Вот она и сейчас надрывно звучит над песками, над зеркальною гладью реки:
 
Ма-туш-ка Во-о-о-лга,
Ши-ро-ка и до-о-о-лга,
Ты нас ука-ча-а-ала,
Ты нас ува-ля-а-ала!
 
   Это бурлаки, внатуг налегая грудью на лямки, совершают последнюю в этом году путину, тянут встречь воды баржу с арбузами, а на арбузах — плутец Долгополов.
   Бурлаки идут, идут… Лохматые, нечесаные головы опущены, рыжие, черные и пегие с проседью бороды всколочены, мускулы во всем теле напряжены до отказа — теченье воды убыстрилось. Кто в новых лаптях, кто в ошметках, а беглый монах — босиком. Холщовые, в три ряда, лямки за лето пропитались потом и грязью, как ворванью. Погода холодная, но людям жарко: поросшие шерстью груди открыты. Идут в ногу, мерно покачиваясь. И в такт шагам чуть покачиваются повисшие руки. Обходят большой, версты на три, приплесок, идут трудно, песок сыпуч, упор ногам слаб, скорей бы на луговину. Их — восьмеро крепостных крестьян — пошло от барина на оброк, а девятый — беглый монах. Он голосом груб, глаза у него запьянцовские. Он заводит, все подхватывают:
 
Ты нас ука-ча-а-ала,
Ты нас ува-ля-а-а-ала,
На-а-шей-то силушки,
На-а-шей силушки не ста-а-ло…
 
   Ноет песня, ноет сердце, скулит душа… Эх, лучше бы гулять не по Волге-матке, а по степям да раздольям с воинством мужицкого батюшки-царя, мирского радетеля. Он ладный укорот давал немилостивым барам, да лихим воеводам, да судьям-грабителям… Где-то он, свет наш, жив ли, здоров ли?
   Сказывают, быдто схватили его, отца нашего, генералы царские…
   Плывет песня, плывут думы, течет похолодевшая вода. Мужицкий сытный приздничек Покров позади остался, стало холодать, по утрам закрайки из стеклянного ледку, а вчерась снежок порхал. Ну, да уж не столь далеко и до Нижнего…
 
   А вот и Нижний Новгород. Долгополов снял картуз, истово покрестился на соборы. В дороге ему удалось оплести нехитрого хозяина, теперь арбузы и весь товар совместно с посудиной — его, Остафья Долгополова.
   Он расчелся с бурлаками по-хорошему, лишь малость кое-кого объегорил, нанял сподручного, разбил на отведенном месте торговую палатку и на другой день, в воскресенье, открыл лавочку. День был ясный, в воздухе снова потеплело. Необозримое Заволжье с обмелевшей Окой, с посадами, белыми церквами и голубоватым лесом, уходило на край земли, к далеким горизонтам.
   Над похолодевшей водой, плавно стремившейся к востоку, кой-где курились кудрявые завитки тумана, с ленивой медлительностью пролетали белые чайки. По берегам, возле Нижнего, и там, в заречной дали, грудились баркасы, огромные баржи, каюки и прочие «посудины». На них копошились человеки с шестами, арканами, снастями, торопились ставить караваны судов на зимовку. Всюду разносились деловые выкрики, команды, ругань, песня, тягучая «Дубинушка». Взад-вперед сновали челны да лодки.
   Народу на базар подвалило много. Арбузы шли ходко, всяк знал, что это последняя с понизовья партия. До обеда было продано Долгополовым больше тысячи арбузов и двести пудов антоновки… Да как еще продано-то… С изрядным барышом.
   — Эй, калашник! Эй, сбитенщик! Давай сюда! — звал-кричал проголодавшийся купец и, обратясь к подручному:
   — А ты, Ванюха, шагай в трактир, порцион стерляжьей селянки принесешь да поджаристых мясных расстегайчиков парочку.
   Подходили, подъезжали покупатели, конные и пешие. Товар убывал, деньги прибывали. Вот подъехали двое конников: полицейский чин с бляхой на картузе, а другой — какая-то приказная строка. Слезли с лошадей, подошли к палатке.
   — Пожалуйте, господа покупатели! — сняв картуз, поклонился Долгополов. — Не арбузы, а сахар! Господин воевода сразу сто штук купил, а господин губернатор — генерал Ступишин — двести пятьдесят…
   — Ладно, — сказал приказный и наморщил приплюснутый с бородавкой нос.
   — Мы у всех документы проверяем. А ты новый. Нут-ка, покажи паспорт.
   — С полным нашим удовольствием-с… Вот-с, паспорт-с, а вот…
   — Ты кто таков, откудова?
   — А я — ржевский купец Остафий Трифоныч Долгополов, со многими купеческими фирмами дела веду.
   — Значит, ты Долгополов? — спросил легким голоском приказный, утыкая с бородавкой нос в пропотевший паспорт.
   — Истина ваша, — Долгополов.
   — Из Ржева-Володимирова?
   — Из богоспасаемого града Ржева-Володимирова…
   — Ну, так вот мы тебя-то и ищем, — легким голоском продолжал приказный и, обратясь к полицейскому:
   — Пантюхин, хватай его, вяжи.
   Глаза Долгополова закатились под лоб, верхняя губа сама собой задергалась, весь затрепетал он.
   Со всего берега сбегался на происшествие народ.
   А разгадка такова. В личном докладе главнокомандующему Панину о побеге «яицкого казака» майор Рунич между прочим выразил некую свою догадку, однако не придавая ей особого значения: догадка и догадка.
   — Как-то в пути я обратил внимание, — говорил Рунич, — что казак крестится двуперстием. Я спросил его, не старозаветной ли он веры? «А как же! Ведь у меня во Ржеве… — он вдруг замялся, потом поправился:
   — Ведь у меня в Яицком городке даже домовая часовня есть…»
   Граф Панин нашел эту обмолвку казака весьма существенной, и во Ржев тотчас поскакал курьер. При опросе ржевских жителей оказалось, что действительно купец Остафий Трифонов Долгополов, человечишко плутоватый и неверный, еще по весне прошлого года выехал якобы в Казань по каким-то торговым своим делам, да с тех пор, вот уже полтора года, и глаз домой не кажет. Жена его, обливаясь горькими слезами, подтвердила то же самое.
   Курьер возвратился. Панин выпустил и повсеместно разослал строгий приказ о задержании преступника. Впоследствии Панин говорил Руничу:
   — Вот видишь, Павлуша… сказано: «Слово — не воробей, выпустишь, не поймаешь». А вот мы зато по одному выпущенному слову не только воробья, а целого стервятника поймали
   «Ржевский же купец Долгополов разными лжесоставленными вымыслами приводил простых и легкомысленных людей в вящшее ослепление так, что и Канзафар Усаев (мещерятский сотник), утвердясь больше на его уверениях, прилепился вторично к злодею. Долгополова велено высечь кнутом, поставить знаки и, вырвав ноздри, сослать на каторгу и содержать в оковах».
   Где и как кончил дни свои ржевский плут — прохиндей, — нам неизвестно. — В. Ш.>.
   В ноябре Рунич был командирован в Петербург. А оттуда помчался курьером к фельдмаршалу графу Румянцеву в Могилев, что на Днестре.
   Отправляя его в путь, граф Григорий Александрович Потемкин, передав Руничу три пакета, сказал:
   — Два от государыни, один от меня лично. Государыне угодно, чтоб ты наедине объяснил Петру Александровичу со всею подробностью все происшествие Пугачёвского возмущения. — И, прощаясь, промолвил:
   — Тебя там многие и о многом будут расспрашивать, ты говори: «Все наше, и рыло в крови».
   В начале января Рунич представился фельдмаршалу. Тот обошелся с молодым офицером весьма любезно.
   — Вы нас всех весьма обрадовали своим приездом, — сказал он, — ибо мы вот уже два месяца не имеем из Петербурга никаких известий. Вы отобедаете с нами за нашим солдатским столом. Вы имеете повеление наедине нечто мне пересказать? — спросил фельдмаршал, просмотрев бумагу Потемкина.
   — Да, ваше сиятельство.
   Румянцев пригласил за собою Рунича в спальню и закрыл дверь. Он был в халате. Такой же крупный, щекастый, слегка курносый, с высоко вскинутыми бровями, фельдмаршал после мучительной задунайской лихорадки сильно сдал.
   Его лицо, вместо обычно цветущего, было болезненное, желтое.
   — Я от своей хворобы еще не совсем оправился, — проговорил он, садясь в кресло.
   Рунич чинил фельдмаршалу обстоятельный доклад о Пугачёвском движении, ликвидации мятежа, о привозе Пугачёва в Москву.
   Фельдмаршал не сделал по докладу ни одного замечания и не высказал никакого мнения. Но когда Рунич рассказал о происшествии с Долгополовым, фельдмаршал улыбнулся.
   — Поверите ли вы мне, что я сему негодяю прорекал, что будет повешен?
   Услыша эти слова, Рунич пришел в замешательство. Фельдмаршал сказал:
   — Не удивляйтесь. Помню, очень давно, лет тому с двадцать пять, как не боле, наш Воронежский полк квартировал во Ржеве-Володимирове. Я тогда молодым офицером был и снимал комнату у Трифона Долгополова, купца. Он в достатке жил, и мне было у него тепло. И вот, помню, этот самый Осташка, парень лет шестнадцати-семнадцати, такой ухорез был, такая бестия, что страсть!.. Всякие городские сплетни, все новости, даже что у нас в полку делалось, он, арнаут, вперед всех узнавал. Дознавшись о столь великом его пронырстве, я часто говорил его отцу: «Ой, береги ты своего Осташку, по его затейливому уму, смотри, попадет он на виселицу». А отец с матерью, глядя на своего недоросля только веселились да радовались.
   Румянцев подошел к столику, отхлебнул настой лихорадочной корки «хина-де-хина» и сказал, указывая на разложенные на столе снадобья:
   — Вот видите, сколько мне всякой дряни наши «людоморы» насовали: тут и базиликанская мазь, и мушки гишпанские, и перувианская корка. Пичкают всякой дрянью, а толку нет… Ну, так вот. Дивлюсь, прямо-таки дивлюсь, как этого ракалью в Петербурге-то не могли раскусить, до императрицы допустили… Ведь он был в Питере винным откупщиком, затем банкротом сделался и сбежал. Это случилось не более, как лет семь тому, — я слышал, живя в Глухове, быв правителем Малороссии… Вот прохиндей, вот так прохиндей!!
   …Сей разговор происходил 10 января 1775 года, в день казни в Москве Емельяна Пугачёва.
 
   г. Пушкин (Ленинград) — Москва.
   1935 — 1945

Приложения

От редакции

   Весь архив В. Я. Шишкова за время его писательской работы начиная с 1912 года (записные книжки, письма, рукописные оригиналы опубликованных произведений и проч.) погиб в г. Пушкине Ленинградской области при захвате города немцами в 1941 году. В числе материалов к задуманным произведениям в архиве находился обширный материал и к историческому повествованию «Емельян Пугачёв» (записи, наброски, литература и т. д.).
   С 1942 года писатель продолжал работу над второй книгой «Емельяна Пугачёва» в Москве (первая книга вышла в свет в Ленинграде, в начале войны с Германией). После смерти писателя в рабочем портфеле его, среди прочих материалов, относящихся к «Емельяну Пугачёву», оказалось следующее:
   «План» ко 2-й книге романа с беглой описью событий, включенных в пятнадцать глав повествования; «Хроника Пугачёвского движения» с перечнем событий по месяцам и дням; ряд заметок, выписок из источников, набросков и проч., а также географическая карта с обозначением движения Пугачёвской «толпы» от Яицкого городка через Оренбург, Казань и далее вниз по Волге до Эльтонского озера.
   Ниже, приложением, дается:
   1) Думы Пугачёва, фрагмент, 2) Набросок к третьей части третьей книги: «Офицер Горбатов и Даша», а также несколько заметок к произведению;
   3) не включенная по композиционным соображениям в 3-ю книгу глава «Суд и расправа»; 4) неопубликованная в печати глава «Купец Барышников» и 5) набросок ко 2-й книге «В бане».
   Набросок «Офицер Горбатов и Даша» представляет собою краткое, вчерне, изложение финала истории офицера Горбатова и приемной дочери коменданта Яицкого городка Симонова — Даши Симоновой.
   «В романе, или, как я называю, в историческом повествовании моем, — пишет В. Я. Шишков в статье „Емельян Пугачёв“, — мало вымышленных лиц и ситуаций, все в нем построено на строго исторической канве, чрезвычайно своеобразной и настолько в общем интересной, что не было надобности разукрашивать доподлинную историю выдумкой и домыслом».
   И действительно, среди огромной вереницы лиц, встречающихся в романе, только немногие являются плодом «выдумки и домысла» автора. Но и в этих немногих персонажах творческая фантазия писателя подчинена была в полной мере логике исторической необходимости. Это не вообще присочиненные люди, это — литературные портреты, в которых индивидуализированы типические черты представителей разных сословий, участвовавших в Пугачёвском движении.
   К числу таких персонажей, вымышленных, но обусловленных реальной действительностью своего общества и времени, относятся: офицер Горбатов — один из убежденных Пугачёвцев, вышедших из помещичьей семьи, его возлюбленная Даша с характерными для идеалистически настроенных девушек из дворянства чертами: она честна, отзывчива, склонна внимать народной скорби и не останавливаться перед полным разрывом со своим привилегированным положением в обществе.
   Насколько писателя привлекали оба этих лица с их активною ролью в лагере Пугачёва, видно по тому, что из целой толпы действующих в романе людей всего чаще и охотней возвращался он к своему Горбатову и Даше Симоновой. Этим неравнодушием к ним обоим объясняется и то, что, невзирая на разнообразные заботы о многоликом мире своего романа, писатель поторопился «заглянуть» в печальную развязку истории Горбатова, зафиксировав её в беглом «наброске для себя».
   Между прочим время, когда Горбатов стал поправляться от ран, писатель, по недосмотру, обозначает в наброске серединою сентября.
   Очевидно, речь идёт о середине августа, так как ранили Горбатова на поле боя где-то между Саратовом и Камышином или вслед за взятием последнего — 11 августа. В наброске также говорится, что вскоре после того Пугачёв снарядил отряд, чтобы разведать об участи офицера. Меж тем в середине сентября Пугачёв уже был в руках предателей.
   Разумеется, события, изложенные в наброске, легли бы в основу самостоятельной главы, причем история Даши в Яицком городке могла войти составною частью в главу о пребывании там Пугачёва.
   В заметке «Падуров и офицер» имеется в виду запланированная автором, но нереализованная беседа Падурова с офицером Горбатовым.
   Памятка из блокнота «О народной национальной культуре» свидётельствует о высказываемом не однажды писателем намерении привлечь необходимый материал для особой главы в романе о величии духовной и материальной культуры русского народа.
   Глава «Суд и расправа», не включенная в последнюю часть третьей книги по соображению фабульного и композиционного порядка, имеет самостоятельную ценность как материал, дополняющий характеристику быта и нравов эпохи.

Думы Пугачёва
(Возле Ласточки).

   Такой глубокой тьмы в душе, такого голого отчаянья Емельян Иванович никогда еще не чувствовал.
   Сердце его сжималось до боли, кричать хотелось. Но не от физической боли хотелось кричать ему, он всякую боль перенес бы шутя, а от какого-то непонятного страха, от той пугающей пустоты, которая засосала его всего как бездонная, вязкая, холодная трясина. Вот уходит он в эту трясину по грудь, по плечи, вот сейчас погрузится голова его, и замрет вопль о помощи, и глаза будут слепы, и никакого следа не останется от него…
   Гроб! Он в земле, во тьме, в трясине, и над ним тьма.
   — Один я, Ласточка, один… И не на кого руку опереть! Были возле меня люди, да исчезли… Один! (Рассуждение.).
   — Эх, Ласточка… Передрогло сердце у меня. Душа передрогла.
   (Рассуждение.) — Идёт по миру молвь: горе проходчиво… Не верь, Ласточка! Уж ежели кого полюбит горе, жди погибели. (Рассуждение.) И встают пред ним картины печальные… и т. д.
   — Да, Ласточка… Поневоле крылья сложишь, поневоле в лице помутишься… (Рассуждение.) И снова, и снова идут пред ним воспоминания.
   — Слыхал я, да и сам певал проголосную… Вся правда в той старинной песне:
 
 
Сижу на коне я.
А конь не обуздан.
Смирить коня нечем,
Возжей в руках нету.
 
 
Вижу я погибель,
Страхом весь объятый.
Не знаю, как быти,
Как коня смирити.
 
 
   И припоминается ему другая песня, пред началом своей «царской» миссии:
 
 
Ты бежи, бежи, мой конь,
Бежи, торопися!
 
 
   — Люди думают, что человеку только свой крест тяжел, Ласточка. Ан нет… И другим тяжко… Взять трудников-крестьян, а того верней — заводских людей работных, — уж им ли не каторга?! А живут! Плачут, да живут, несут крест свой. Вот и я — взвалил на себя ношу, аж ноги подгибаются. Да и взвалил-то не сам, не своей охотой, а уж так пришлось.
   Он долго моргал глазами и добавил:
   — Шибкая жалость к людишкам душу мою сразила, всю изранила.
   — А я не страшусь, не страшусь своего конца. Прежде смерти не умру.
   Не о себе страшусь, о деле. Не свершил того, что задумал, что в мысли пало. Посередь пути остановился. Не похвалит меня народ, ругать будет.
   Память обо мне погибнет с шумом. Народ-то скажет: где же земля-то, где воля-то, где устройство-то казацкое, что батюшка обещал? Эх, батюшка, батюшка, всего наобещал, да ничего не дал. И сам загинул, и нас под обух подвел… Гори ты, батюшка, огнем вечным… Обманул ты нас! Вот это самое зубами мое сердце рвет, чавкает, как волк падину… Эхма!»

Офицер Горбатов и Даша.
(Набросок к 3 части третьей книги).

   Даша находится на барже с шестью пленными девушками дворянками. Они под караулом. Когда с Саратовом было уже кончено, казак с баржи докладывает Пугачёву, как быть с дворянками.
   — Мне теперь не до девок. Пускай пока в барже живут. Кормить, поить, зла им не делать. И чтоб караул был.
   Армия снимается, идёт вперед на юг. Даша в отчаяньи. Она узнает от казака, что Горбатов жив, здоров. Он казака до Пугачёва проводил. Баржа снимается, выходит на фарватер. Еще момент — и все упущено: Пугачёв, а вместе с ним и Горбатов уйдут, отдалятся от Волги. Она на клочке бумаги пишет углем: «Батюшка, допустите меня к себе… Я — Даша Симонова». Казак не соглашается отвезти. Даша падает пред ним на колени. Нет, не согласен!
   Даша, перекрестившись, бросается в воду в надежде достичь берега. Но плавает она плохо. Казак бросается за нею. Ловит её за косу, спасает.
   После этого, на другой день, казак соглашается отвезти записку. Плывет на лодке. В это время идёт бой. Казак все же подает записку Пугачёву.
   — Чего это такое наварачкано?
   — Это от девицы одной. Она называет себя Симоновой Дарьей.
   — Ааа… Эвот чего… Стало — жива? Да как она попала-то? Вези!
   — Одну?
   — Одну!
   Дашу привозят в палатку Софьи Дмитриевны в непросохшем еще платье, она переодевается там в наряд Анфисы. Анфиса бросилась ей на шею.
   — Барышня… Миленькая! Да как вы здесь?
   — Прегрешила я… Замест монастыря за земным счастьем погналась…
   — Уж не суженый ли какой тут?
   — Горбатов.
   Анфиса вздохнула, и руки у нее повисли.
   Пугачёв поскакал в середку боя, где Горбатов.
   — С победой, государь!
   — А тебя со счастьем… Нареченная прибыла к тебе…
   — Кто?
   — Даша.
   Крутя над головой саблей, мимо них мчался Овчинников с казаками:
   — Горбатов! — крикнул он. — Чего зеваешь? Рубай их, так-их-так!..
   Горбатов с Ермилкой, с Сысоевым, Мишей Маленьким и полсотней удальцов, только что вырвавшись из боя, вновь помчался, крича:
   — Ура!.. Вперед, братцы!..
   Бой продолжался недолго. Вражеская конница с пехотой побежала.
   Пугачёвцы бросились рубить и отхватывать их пачками. Внутри Горбатова все играло: каждый мускул, каждая кровинка. Даша и победа, победа и Даша… И вдруг пуля, пущенная из кустов, стегнула ему в верхнюю часть головы, повыше лба, шапка слетела на землю, Горбатов упал, ударившись головою в землю.
   Бой кончился. Все думали, что Горбатов мертв, но он еще дышал. Его положили на чекмень, пристроили меж двумя лошадьми, как в зыбке, и тихой ступью поехали к лагерю.
   Гнали пленных солдат. На шеях некоторых накинуты петли. Даша, исхудавшая до неузнаваемости и взволнованная, стояла возле Пугачёва. Кисти рук её были сомкнуты, глаза неотрывно прощупывали всех, подъезжающих к Пугачёву. Вот подъехал Творогов, подъехал Овчинников. Кони их и сами всадники едва переводили дух. Овчинников обливался потом, лицо горело.
   — Кто такая? — спросил Творогов.
   — Даша, приемная дочка Симонова, — ответил Овчинников.
   — Где Горбатов? — спросил Пугачёв.
   — Убит, — сказал Овчинников.
   Даша ахнула и зашаталась. Её подхватили.
   — Живой, живой! — кричал подъехавший к Пугачёву Ермилка с двумя лошадьми, возле которых ехали с приподнятыми пиками казаки.
   Даша подбежала и, всплеснув руками, бросилась на грудь Горбатову:
   — Андрей!.. Родной мой.
   Горбатов открыл глаза и улыбнулся. Пуля была милостивая, она вырвала на голове часть волос с мясом, обнажив череп и несколько раздробив кость.
   Текла кровь. Повезли в палатку государя. Военный фельдшер, старик, промыл карболкой рану, умело забинтовал. От сильной контузии Горбатов лишился языка, и правая рука с ногой были как чужие, не двигались. Везти его в обозе было трудно и опасно, сзади подвигался Михельсон. Первый день все-таки благополучно проехали в фаэтоне. Больной терял сознание, бредил.
   И первое слово, которое он произнес к концу дня, было «Даша». Даша, крепко стиснув губы, старалась казаться мужественной. Ему все-таки было очень худо, он весь горел. Прошел еще день. Больному становилось все плоше.
   Весьма огорченный Пугачёв на совещании — как быть с этим изумительным человеком — решил направить его куда-нибудь подальше в сторону от большака, авось там как-нибудь поправится и уцелеет. Отвезли на мельницу, верст за двадцать в сторону от большой дороги. Мельник был хороший старик.
   Обещал поберечь больного и его суженую. Через неделю, в середине сентября больной стал поправляться, вернулось движение в конечностях.
   Вдруг прибежал мельник и крикнул:
   — Ребятушки! Солдатня! Как быть?
   Даша в это время ушла за водой на дальний ключик, чтобы прикладывать к голове больного компрессы.
   За окном шум. Мельник клянется и божится, что в избе никого нет. Те не поверили, входят двое. Горбатов говорит:
   — Я офицер из отряда Михельсона…
   Мельник:
   — Во-во-во! Ведь я думал, бравы солдатушки, что вы от Пугача… Ну и скрывал.
   — Ваше благородие, так мы вас сей минут доставим в свой лагерь…
   Офицер при нас… Можно в город доставить вас, в больницу. Мы сейчас, — и оба молодых солдата удалились, а следом за ними и мельник.
   Горбатов, выхватив из-под подушки пистолет, быстро привел его в порядок и выстрелил себе в висок.
   Вбежавшая Даша, увидев кровь из виска и мертвые потускневшие глаза Горбатова, взвизгнула и без чувств упала на пол.
   Вскоре посланный Пугачёвым малый отряд из горнозаводских уральских охотников под началом Петра Сысоева — тайно узнать, что с Горбатовым, — вернулся и доложил государю всю правду. Пугачёв изменился в лице, воскликнул:
   — Лучше бы правую рученьку мою отсекли, чем лишиться мне дружка моего Горбатова, офицера… — Он нахмурил брови, раздувая усы, долго смотрел в землю, затем спросил:
   — А Даша как, Симонова?
   — Ее, аки преступницу, связанную, увезли с собой.
   — Бедная! Повесили ль вы мельника? Это он предал!..
   — Нет, батюшка. Мельник повешен офицером из отряда, аки укрыватель преступника. А вот вам в собственные руки письмо, мельников внук, парнишка, из-под подушки успел выхватить… Извольте вам, — и Петр Сысоев, прикрывая то правый, то левый глаз, протянул Пугачёву накрест сложенную и припечатанную бумагу.
   На бумаге значилось крупными печатными буквами: «Государю в собственные руки». Пугачёв вскрыл печать, развернул лист и с большим старанием прочел несколько четких строк, изображенных тоже печатными буквами. Пугачёв, внимательно всматриваясь в строки, прочел:
   «Милостивый государь мой, Емельян Иваныч! Чувствую — от злодеев наших спасения мне не будет. Преклоняю колени пред вами и говорю вам — прощайте.
   Имя Ваше и дела Ваши — почетны. Вы вождь народа. Такие люди не часто родятся в веках. Знаю — Вас предадут. Да и сами Вы это знаете. Не унывайте. Вы совершили деяние великое. Вы показали миру, что и над сословием дворян есть суд народный. Вы заложили фундамент, на котором трудовой народ будет строить свое здание свободы. Народ во все века будет оглядываться на Ваши деяния и помнить имя Ваше. Еще раз прощайте.
   Беспредельно любящий Вас Андрей Горбатов».
   Пугачёв выслал всех и снова уклюнулся в письмо. Усы и набухшие веки его дрожали. И вот из глаз слезы полились. «Прощай, Горбатов», — подумал он и шумно задышал.
   …С Дашей было так. Она была доставлена в Яицкий городок как арестованная. Симонов, по настоянию члена Секретной комиссии, офицера Маврина, снявшего с девушки все обвинения, тотчас освободил ее. И вот она снова в своей девичьей комнатке. Комендантша ходит тучей. К столу Дашу не приглашают, девчонка-калмычка обед подает ей в комнату. Даша немало скорбит и о том, что нет с ней веселой Усти. Подружка её увезена то ли в Сызрань, то ли в Казань.
   Когда в Яицкий городок был доставлен Емельян Иваныч, Даша, скопив дома съестного, завернула в узелок рыбу, пирог, блины, курицу, отдельно в бумажке леденцы, и направилась поздно вечером, потемну, к войсковому каземату, чтоб как-нибудь, чрез знакомых казаков, передать узелок Емельяну Иванычу, сидевшему там в оковах.
   Дашу не подпустили даже и близко.
   — Мне хочется передать подаяние, как христианка, государственному преступнику Пугачёву, — сказала она старику казаку, похожему на бородача Пустобаева.
   — Вот что, барышня, — уходите-ка вы подобру-поздорову, — сказал тот, улыбаясь, — а то стража дозрит, так и вас схватят.