все ж таки, там царь он альбо приблудыш, как же нам, братья казаки, быть-то? Ведь нас царицыны-то войска как рыбу в неводу к берегу подводят… Каюк нам всем!..
   Никто не ответил. Все чувствовали себя несчастными, все покашивались на Перфильева, хмуро смотревшего на огоньки костра. Федульев, испитой и длинный, со втянутыми щеками, прищурив узкие татарского склада глаза, сказал срывающимся голосом:
   — Связать надо, да по начальству представить… Пока не поздно…
   Изрядно мы набедокурили. Авось, чрез это милость себе найдем.
   — Кого это связать?.. — повернул к нему Перфильев усатую голову.
   — Пугачёва, вот кого, — раздраженно ответил Творогов.
   — А тебя, Перфиша, упреждаем, — вставил Федульев, — пикнешь, в землю ляжешь, с белым светом распрощаешься.
   — Да уж это так, — поддержал его Федор Чумаков.
   Перфильев ожег их обоих взглядом, крепко, с азартом обругался, встал и, волоча за рукав азям верблюжьего сукна, быстро пошагал от костра в тьму августовской ночи.
   — Стой, Перфильев! — нежданно поймал его за руку Емельян Иваныч. — Вертай назад, слышал я разговорчик-та. Пойдем! — И, приблизясь к костру, поприветствовал сидевших:
   — Здорово, атаманы!
   — Будь здрав, батюшка!.. Петр Федорыч… Ваше величество… — ответили казаки, поднялись: Овчинников с Твороговым проворно, Федульев с Чумаковым нехотя. В колеблющихся отблесках костра лицо Пугачёва казалось сумрачным, суровым и встревоженным. Он еще не остыл после дикой скачки по степи, тело млело и томилось, как в жаркой бане, и вся душа была взбаламучена разговором с дивным старцем.
   — Ну, атаманы, — помедля, начал Пугачёв. — Ругаться мне с вами не гоже, а я вижу вас насквозь: глаза отводить, да концы хоронить вы мастаки… Ну, да ведь меня не вдруг обморочишь… Я одним глазом сплю, другим стерегу.
   — К чему это ты, батюшка? — в бороду буркнул Чумаков.
   — А вот к чему. — И Пугачёв подбоченился. — Я восчувствовал в себе мочь и силу объявиться народу своим именем. Надоело мне в прятки-то играть, люд честной обманывать. Зазорно!..
   — Дурак, ваше величество… — как топором, рубнул Федульев, сердито прищуривая на Пугачёва татарские глаза.
   — Да как ты смеешь?! — вскричал Пугачёв, сжимая кулаки.
   — А вот так… Объявишься — скончают тебя, на части разорвут.
   — Полоумнай! Не скончают, а в книжицу мое имя впишут. В историю!
   Слыхал? И вас всех впишут…
   — Оно и видать… Впишут, вот в это место, — с издевкой сказал Творогов, прихлопнув себя по заду.
   — Разина Степана вписали жа, — не унимался Пугачёв, — а ведь он себя царем не величал.
   — Ха, вписали… Как не так! Разина в церквах каждогодно проклинают.
   Дьякон так во всю глотку и вопит: «Стеньке — анафема».
   — Народ меня вспомянет… В песнях, али как…
   — Держи карман шире… Вспомянет! Царей да генералов в книжицу вписывают, а не нас с тобой. А наших могил и не знатко будет. Брось дурить, батюшка! Ты об этом самом забудь и думать, чтоб объявляться!
   — Запозднились с этим делом-то, батюшка Петр Федорыч, — сказал Овчинников, покручивая кудреватую бородку. — Поздно, мол… Ежели объявляться, в Оренбурге надо бы. А то народ сочтет себя обманутым, и вас, батюшка Петр Федорыч, не помилует, да и нас, слуг ваших, разразит всех.
   — И ты, Андрей Афанасьич, туда же гнешь? А я тебе верил.
   — И напредки верьте, батюшка. Не зазря же я присягу вам чинил.
   — Так что же мне делать? — с внезапной обреченностью в голосе воскликнул Пугачёв и, вложив пальцы в пальцы, захрустел суставами. — Неужто ни единая душа не узнает обо мне? — Он качнул плечами, сдвинув брови и, сверкая полыхнувшим взором, бросил:
   — Объявлюсь! Завтра же, в соборе объявлюсь. Н-на!
   Костер почти погас. Черная головешка шипела по-змеиному. Мрак охватывал стоявших лицо в лицо казаков. Слышалось пыхтенье, вздохи. И сквозь сутемень вдруг раздались угрожающие голоса:
   — Попробуй… Объявись… Только смотри, как бы не спокаяться.
   Пугачёва как взорвало. Он так закричал, что на голос бросились от недалекой его палатки Идорка и Давилин.
   — А вот не по-вашему будет, а по-моему! Слышали?! — притопывая, кричал Пугачёв. — Не расти ушам выше головы… Согрубители! Изменники! — Он круто повернулся и, в сопровождении Перфильева, шумно выдыхая воздух, прочь пошел. Растерявшиеся казаки поглядели ему вслед с холодным озлоблением.
   «Эх, батюшка, — горестно раздумывал Перфильев, придерживая под руку шагавшего рядом с ним родного человека, — жаль, что ты вконец не освирепел: лучше бы три головы коварников покатились с плеч, чем одна твоя». Подумав так и предчувствуя недоброе, Перфильев силился что-то вслух сказать, но его язык как бы прилип к гортани.
   Вскоре удалился и Овчинников. Оставшаяся тройка переговаривалась шепотом.
   — Ваня Бурнов — мой приятель. Он пронюхал, что батюшка не царь, — сказал Федульев, поднимая с кошмы надрезанный арбуз. — Он в согласьи.
   — А я Железного Тимофея подговорил, полковника, — прошептал Творогов, — он верный человек и на батюшку во гневе.
   — Надо, братья казаки, с эфтим делом поспешать, — пробубнил Чумаков, — а то он проведает, всех нас сказнит.
   — Да уж… Ежели зевка дадим, голов своих лишимся, — заложив руки в карман, сказал Творогов.
   — Он таковскай, — подтвердил Федульев. — Ежели проведает, у него рука не дрогнет, — и, помолчав, добавил:
   — А не убрать ли нам Перфильева с дорожки?
   — Как ты его уберешь, раз все сыщики на него работают? — усмехнулся Чумаков. — Скорее не мы его, а он нас уберет.
   — Ну, ладно, время укажет: батюшка ли к нам в лапы угодит, альбо мы к нему попадем в хайло.
   Тьма налегла на костер и приплюснула его. Чадила головешка. Небо было в звездах. Под ногами атаманов неясно обозначалась сизым дымом белая кошма. Вдруг — странный, как будто незнакомый голос:
   — Да, приятели… Времечко к расчету ближется.
   Казаки переглянулись: кто это сказал? И еще неизвестно, откуда прозвучало: то ли степная тьма дыхнула в уши, то ли, издыхая, головешка прошипела по-змеиному, а верней всего — в трех растревоженных казачьих сердцах враз отозвалось:
   — «Пре-да-те-ли»…
 
   В городке гулко бухал соборный колокол. Церковь полна народу. Весь базар привалил к собору, на возах остались ребятишки и старухи. Народ с нетерпением ждал, что скажет возвратившийся Василий Захаров. В алтаре пред иконостасом и в паникадилах вздули огни. Воеводы не было, он в ночь сбежал.
   Перед началом молебна на амвон взошел смущенный с лихорадочным румянцем на впалых щеках, Василий Захаров. Народ замер, народ широко открыл глаза и уши. Василий Захаров все так же чинно, в пояс, поклонился народу на три стороны, огладил белую бороду и начал надтреснутым, в трепете, голосом:
   — Удостоился я на старости лет зрети очами своими царя н а ш е г о.
   Это воистину н а ш царь, наш государь великий! Поклонитесь ему и послужите ему, ибо паки реку: он н а ш!..
   Началось в соборе, а потом и в ограде, и на площади людское смятение, радостный народ кричал не переставая:
   — Царь, батюшка-царь наш идёт сюда, государь великий! Ребята, дуй в колокола! Айда навстречу батюшке!
   Мужицкий царь со свитой, с частью войска пышно приближался к городку.
   И был он встречен со славой, с честью, с колокольным звоном. Допустил народ до своей белой руки, а Василия Захарова трижды обнял, сказал ему:
   — Будь здоров, отец, надежа моя!
   Старик всхлипнул. Весь вид мужицкого царя был строг и на особицу решителен. Еще дорогой Емельян Иваныч намекал приближенным, что сегодня, в соборной церкви, случится такое диво, что все ахнут, и многие сегодня же, может быть, лишатся головы своей. Все с трепетом ждали чего-то необычного.
   Но на темной паперти, когда Пугачёв протискивался со свитой внутрь собора, два его атамана, Федульев с Твороговым, толкнув его локтем в бок, мрачно процедили сквозь зубы:
   — Ты, ваше величество, брось-ка, брось, что затеял. Ты амператор, а не кто-нибудь. Смо-три, брат…
   Царь взглянул в сурово-загадочные лица приближенных, подумал: «Эх, зря я Горбатова в разведку услал», — смутился, погас.
   И повелено им было: поминать на ектениях по-прежнему Петра Федорыча Третьего, самодержца всероссийского.
4
   Тем временем комиссия с Долгополовым въехала в Петровскую крепость, обнесенную деревянною рубленой стеной с башнями. Подьячий Нестеров, встретив приезжих в воеводской канцелярии, объявил им, что комендант крепости и воевода дня за два до вступления Пугачёва в крепость убежали в степь, и неизвестно, где схоронились. А сам Пугачёв с армией, не останавливаясь в крепости, дней тому с семь, пошел прямо к Саратову. А дня два спустя проследовал за ним Михельсон со своим корпусом.
   — Давайте, господа офицеры, поспешать за злодеем-то, — по-хитрому прищуриваясь, сказал Долгополов. — Лишь бы нам настигнуть его, а как настигнем, возьму у вас денег да с казаками, товарищами своими, свяжусь.
   Глядишь, дело государственное враз завершим.
   — Сначала дело, а уж опосля того деньги, Остафий Трифоныч, — заметил строго Галахов.
   От столь неприятных для него слов прохиндей закатил глаза, и верхняя губа его задергалась.
   — Конешно, ваше дело, господа офицеры, — сказал он, — только мню, сие не согласуемо будет со словесной инструкцией его светлости князя Орлова, мне данной.
   Галахов, насупясь, молча сидел на кожаной сумке с серебром и червонцами.
   С большим трудом добыв подводы, комиссия выехала в Саратов, куда и прибыла на другой день утром.
   По Московской улице выбрались на площадь. Человек до полутораста торговало здесь различными припасами. Покупая продукты, Долгополов спросил прасолов:
   — А где у вас в Саратове начальство?
   — Никого нет, милостивец, город пуст. Только и народу, что здесь на площади, да и тот дней с пять как собрался. Кто разбежался на стороны, а кто с батюшкой ушел.
   Комиссия решила сделать в Саратове продолжительный отдых и, пока разыскивают по окрестным деревням лошадей, расположилась на площади, возле торговых шалашей. Разожгли костер, стали готовить пищу.
   К костру, один по одному, собрались старики. Завязались разговоры.
   Сметив, что дело имеют они с людьми, посланными против «батюшки», старые люди говорили с оглядкой, а «батюшку» называли «злодеем». Но по выражению их лиц и по тому, как не без лукавства переглядывались они друг с другом, было ясно, что здесь хитрят, боясь сказать правду.
   — О-хо-хо! — вздыхает плешивый, лобастый дед. — Ой, и много злодей бедственных делов натворил… Великие злости от него в городу были.
   — Просто на удивленье, — перебивает его другой, беззубый, с испитым лицом. — Хошь и злодей он, это верно, а мотри, сколь много народу к нему преклонилось. Первым делом — вся артыллерия, вся анжынерская часть, весь гарнизон, да, в придачу, сот шесть команды… Во!
   — Да как же им не стыдно присягу преступать? — возмутился Галахов, и его открытое горбоносое лицо выразило неподдельный гнев.
   Долгополов криворото ухмыльнулся, а старик сказал:
   — Да ведь он, ваше высокоблагородие, злоковарной хитростью всех опутал… Вторым делом — артыллеристы двадцать четыре орудия подарили Пугачу, со всем снарядом. А своего начальника, князя Баратаева, связали да Пугачу в руки: на — получи… Во как!
   Глаза беззубого старика злорадно засияли, в голосе послышались горделивые нотки.
   — Да нешто один Баратаев! — воскликнул третий старик, пытаясь смягчить разглагольствование товарища; он был благообразен, хорошо одет. — Еще немец какой-то схвачен был, великий книжник, звездочет. Его сама царица быдто бы прислала выведать да высмотреть, можно аль не можно промеж Волгой да Доном канаву пропустить. Да еще четверых из начальства… Да многих хватали, яко неблагопокорных!
   Старики говорили долго, путано, один другого перебивая, и, как оказалось потом, рассказы их были не вполне достоверны.
   Отъехав от города на пятнадцать верст, путники заметили возле самой дороги две свежие могилы.
   — Это что за могилы? — спросил Галахов возницу.
   — А здеся полковник Баратаев да немец один, — ответил возница из саратовских посадских людей. — Тут им конец жизни доспелся.
   В попутной колонии «лютерского исповедания» комиссия остановилась у кирхи, возле которой толпился народ. Селение было хорошо обстроено и содержалось опрятно. Из побеленного домика под черепичной кровлей вышел прилично одетый, чисто выбритый старик-пастор и пригласил офицеров с Долгополовым к себе в дом, а старосте приказал готовить подводы.