Тот взглянув на молодых, с бритыми бородами донцов, сразу узнал своих: бравая выправка, лукавые глаза и вихрастые чубы торчат.
   — Вы что за люди? Кому служите?
   — Мы донские казаки, а служим всемилостивой государыне.
   — Зачем, детушки, в нашу императорскую ставку подались?
   — А мы присланы от командира проведать, какие люди в город вошли.
   — Служили вы государыне, а теперь, как видите, сам государь пред вами, ему будете служить. Кто ваш командир и велика ли ваша сила?
   Казаки ответили. Пугачёв оставил троих у себя, а четвертого отослал к есаулу Фомину со строгим повелением, чтобы тот и его команда не дравшись преклонились, а ежели драться станут, то он, государь, их всех изловит и казнит.
   Получив это известие, есаул Фомин вместе с двумя офицерами и отрядом казаков в семь человек, тотчас поскакали обратно и, промчавшись мимо своей команды, скрылись. Оставшийся отряд казаков растерялся, а между тем, по дороге из Петровска взвилась пыль: то скакала Пугачёвская за Фоминым погоня в полтораста человек. Донцы стояли молча. Пугачёвцы тоже остановились. Из их толпы выехал вперед рыжебородый яицкий казак с медалью и прокричал:
   — Сдавайтесь, братья казаки, не противьтесь оружием! Здеся-ка сам царь-государь Петр Федорыч. Айда с лошадей долой!
   Донцы молча переглянулись между собой, но с коней не слезали. От Пугачёвцев был послан гонец в Петровск, и вскоре снова запылила дорога: то ехал со свитой сам Пугачёв, окруженный знаменами и значками. На знаменах — изображения святых, вышитые мишурой звездочки, по краям — позументы.
   Тот же рыжебородый с медалью снова крикнул:
   — Айда с коней! Коль скоро государь к вам подъедет, вы сложите оружие и, припав на колени, поклонитесь.
   — Вы какие? — спросил подъехавший Пугачёв опустившихся на колени казаков.
   — Донские мы. Были в Саратове.
   — Детушки! Бог и я, государь, вас во всех винах прощаем. Ступайте в лагерь ко мне.
   Пугачёв взмахнул нагайкой и с несколькими всадниками погнался за офицерами. А казаков повели в лагерь. Удиравшие офицеры, встретив на пути поджидавшего их Державина, увлекли и его к Саратову. Все четверо немилосердно полосовали коней нагайкой и мчались так, что в ушах выл ветер. Страшная погоня далеко осталась позади.
 
   Лагерь армии расположился возле самого города, на луговине. Тут были разбиты две палатки для Пугачёва, его семьи с ребятами и третья — для секретаря Дубровского с войсковой канцелярией. Стража из яицких казаков охраняла палатки. Донские казаки прибыли в лагерь при заходе солнца и были зачислены в полк Афанасия Перфильева. Взглянув на привезенный донцами бунчук с изображением «Знамения богородицы», Перфильев спросил сотника Мелехова…
   — Откуда у вас бунчук?
   — Мы отвоевали его у яицких казаков еще весной, при сшибке на речке Больших Узенях… — ответил сотник и отвел глаза в сторону.
   — Эх, негоже это, братья казаки, межусобицу-то затевать. А надо всему казачеству к одному берегу прибиваться. Хоть вас и льготит государыня на особицу, только она одной рукой по шерстке гладит, другой за чубы трясет.
   И у вас многие вольности она прихлопнула…
   — Мы понимаем, — протянул сотник, — да сумненье берет, мол, не выгорит ваше дело… Опоздали вы, опростоволосились… Под Оренбургом канитель на полгода развели. А теперь победные войска из Турции вертаются, сказывают — Панин да Суворов поведут их…
   — Войска, брат Мелехов, загадка, бо-о-льшая загадка, — сдвигая и расправляя лохматые брови, сказал Перфильев. — И мне уповательно, что солдатская сила и за чернь вступиться может, за свою родную кость и кровь.
   — Нет, господин полковник, — возразил Мелехов, — военачальники найдут способа оплести их да одурачить, солдат-то…
   — Не знаю, не знаю, — растерянно протянул Перфильев, и его большие усы на бритом шадривом лице недружелюбно встопорщились.
   Когда проиграли зорю и смолкли барабаны, в палатку государя были позваны сотник Мелехов с хорунжими Малаховым, Поповым, Колобродовым. Все они рослые, молодые и нарядные. В палатке был накрыт ужин. Кроме казаков, присутствовала и государева свита.
   Емельян Иваныч был в приподнятом душевном настроении: ведь заваривается дело не шуточное — кладется пробный начал дружбы между воюющей народной армией и вольным Доном. Эх, если б да сбылись мечты Емельяна Пугачёва.
   Когда выпили по две чарки водки, Пугачёв ласково сказал:
   — Пейте, детушки, не чваньтесь, да служите мне и делу нашему верно.
   (Казаки поклонились.) Какое вы получаете жалованье от государыни?
   — Мы от всемилостивейшей нашей государыни жалованьем довольны, — ответили донцы.
   — Хоть вы и довольны, — наполняя чары, сказал Пугачёв, — да этого и на седло мало, не токмо на лошадь. Вы, детушки, послужите у меня, не то увидите, я прямо озолочу вас… Ведь в Донском войске господа жалованье-то съедают ваше, а вам-то, бедным, уж оглодочки.
   Донцы слушали со вниманием, утвердительно кивая головами, а сами все приглядывались к Пугачёву, все приглядывались.
   Пугачёв держал себя настороженно, в свою очередь наблюдая за молодыми донцами. Он поднял серебряный кубок с изображением императрицы Анны Иоанновны и сказал:
   — Вот эта чара мне в наследство досталась от бабки моей царицы Анны.
   Ну, выпьем со свиданьицем да и закусим. Берите, молодцы, свинину-то, ешьте! Слышь, Анфиса! — обратился он к прислуживающей у стола женщине:
   — угощают ли казаков-то во дворе?
   — Угощают, угощают, батюшка, — ответила она и повела черными крутыми бровями в сторону Горбатова. — Ермилка из кухни от Ненилы то и дело пироги таскает им да всякого кусу.
   — Угощают, заспокойся, государь, — подтвердила и свита.
   Гости и сподвижники Пугачёва любовались на Анфису, в особенности Иван Александрович Творогов: она походила на его жену, красавицу Стешу. Одетая в голубое фасонистое с черным бархатом платье, Анфиса сверкала своей русской красотой, молодостью и дородством. Она казанская пленница, черничка старообрядческой часовни, своей вольной волей пожелала идти за «батюшкой» хотя бы до нижегородских керженских лесов, чтоб перебраться в женский скит, где у нее имеется подружка, но «батюшка», не дойдя до керженских лесов, свернул на юг, ну что ж — на все воля божия — Анфиса без особой грусти так и осталась у него. Она, сирота разорившегося купеческого рода, обихаживает обожаемого «батюшку» и досматривает за ребятами его погибшего дружка, какого-то Емельяна Пугачёва.
   — Был я, други мои, в Египте три года, — продолжал Емельян Иваныч, обращаясь к донцам, — и в Царьграде года с два, и у папы римского сидел сколько-то в укрытии, от недругов своих спасаясь, так уж я все чужестранные примеры-то вызнал, там не так, как у нас. А ведь вас, сирых, наши высшие-то власти, вздурясь, объегорили. Полковников вам посадили, да ротмистров, да комендантов. И многих привилегий казацких лишили. Эвот бороды скоблить заставили да волосья на прусский манер стригут. А вот я воссяду на престол, все вам верну да и с надбавкой. И вы всю волю, всю землю получите, с реками, рыбой, лугами и угодьями, и будете в моем царстве первыми. И взмыслили мы всю Россию устроить по-казацки. Чтобы царь да народ простой империей правил. И чтобы всяк был равен всякому. А господишек я выведу, и всех приспешников выведу! — все громче и громче звучал голос Пугачёва. — Ни Гришек Орловых, ни Потемкиных у меня не будет… Только поддержите меня, детушки, не спокиньте на полдороге… Эх, наступит пора-времечко… — Пугачёв поднялся, распрямил грудь, тряхнул плечами, зашагал по обширной палатке. — Наступит пора-времечко… И пройдусь я улицей широкой, да так пройдусь, что в Москве аукнется. — При этом он выразительно взмахнул рукой, остановился и вперил взор в безбородые лица донцов. — Ну, детушки, радостно сей день у меня на сердце… Горбатов, наполни-ка чарочки… Выпьем за вольный Дон, за всех казаков! Воцарюсь, Запорожскую Сечу опять учрежду; Катька повалила ее, а я сызнова устрою. — И обратясь к казакам:
   — Ну, а как, други, казачество-то?
   Склонно ли оно ко мне пойти и что промеж себя говорят люди?
   — А кто его знает, — с застенчивостью и некоторой робостью отвечали гости с Дону:
   — Мы, конешно, слышали, что наказной атаман Сулин сформировал три полка для подкрепления верховых станиц. И приказано как можно поспешнее следовать им к Царицыну. Только не ведаем, будет ли из этого какой толк…
   — Для нашего дела, альбо для казаков толк-то? — по-хитрому поставил Пугачёв вопрос.
   Гости смутились. Сотник Мелехов, виляя глазами, ответил:
   — Да, конешно, казаки с войны вернулись, им охота трохи-трохи дома побыть, а их вот опять на конь сажают… Ну, конешно, пошумливает бедность-то, ей не по нраву…
   — Пошумливает? — спросил Пугачёв, прищурив правый глаз.
   — Пошумливает, — подтвердили хорунжие.
   Выпили еще по чарке, и Пугачёв сказал:
   — Ну, донцы-молодцы, приходите ко мне за-всяко-просто, утром и вечером, если надобность в том встретится. А завтра — на обед.
   Он велел позвать Ненилу и молвил ей:
   — Вот что, Ненилушка, ты к обеду состряпай-ка нам, как мой императорский повар француз делывал, этакое что-либо фасонистое, чтобы год во сне снилось… Ась? Трю-трю зовется…
   — Да зна-а-а-ю, — протянула Ненила, прикрывая шалью тугой живот. — Редьку, что ли?
   — Редьку?! Дура… Этакая ты лошадь дядина… Благородства не понимаешь… — Пугачёв на миг задумался, сглотнул слюну и молвил:
   — Хм…
   А знаешь что? Давай редьку! Ты натри поболе редьки с хреном, да густой сметанки положи, ну еще лучку толченого…
   — Да зна-а-а-ю, — снова протянула Ненила, почесывая под пазухой. А стоявшая сзади Горбатова Анфиса хихикнула в горсть и отерла малиновые губы платочком.
   — А ты слушай… — прикрикнул на Ненилу Емельян Иваныч. — Ну, крутых яичек еще подбрось. А самоглавнейшее — как можно боле крошеных селедочек ввали, кои пожирней. Ну, конечное дело, сверху — квас. Да чтобы квас холодный был, с кислинкой… И Емельян Иваныч подмигнул донцам.
   Один из них, курносый и веселый, спросил:
   — А где же повар-то у вас французский, ваше величество?
   — Да его, толстобрюхого, чуешь, мои яицкие вздернули. Величался все, я-ста да я-ста. У нас-де во Франции все хорошо, у вас все яман. Ну, те смотрели, смотрели, обидно показалось им, крикнули: «Ах ты, мирсит твою», да и петлю на шею.
   Казаки опять переглянулись.
   Вскоре Пугачёв простился с гостями и пожелал им покойной ночи.
   Невдалеке от царской палатки гремели донские песни, шли плясы, подвыпившая полсотня донцов веселилась у костра. Девочка Акулечка, любовавшаяся плясунами, сидела на плече у Миши Маленького, как в кресле.
   — Ну, господа атаманы, начал положен, — сказал Пугачёв по уходе донцов и перекрестился. — Авось, по проторенному путику и другие-прочие донцы-молодцы прилепятся к нашему самодержавству…
   Атаманы промолчали. Анфиса глаз не спускала с мужественного, красивого Горбатова, ловила его взор, но он не обращал на нее ни малейшего внимания. Овчинников, катая из хлеба шарик, сказал:
   — Мнится мне, как бы они не переметнулись… По всему видать — они из богатеньких. Седельца-то у них с серебряной чеканкой, у всей полсотни. Да и сабельки-то — залюбуешься.
   — Да уж чего тут… — буркнул Чумаков в большую бороду. — Известно, бедноту по наши души не пошлют.
   Впоследствии так оно и вышло.
   Захватив с собою девять пушек, порох, свинец и триста сорок человек команды, набранной услужливым новым воеводою Юматовым, Пугачёв 5 августа со всею армией выступил из Петровска по дороге к Саратову.
2
   Крестьянское движение, распространившееся по всему широкому Поволжью, никогда и нигде не возникало с такой мощной силой, как теперь, в августе 1774 года.
   Повстанческие отряды почти одновременно появились в Нижегородском, Козмодемьянском, Свияжском, Чебоксарском, Ядринском, Курмышском, Алатырском, Пензенском, Саранском, Арзамасском, Темниковском, Щацком, Керенском, Краснослободском, Нижнеломовском, Борисоглебском, Хоперском, Тамбовском и других уездах, а также городах Нижегородской, Казанской и Воронежской губерний.
   По мере того, как Пугачёв с главной армией подвигался на юг к Нижнему Поволжью, мятежные действия крестьян в Среднем Поволжье не уменьшились, а росли.
   Все пылало, и не было возможности сбить огонь восстания. Князь Голицын доносил Петру Панину: «Во всей околичности подлой народ столь к мятежам поползновение сделал, что отряды, укрощающие великие партии, не успев восстановить тишины в одном месте, тотчас должны стремиться для того же самого в другое, лютейшими варварами дышащее. Так что, где сегодня, кажется, уже быть спокойно, на другой день начинается новый и нечаянный бунт».
   Вновь назначенный главнокомандующий Панин доносил Екатерине, что в Переяславской провинции (Московской губернии) «разглашениями начинает появляться другой самозванец и что искры ядовитого огня, от настоящего самозванца Пугачёва, зачинают пламенем своим пробиваться не только в тех губерниях, коими сам злодей проходил, но обнимают и здешнюю Московскую и Воронежскую губернии».
   Михельсон доносил с марша, что он во многих местах встречал партии вотяков (удмурты), «из коих одна партия была до 200 человек. Сии злодеи не имели намерения сдаться. Они все до единого, кроме купцов, склонны к бунту и ждут злодея Пугачёва, как отца».
   Английский посол Гуннинг, вернувшись из «секретной поездки», сообщал Суффольку, что «неудовольствие не ограничивается театром мятежа, оно повсеместно и ежедневно усиливается».
   О размахе крестьянского восстания на правом берегу Волги можно, забегая вперед, судить по следующим данным. За два месяца — с 20 июля по 20 сентября — правительственными войсками было ликвидировано более 50 отдельных отрядов, иногда достигавших до 3000 человек. Причем — отбито 64 пушки, 4 единорога, 6 мортир, убито 10 000, пленено 9000, освобождено от плена «дворян, благородных жен и девиц 1280 человек».
 
   Восстание шло быстро, неотвратимым стихийным потоком. Ни увещания, ни смертные казни не в состоянии были пресечь его. Так брошенный в стоячую воду камень дает неудержимую рябь, так лесной пожар, раздуваемый ветром, сжигает все на пути своем — и сухостойник и живые деревья.
   В каждом барском селении группы крестьян, почуяв приближение воли, вдруг становились воинственны, смелы. Они вербовали односельчан в добровольцы-казаки, вооружали их чем могли и под началом какого-нибудь отставного капрала, согласного постоять за мир, или однодворца из разорившихся господишек, а то и просто удалого поповича, направляли своих добровольцев в стан «батюшки».
   — Ищите, где он, отец наш, челом от нас бейте, мы все рады умереть за него.
   Несогласных же или колеблющихся мятежные крестьяне устращивали, отбирали у них избы с пожитками, шумели на сходах:
   — Ежели на барскую работу пойдете, мы всех вас переколем да перевешаем.
   Люди, оставшиеся в селениях, принимали меры самообороны от вторжения карательных отрядов: огораживали входы в село крепким тыном, рыли поперек дороги огромные рвы, для устрашения иногда ставили у ворот деревянную пушку на манер чугунной, учреждали пикет, посылали разъезды, день и ночь несли караул на колокольне или каком-нибудь «дозористом» дереве. И всегда старались держать живую связь с ближайшими Пугачёвскими отрядами.
   Барские дома расхищали, зачастую жгли дотла со всем строением; хлеб, продукты, скот и лошадей делили между собой по справедливости.
   Большинство помещиков, бросив свое имущество, загодя бежало в места безопасные. Оставались в своих гнездах лишь престарелые или пораженные болезнию, либо те из них, которые жили с крестьянами в больших ладах и при случае опасности надеялись на их заступление.
   Так или почти так всюду возникали, крепли и ширились крестьянские волнения. И если б промчаться нам на орлиных крыльях по всему простору восстания, можно было бы видёть необычайное зрелище. Ночью — почти на тысячеверстном пространстве бесконечные огни пожарищ. Уж не Мамай ли снова пришел на Русь, или, может быть, сама собой земля возгорается, может, демоны, разъяв недра земли, пускают на многострадальную Русь пламень кромешного ада, или крылатые ангелы, низринувшись с небесных высот, стремятся сжечь на бесправной земле плевелы греха и раздора?
   Днем все просторы — на восток и на запад, на север и на юг — кроются клубами дыма. Хлеб не убран, поля позаброшены, скот бродит без пастырей.
   По деревням и селам безлюдица. Но дороги живут, дороги кишмя-кишат народом, обозами. Туда и сюда, по всем направлениям движутся толпы людей.
   Вот кучка всадников торопливо пылит по дороге, где-то пушка ударила, где-то беглый ружейный огонь протрещал. Это короткая схватка двух враждующих сил — восставших и их усмирителей.
   Нам видно сверху, с крылатых высот — обширная лесная поляна, церковь белеет, догорают остатки барских хором, почти все избы в селе заколочены, на завалинке, осиянный солнечным отблеском, сидит старчище в посконной рубахе, в валенках, ему под сотню лет, бурая лысина лоснится. Вблизи него лохматая — рыжая с белым — собака. Она не знает — к пожару ей выть или к покойнику, задрать ли голову вверх или уторнуть нос книзу. Она ставит морду подволь и начинает выть жутким голосом, глаза её влажны, собака учится плакать по-человечьи. Все её бросили, она отбилась от ушедших людей, а на деда косится сумнительно, как на неживую ходячую тень. Дед смотрит на собаку блеклыми глазами, и она представляется ему вопленницей на могиле его старухи. Жалобно вопила тогда Митрофаниха, и над гробами двух сынов его она за три копейки вопила, тогда все хрещеные плакали…
   Охо-хо, кто-то над ним будет вопить, давно умерла Митрофаниха. Двух сынов у него прибрал господь да трех внуков, да много правнуков. Ну, да ведь слава тебе, господи, еще остались у него и сыны, и внуки, и правнуки.
   Двенадцать внуков, то ли двенадцать, то ли двадцать, семья большая.
   Раньше-то поименно знал их, да вот давно уж память-то всю отшибло, забыл — Петькой всех зовет, Петька да Петька.
   — Да не вой ты, сделай милость, Шарик. Вот придут, вот уже придут наши-то, за землей ушли к государю, земли да воли требовать у отца отечества. А как земля будет, так и бараны будут, и тебе кое-когда кость перепадет. Пойдем, Шарик, в избу, собачья твоя шерсть… Я тебе сухарей дам. Сухарей мне оставили да квасу… А луку я надергаю. Чу! Едуть!
   Нам видно сверху, с подоблачных высот, как Шарик с радостным визгом бросился навстречу. Телега тарахтит, на телеге покойник, рядом с покойником парень, голова у парня обмотана, через тряпицу — бурыми пятнами — кровь. Кобылой правит баба в сером зипуне.
   — Ой, дедушка, ой, желанный, — заверезжала она, и все лицо её исказилось в плаче.
   — Земли-то добыли? — прошамкал дед, подымаясь с завалинки и едва разгибая спину.
   — Добудешь ее, как жа-а! — закричала баба, въезжая во двор. — Вот Карпа надо в землю зарывать, хозяина моего, а твоего сына… Вот и земля…
   — Ох, господи, твоя воля… А государь-то где?
   — Государь стороной прошел, на понизове, — ответил деду внук.
   — Чего башку-то обмотал, Петька?
   — Я не Петька, а Костянтин… А башку мою едва не ссекли… — сказал внук, спрыгивая с телеги. — Всех наших раскатали царицыны конники, казенные гусары… Сот до трех нас было, все разбежались, как зайцы, кто куда… Ну, да опять гуртоваться учнут, а без земли да воли не жить нам.
   — Будет воля! — кричит дед. — Царь-государь нашу слезу утрет.
   — Матушка, давай внесем батюшку-то в избу. И помочь-то некому, а меня ноги не держат, шат берет. Кровь из меня текла, как из барана… — задышливо проговорил парень.
   — Убитый, что ли, он, Карл-от, али пьяный нажрался? — шамкал, суетился возле телеги слабоумный дед:
   — Ох, господи, твоя воля…
   А там, в другой далекой деревне птичка-невеличка на кустышке сидит, смотрит бисерным глазком на рыдающую малую девчоночку, чивикает по-своему, будто говорит ей:
   — Не плачь, девочка, не плачь… Я тебе песенку спою. Чик-чири-рик…
   — Бросили… Все ушли… Есть хочу…
   — Паранюшка, — кричит чрез дорогу вдвое согнувшаяся баба. — Подь ко мне, девонька, я тебя кашкой покормлю… У меня тоже нет никого, все к царю-батюшке походом укатили… Подь скорей, подь.
   И еще видна нам с птичьего полета: земля Нижегородская — Ветлуга, Керженец, непроходимые леса, в лесах керженские раскольничьи скиты. Вот благолепный скит игумена старца Игнатия, сородича генерал-адъютанта государыни Екатерины Григория Потемкина. Обширная часовня, полукругом — избушки братии, рубленные из толстых кондовых сосен, приукрашенные резьбой и расписными ставнями, среди них — келия и жилище самого Игнатия. Возжено в часовне паникадило со многими восковыми свечами, скит соборно молится о даровании победы царю Петру Третьему, покровителю старозаветной веры. Все иноки и зашедшие помолиться мужики делают усердные метания, припадая лбами к маленьким коврикам, лежащим на полу пред каждым молящимся.
   Затем, сотворив семипоклонный уставный начал и метание, молящиеся подходят под благословение старца: игумен Игнатий прощается с братией, он отъезжает в Питер к великому своему сородичу, дабы упросил он Екатерину-немку не чинить керженским скитам разорения.
   А вот сотни и тысячи сел и деревенек, в коих не все население ушло за «землицей к батюшке»: сильные ушли «казачить», а женщины, старики с детьми и маломощные остались дома, поджидать царя. И в тех селениях, что по царскому пути, уже принялись крестьяне готовиться к встрече «батюшки» — варили пиво, из господской муки пироги пекли, резали барских овец, кололи кур.
   А там что еще такое видно? Какие-то чинным строем идут толпищи, за обозами тащатся. Они, эти многолюдные толпы, пока сотнями верст отделены друг от друга, но все ближе и ближе сходятся к одной цели, как охотники, обложившие в берлоге медведя. Это воинские отряды князя Голицына, Мансурова, Михельсона и других военачальников. Они ловят Пугачёва, они тщатся окружить его, отрезать ему путь.
   И ежели присмотреться к далеким горизонтам в юго-западную сторону, можно видёть многие тысячи войска. Война с Турцией преждевременно окончена, полк за полком идут от границы Украйны и Польши, идут в глубь российских губерний на истребление бунтовщиков.
   Дальше, дальше… С орлиных высот видит наше человечье око освобожденный Оренбург; вот вольный Яик прочертил сырты плавным своим течением, вот Иргизские леса, в них многие раскольничьи скиты, тысячеверстным расстоянием разъятые от древних скитов керженских. А вот скит всечестного старца Филарета, здесь малое время когда-то скрытничал Емельян Иваныч Пугачёв. Во всех иргизских скитах бьют малые деревянные и большие железные била, подвешенные на ветви сосен и елей. Это сбор на молитву. Из своей кельи выходит старец Филарет, он во всем черном, на голове скуфейка, в правой руке посох, в левой — лестовки. Проходя в часовню, он направился к двум завалинкам, на которых сидел народ — казаки и беглые крестьяне. Они поднялись и низко поклонились Филарету.
   — Чего ради вы, христолюбцы, сидите здесь и кисните, как опара в квашне? — начал чернобородый, сухой, с пронзающим взором Филарет. — Государь наш Петр Федорыч, како вестно мне, терпит большую нужду в людях, царские генералы зело докучают ему, защитнику древлего нашего благочестия.
   Служение государю в правом деле защищения угнетенных и обиженных есть самая угодная молитва богу. Тецыте к царю, христолюбцы, не мешкая. Скиты наши вооружат вас, чем могут, и яства дадут, и денег, и добрых лошадушек.
   Да благословит вас на ратное дело господь бог, и аз, многогрешный, благословляю вас… Русь наша в огне и пламени, Русь немоществует…
   А вот и сам Пугачёв Емельян Иваныч. Он идёт со своим воинством скорым поспешением — кони, знамена, пушки, — он не хочет принять боя с сильнейшим, чем он, недругом, он ищет какой-нибудь неодолимой крепости, он все еще надеется на донских казаков, он ждет помощи от всей мужицкой Руси.
   Трепет и скорбь на душе его. Но конь под ним скачет, и вьется, и бьет о землю кованым копытом. И припоминается Пугачёву раскольничья стихира, он слышал её в скиту у Филарета игумена:
 
Вижу я погибель,
Страхом весь объятый,
Не знаю, как быти.
Как коня смирити.
 
   Эх, конь, ты, конь, народный выкормок! Куда ты мчишь мужицкого царя, в погибель или в жизнь?
   Трепет и скорбь на душе Емельяна Иваныча, и тщетно он ищет утешения то в беседах с офицером Горбатовым, то у Акулички, чья детская резвость и ласка, смех звонкий и безобидный лепет действуют на полное тревоги сердце как бальзам.
   Но вот не стало Акулечки.
3
   Случилось это совсем просто и неожиданно. После раннего обеда Акулька пошла в лес набрать «батюшке» к ужину грибков. Пошла она, да в лесу-то и закружилась. Она туда, она сюда, да ну кричать, звать на помощь, никак не может выйти на тропинку. Уж не лесной хозяин, сам леший-лесовик принакрыл тропу, утыкал её елками, поди найди… Должно быть далеко зашла, вся измучилась, последних силенок лишилась, села на пенек, заплакала. Стали чудиться ей волки, вот набегут волк с волчицей и задерут ее. Ни чертенят, ни самого лесовика Акулька не боялась, от этой нечисти крестом да молитвой борониться можно, отец Иван вразумил ее, а вот лесного зверя страшно.
   Она подхватила корзинку с белыми грибами и, вытаращив глаза, неведомо куда побежала по лесу. Бежала, бежала и, слава тебе, господи, — наткнулась на желанную тропинку. А стало вечереть, солнце село, даже верхушки сосен погасли. В какую же сторону по той тропе бежать? И девочка Акулечка припустилась влево. Бежит, кричит: «Эй, эй!.. Мужики!.. Я здеся!» Вдруг речка, девчонка стала перебираться по лесине, нечаянно оборвалась и бултыхнулась в воду. А вода ключевая, холодная, вода сразу обожгла разгорячившуюся на берегу Акульку. Девочка едва выползла из воды на берег, вся мокрая, и почувствовала резкую боль в ноге. Она приподнялась, прошла два-три шага и снова упала на землю. Больно. Ну, так больно, что ступить нельзя. Она прилегла и застонала. И взглянула на небо, и просила у бога помощи, чтоб бог исцелил ей ногу и помог выбраться в стан, — иначе волк с волчицей задерут ее.