Прикажете зачесть?
   — Идем в палатку.
   Тем временем проворная Акулечка уже успела подкатиться к ватажке бурлаков.
   — Ой, дяденьки, ой, миленькие, — засюсюкала она с хитренькой улыбкой.
   — Ой, да научите меня этой песне, а я вам свою спою, смеховатенькую.
   — Глянь, братцы, девчонка! — оживились бурлаки. И все враз заулыбались.
   — Откедова ты в этаком лесу, уж не русалья ли ты дочка? А может, лесная кикимора выродила тебя?
   — Ой, полуумные какие, а еще мужики, — с напускной заносчивостью проговорила Акулька. — Я баба, да и то умнее вас.
   Бурлаки захохотали: вот так баба — от земли едва видать…
   — Глянь, бесенок какой… Хватай ее! — пугающе крикнул бородатый, плешастый запевала и, поймав Акульку, усадил её к себе на колени.
   — А давайте-ка из девчонки, ха-ха, похлебку варить! — крикнул толстогубый, в рыжей бороде, лохмач.
   — Хм, похлебку, — хмыкнула Акулька и встряхнула простоволосой головой. — Да за такие паскудные слова царь-государь живо тебя за волосья.
   — А откудов он проведает про слова-то мои?
   — А я скажу.
   — Так и допустят тебя до царя, — откликнулись бурлаки, с любопытными ухмылками поглядывая на девчонку.
   — Хм, допустят… Да я, может, царю-батюшке-т кажинный день шаровары да рубахи латаю.
   — Ах ты, бабья дочь, теткина племянница! — грохнули бурлаки. — Да нешто ампираторы в латаном ходят?
   — А вот и ходють… Пираторы — не знаю, а наш — бережливый. Меня батюшка-т в лесу подобрал, — неожиданно сообщила она. — Я по-миру в куски ходила, христарадничала, а он меня, сироту, взял. На его коне я и ехала попервоначалу.
   — А не врешь, сопатая? Больно нужны ему сироты!
   — А вот и нужны!.. Ненила, стряпуха батюшкина, сказывала: он всех на свете сирот привечает: сиротский царь, говорит, потому что…
   Неумолчно болтая, раскрасневшись от явного внимания к себе всей артели, Акулька потянулась к своему узелку, достала из него иглу с ниткой и принялась зашивать бородачу разорванный рукав рубахи.
   — Я вас ужо-ужо всех обошью, у меня лоскутьев — во! А кому, так и воши в голове выищу.
   — Ой, спасибо тебе, доченька, — перестав смеяться, заговорили бурлаки. — А то, вишь, и впрямь в дороге обносились, при нас баб-то нет.
   Кузьма! Дайкось ей заедочку, пряничек.
   — Ха! Заедочку… — сморщив нос, сказала Акулька. — Да я кажинный день с пряниками-то щи хлебаю. Не верите, так вот вам! — и, вытащив из своего узелка две заедки, она кинула их в колени Кузьме. — У нас в обозе кажный сосунок с пряниками.
   — Сироты все, ай как?
   — Всякие! Эвон взять Трошку, парнишка такой, с сестренками, ну-к при них матка. А тятьку ихнего, Омельяном звать, баре замучали. Да неспроста замучали-то, а зачем он за нашего царя-батюшку вступился… В товарищах он при батюшке ездил, с самого, вишь, с Дона-реки, казак потому што… — пояснила она и так же внезапно, как начала о сиротах, вернулась к песне:
   — Ну, так чего же, дяденька, охочи, нет, нашу деревенскую?
   Она отерла рукой рот, часто замигала и каким-то птичьим голосом, с прихлюпкой и потешным придыханием, запела:
 
Как у нас во деревне
По будням-то дождь-дождь,
По будням-то дождь-дождь.
И по праздникам дождь-дождь.
 
   Густой сумрак окутал лес, всю Волгу, лишь цепь костров, поблескивая багрянцем, клубилась дымом. Вдруг справа на кургане, что недалече от костра бурлаков, забил барабан, затрубила труба, и четыре смоляных факела разом осветили вершину кургана. Там, на той самой телеге, где только что лежала Акулька, стоял во весь рост Емельян Иваныч. Он был в парчовом полукафтанье, на голове высокая шапка с красным напуском, при бедре сабля, за поясом два пистолета, в руке медная, начищенная бузиной, зрительная труба.
   — Гляньте — царь, сам царь! — закричала, позабыв о песне, Акулька.
   Бурлаки ахнули, вскочили, побежали на призыв трубы и барабана. И все несметное людское скопище кругом зашевелилось. Многотысячная толпа, расположившаяся среди сосен, начала сгруживаться и, сминая все на своем пути, бурно устремилась через сутемень к пылавшему в огнях кургану. Старый рыбак с парнем, что приплавили в подарок государю рыбу, попали в костомятку. Толпища, как прорвавшая плотину река, неудержимо хлынула к царю-батюшке. Живым водоворотом она крутилась возле сосен, возле всякого встречного препятствия, подавалась вправо, сваливала влево, откатывала назад, перла напролом вперед.
   От растоптанных костров во все стороны летели головешки, трещали опрокинутые телеги, падали сбитые с ног более слабые люди. Всюду неистовый рев, стоны, выкрики: «Легше, легше, дьяволы!..» Старый рыбак, теряя силы, вцепился в своего парня, и они оба отдались живому течению; их, как сухие снопы, много раз перебрасывало с одного места на другое. Наконец людские волны начали униматься, и все скопище подтекло к кургану.
   — Детушки! — подал свой зычный голос Пугачёв, зорко осматриваясь по сторонам: вот оно истое, кондовое мужичье царство: широкогрудые, бородатые, багатырь к багатырю, сыны Волги, нив, полей, вековечных лесов ее. — Детушки! Верное мое крестьянство! И вы, люди ратные! Нам божией милостью уповательно завтра с зарей перелазить всею силою на тот, на правый, берег Волги-матки. А малая часть уже туды и переправилась. И коль скоро мы, оставив Башкирию с землями приуральскими, вступаем в крестьянское царство-государство, то и положили себе огласить вам, пахарям, бурлакам, лесорубам, рыбакам и прочим, всем трудникам, свой императорский манифест. Прислушайтесь!
   Вскинулся одинокий голос, подхваченный в сотни глоток:
   — На колени, братцы! На колени!
   Народ с глухим шорохом опустился на колени. Возле самой телеги, сложив на груди худенькие руки, приникла на колени и Акулька. А старик-рыбак, пробившись вперед, к самой царской повозке, истово осенял себя крестом и все время, пока оглашали манифест, крестился и всхлипывал.
   На телегу, к царю, заскочил ловкий, кудреватый Дубровский, развернул лист бумаги и голосисто начал:
   — «Божиею милостью, мы, Петр Третий, император и самодержец всероссийский и прочая и прочая…»
   Стало слышно, как дышит вокруг взволнованный народ да шелестят под легким ветром ближние осины. Выждав, Дубровский продолжал:
   — «Жалуем сим именным указом, с монаршим и отеческим нашим милосердием, всем находящимся прежде в крестьянстве и подданстве помещиков, быть верноподданными рабами собственно нашей короне. И награждаем древним крестом и молитвою, головами и бородами, вольностью и свободою и вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и прочих денежных податей. Такожде награждаем землями, лесами, сенокосными угодьями, рыбными ловлями, соляными озерами без покупки и без оброку и освобождаем от всех прежде чинимых от злодеев дворян, градских мздоимцев и судей крестьянам и всему народу налагаемых податей и отягощениев. Желаем вам спасения душ и спокойной в свете жизни».
   Дубровский передохнул, вслушиваясь в незримую жизнь несметной людской громады. И он услышал, как плещется у берега бегучая вода, как взныривает-играет на приплеске рыба, а тут, рядом, пофыркивают голубыми плевочками четыре факела. Невольно он оглянулся на Пугачёва и увидел, как вздымалась волною под парчовым полукафтаньем широкая его грудь, как горели его глаза, устремленные к людям, и тотчас, тайным чутьем почувствовал: то, что хотел и не мог понять и подслушать он, Дубровский, слышал и понимал этот необычный человек в парче.
   Встряхнувшись, Дубровский продолжал:
   — «А как ныне имя наше властию всевышней десницы в России процветает, того ради повелеваем сим нашим именным указом: кои дворяне в своих поместьях и вотчинах находятся, оных, противников нашей власти, возмутителей и разорителей крестьян, ловить, казнить и вешать. И поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили со своими крестьянами. По истреблении которых противников и злодеев дворян, всякий может восчувствовать тишину, спокойную жизнь, кои до века продолжаться будут».
   Закончив, он опять оглянулся на Пугачёва и услышал:
   — Чти сызнова! Да появственней…
   И вновь, смахнув пот со щек, Дубровский звонким, чистым голосом принялся вычитывать то, что было записано им самим, но что уже не принадлежало ему, как перестает принадлежать сеятелю зерно, отданное пашне.
   Знаменитому Пугачёвскому секретарю всего больше по душе были заключительные строки о «тишине и спокойной жизни, кои до века продолжаться будут». Для царя и его советников этот день тишины и спокоя — лишь присказка к суровой правде о лесах и земле, о податях и помещиках-злодеях. Ну что ж, ведь и добрая присказка нужна страждущим людям, как нужна истомленному путнику на трудной его дороге думка о далекой обетованной стране, где ждет человека сладостный отдых. И не может быть, чтобы сирый народ не понял благостных слов о царстве тишины и спокоя.
   И, как задушевную песню сердца, как зов к безмятежному будущему, истово, всей грудью, скорее пропел, чем проговорил, Дубровский слова о светлой грядущей жизни, «коя до века продолжаться будет».
   Взглянув затем на толпу, он почувствовал, что коленопреклоненный народ до предела насыщен надеждой и ликованьем. И у Дубровского вспыхнула мысль, что теперь же, сию же минуту, ему надлежит выразить пред всеми и за всех этот страстный порыв народный. Не помня себя, он вырвал из рук Ермилки багровое в зареве факелов государево знамя и, потрясая им, во всю мочь закричал:
   — Да живет вовеки наша правда! Смерть супротивникам нашим!.. Ура, ура, ура-аа тебе, воитель, заступник наш, царь-государь всенародный!
   — Ура-а-а батюшке! Урр-а-а! — прянув с колен, заревела единой могучей глоткой толпа — та, что была близко, и та, что тучей залегла средь леса, до самых речных песков.
   «А-а-а-а…» — гремучим эхом раскатилось по белесым волжским водам.
   И все, кто был тут, позабыв себя, опьяневшие без хмеля, неукротимые в своем порыве, с орущими, разверстыми ртами, с глазами, в которых, казалось, кипела кровь, ринулись к телеге царя, подхватили, подняли ее, как скорлупу широкие волжские волны.
   — Стой! Стой! Опрокинете! — вопил царь, топоча и кренясь в телеге из стороны в сторону, как на палубе в бурю. Он был один теперь со своим знаменем, похожий на мачту под парусом, а вокруг шумные бушевали волны, и вот, со скрипом, с треском закачалось, поплыло сказочное судно нивесть куда.
   — Де-е-тушки!.. Черти… дьяволы, опомнись!..
   Он кричал в полный голос, взмахивал зажатым в руках знаменем, грозился императорским своим именем, а телега скрипела, трещала, и вот уже вывернулось переднее колесо, хрустнули, посыпались доски в кузове. Телега накренилась, и — Емельян Иваныч очутился в чьих-то любовных, бережных руках.
   Дико, будто в страшном сновиденьи, где-то повизгивала Акулька, охал, постанывал зажатый народом бородатый рыбак. Мишка Маленький, Пустобаев и пятеро дюжих казаков пробивались к государю. Но толпа уже качала его: коренастое тело царя летало вверх-вниз, вверх-вниз, вместе с черным градом войлочных шляп, шапок, малахаев, картузов. И торжествующие вопли, и радостные крики «ура, ура» повсюду.
   Офицер Горбатов стоял, прижатый к сосне, дрожал в ознобе восторга, заодно со всеми кричал «ура». Он чувствовал себя, как в победной битве, проникая всем существом своим в буйное ликованье сердец, не знающих страха. И рядом, плечо к плечу с ним, как свой, как брат по крови, стоял кто-то неведомый, медведеобразный, с глазами, залитыми слезой.
   Разгребая плечом дорогу, шумел Овчинников, и, держась за его полу, тащилась за ним, как нитка за иглой, Акулька. Она уже не плакала, она смеялась и что-то бормотала. Заметив у сосны Горбатова, кинулась к нему, схватила за руку, потянула за собой.
   — Чу! Батюшкин голос!.. Слышь, слышь?.. Ой, дяденька, ой, миленький, ну и напужалась я… Думала, батюшку-т колотят мужики… — Она лепетала, не выпуская его руку из своей, еще мокрой от слез, и так, вдвоем, они выбрались к реке. Тут было тихо; люди стояли плечо к плечу и, затаив дыхание, слушали заветные царские слова.
   Пугачёва в ночном полумраке не было видно, однако голос его звучал повсюду. Услышал его и Горбатов, услышала и Акулька, поднятая офицером на руки.
   — Детушки! — выкрикивал Пугачёв горячо и крепко, как всегда в беседах с народом. — Вы таперь ведаете, детушки, мою цареву волю. Только восчувствуйте, что мне одному, без подмоги вашей, ничего сотворить не можно. Один в поле не воин…
   — Чуем, отец!.. Поможем, постоим за тебя, батюшка наш! — шумел народ.
   — Поможем! Всем миром навалимся!..
   — Куда глазом кинешь, и мы за тобой!
   И снова голос его, отменный от всех других:
   — Ну, так не бросайте меня, детушки! А делайте то, что повелеваю. Мы вознамерились, чтобы в каждом селении, в каждом городе, велик ли, мал ли он, сидело свое выборное начальство — атаманы, сотники, судьи. Отседова и легкость вам доспеется в жизни. И всяк будет равен всякому! — Пугачёв помолчал и снова:
   — Слышали, детушки, под Казанью-то погнулись мы, порядка у нас настоящего не было, вот и… — голос его дрогнул, но вслед зазвучал еще сильнее:
   — Споткнулись, это верно, а только опять вот на ногах. Как говорится: упал больно, да встал здорово!
   В толпе послышались дружные возгласы одобрения.
   — А таперь, люди мои верные, уповательно нам, собравшись с силами, на полный штурм двинуться. Не можно терпеть, чтоб земля под барами оставалась, чтоб кровь из мужика всякие мздоимцы сосали. Крепи себе волю, детушки, изничтожай злодеев-помещиков!.. Руби столбы, заборы сами повалятся…
   Из-за лесистого крутояра показалась ясная луна. Черная тень опахнула берег. Меж землей и звездами стал разливаться голубоватый свет. По речному широкому раздолью брызнуло огненное серебро, и мокрые весла скользящих по воде челнов блестели, как стеклянные.
   Было уже поздно, когда Пугачёв распрощался с народом.
   — Дорогу, дорогу государю! — покрикивала стража, расчищая Пугачёву путь. Впереди пер напролом уральский великан Миша Маленький. Умильно улыбаясь, он как бы шутя разводил в стороны руками, но люди слетали с ног, кренились, отскакивали прочь.
   Еще долго, до самой зари, толпились на берегу люди, горели костры, ржали кони.
3
   На другой день, едва взошло солнце, началась переправа на тот берег.
   Зрелище было необычайное. Ничего подобного Волга еще не видала. Поперек её течения шел легкий живой мост, выложенный темневшими над водою человечьими и конскими головами. Мост двигался через Волгу наперекосых, течение сшибало его книзу. Это «перелазили» вплавь казачьи части и небольшие отряды башкирцев, оставшихся верными Пугачёву.
   Казаки плавились так: на связанные из жердья легкие «салики» они складывали одежду, ружья, боевые припасы, седла и плыли вперед, держась одной рукой за хвост или гриву коня, а в другой руке у них была лямка от салика.
   И все это двигалось лавиной, с фырканьем и всхрапываньем лошадей, с людским гамом, смехом, гиканьем. Тут же скользили челны и лодки, чтоб в случае нужды подать помощь ослабевшему.
   Возле ближайшего села Кокшайского люди и обоз пераправлялись через Волгу на пароме. В другом месте сотни набитых людьми челноков и лодок бороздили воду. Бурлаки пригнали четыре купеческих паузка и две емкие баржи. Переправа пошла быстрее.
   К обеду на правом берегу уже скопилась не одна тысяча человек. День был невыносимо жаркий, вода — как парное молоко. Множество людей с гоготаньем, раскатистым хохотом и визгом принялись купаться. Акулька с Пугачёвскими девчонками барахталась у отмели, учась плавать. Ниже по течению казаки с башкирцами и татарами купали и чистили лошадей. Голые, бронзового цвета, с крепкими мускулами, молодые люди въезжали в воду на лошадиных спинах. Кони подрагивали взмокшей кожей, хватали воду опаленными губами, иные до глаз погружали в воду голову и гулко затем отфыркивались.
   Среди конников началась в воде возня, послышались крики, смех.
   Какой-то гололобый калмык в шутку накинул сзади петлю на зазевавшегося казака и с силой дернул её в свою сторону. Казак, описав пятками круг в воздухе, слетел с коня и воткнулся головою в воду. Затем он вынырнул, обозленный, стал отплевываться, фыркать.
   Весь берег, глядя на казачьи забавы, покатывался со смеху.
   Потянуло к воде и Емельяна Иваныча. Сбежав вниз, он прошел направо, в кусты, чтоб быть неприметным народу, снял нарядный чекмень с генеральской лентой и звездой, разделся и кинулся в воду. Поплавал, понырял один-одинешенек. «А ну-ка, — подумал, — к людям сплаваю; вишь, какой хохот там, — должно, складно врут… А голый и царь — человек. Поди, разбери его!»
   Сбросив царский наряд, он враз ощутил в себе свободу, сердце его возликовало: по правде-то молвить, прискучило в царя играть.
   Он нырнул и, пройдя под водой порядочное место, выскочил в самой людской гуще.
   — Эй, братухи! Ощо борода объявилась, — закричали, смеясь, здоровенные парни. — Давайте и эту бороду топить… — и трое из них, не узнав Пугачёва, по-озорному полезли на него.
   — Еще бабушка надвое сказала, кто кого! — крикнул Емельян Иваныч и, набрав полные легкие воздуху, скрылся под водой.
   — Аа-а, испужался, умырнул? — засмеялись парни.
   Тут глубина им до подбородка, они из муромских лесов, плавать не умели, твердо стояли на песке. Вдруг один из них, дико вытаращив глаза и взмахнув руками, опрокинулся затылком в воду. Следом за ним забурлили на дно еще двое. Это Емельян Иваныч проделывал свои штучки: он поочередно схватывал под водой парней за ноги, повыше пяток, и сильным рывком опрокидывал на дно. Вот два парня снова выскочили на поверхность, лица у них глупые, осатанелые. Отплевываясь, взахлеб дыша, они вопили:
   — Ах, он змей!.. А где Митька-т?
   Курносого, с заячьей губой, Митьку Емельян Иваныч несколько попридержал в воде. Но вот вылетел поплавком и Митька. Посиневший, с дикими глазами, он ловил ртом воздух, тряс головой, фыркал и плевался, отхаркивая воду. Эта озорная забава напомнила Пугачёву юные годы, он вынырнул к парням, улыбающийся и счастливый.
   — Ах, язва! А и ловко же ты хрещеных топишь, — с хохотом закричали оправившиеся парни, но подступить к нему боялись.
   — Это, братцы, суконщик из Суконной слободы. Я его в Казани заприметил, — сказал, придя в сознание, курносый Митька с заячьей губой.
   — Ничего не суконщик, — возразил другой. — Татарин это, Балдыхан, маханиной торгует… Хватай бороду! Топи!
   Но смеющийся Пугачёв снова скрылся под водой и вынырнул в другом месте, где бултыхались степенные бородачи. Они ни малейшего внимания на него не обратили, возясь меж собою: заскакивали друг другу на плечи, брызгались водой, боролись.
   Пугачёв услышал знакомый, приближающийся берегом голос: «Государь!
   Где государь?» Против купающихся вырос на берегу Ермилка, протрубил в трубу и опять закричал:
   — Государь! Эй, ребята! Нет ли где тут ампиратора?
   — Ермилка! Я здеся! — выкрикнул Емельян Иваныч и поднял руку. — Я тут!
   Стоявший позади Пугачёва бородач, озлясь, стукнул его по загривку:
   — Я те покажу, как государем величаться!
   Получив от ретивого бородача затрещину, Емельян Иваныч не захотел заводить с ним ссору, он нырнул и начал пробираться под водой к кустам, к своей одежде.
   Бородачи смеялись. Один из них, весь, как баран, заросший шерстью, проговорил:
   — А что, робяты… Мы, голые-то, все государи, ха-ха!..
   — Сказал тоже, — встрял бельмастый рябой дядя. — Голым-то всяк родится, да не всяк в цари годится!
   Одеваясь в кустах, похихикивая, Емельян Иваныч оценивал случай с подзатыльником. «Гм… Хлестко он по загривку-т мне, мужик-то. А ничего, окромя спасиба, не скажешь… Ведь он за государя своего поусердствовал…
   Эх, — вздохнул он, — было бы добро называться мне принародно не Петром Федорычем, а Емельяном Иванычем. Называл же себя своим крещеным имечком Степан Тимофеич Разин…»
   Перед ним стоял навытяжку Ермилка, бестолково докладывал:
   — Так что прибыл, ваше величество, с казанского трахту гонец с известием.
   — С добрым али с худым?
   — Да не шибко доброе, ну не шибко худое… Середка на половину вроде.
   Впрочем сказать, я толком ни хрена не знаю! — зашлепал Ермилка толстыми губами. — Он Ивану Лександрычу Творогову репортовал, гонец-то…
   Атаманом Овчинниковым была налажена крепкая связь с Казанью: начиная от города, через каждые тридцать верст дежурили по два казака. Сведения передавались от пикета к пикету. Нужные вести Пугачёвцы получали от своих «ушей и глаз», оставленных в Казани, а главным образом через купеческого доверенного, которому купец Крохин вменил в обязанность вынюхивать все необходимое, что творится как в губернской канцелярии, так и в Секретной комиссии Потемкина.
   Впоследствии Пугачёвцы узнали, что военными действиями и пожаром Казань была приведена в жалкое состояние. Она потеряла убитыми, ранеными, сгоревшими, пропавшими без вести 779 горожан. Из 2900 хозяйств было сожжено и разгромлено 2063 дома. Большинство населения коротало теперь время на Арском поле. Казань опустела. Разбежавшиеся в разные стороны жители начали помаленьку возвращаться на погорелое место. Они не имели пристанища, валялись под открытым небом. Не имелось у жителей ни сена, ни хлеба. Церкви были завалены всякой кладью, пожитками, по свободным уголкам ютились тут люди. На улицах смрад от тлеющих головешек, от разлагающихся на жаре трупов. Стали развиваться болезни — горячка, лихорадка.
   Почти все жители Казани в той или иной степени претерпели несчастье, зато казанский победитель Михельсон со своим отрядом был щедро награжден императрицей. Михельсон произведен в полковники и ему пожаловано 660 душ крестьян с землею. Его офицерам роздано 3146 душ крестьян с землею, а нижним чинам выдано в награду третное жалованье. «Да сверх того, — писала Екатерина Голицыну, — прикажите весь деташемент Михельсона хорошо одеть и обуть на мой счет». Поощренные таким образом отборные михельсоновские солдаты сделались еще более усердными к своей службе и стали преследовать Пугачёва с особым рвением.
   Прибывший в Казань граф Меллин соединил свои силы с отрядом Михельсона. Однако люди и лошади у обоих военачальников были чрезмерно измотаны, поэтому о быстром преследовании толп Пугачёва нечего было и думать. Для восстановления в окрестностях хотя бы относительного спокойствия Михельсон направил во все стороны лишь небольшие команды, которые все же успели захватить важных помощников Пугачёва. Так, был схвачен полковник Иван Наумыч Белобородов, татарские сотники Алиев, Махмутов и другие.
   Пленные татары показали Михельсону, что, по их сведениям, армия мятежников после переправы разделилась на две части: одна толпа, во главе с Пугачёвым, собирается пойти на Чебоксары и на Нижний, другая — по чувашским селениям и помещичьим усадьбам.
   Руководствуясь этими сведениями, губернатор Брант тотчас отрядил нарочных в Нижний Новгород, в Воронеж и Москву с известием об угрожающей центральным губерниям опасности.
   Нижегородский губернатор Ступишин немедленно закрыл Макарьевскую ярмарку, всех съехавшихся туда купцов распустил и приказал наблюдать за Керженцем, не волнуются ли там в своих скитах раскольники. Перепуганный Ступишин писал в Москву князю Волконскому: «Несчастье велико в том, что рассыпанные злодеи, где они касались, все селения возмутили и уже без Пугачёва делают разорения, ловят и грабят своих помещиков». Он писал, что у него до смешного мало воинской силы и всего семнадцать малокалиберных пушек. «Дайте мне хотя бы двести человек легких войск, — взывал он. — Ведь я примечания должен иметь на великие тысячи бурлаков, кои на судах к Нижнему приходят».
   Главнокомандующий князь Щербатов, не имея известия, что он уже смещен со своего поста, все еще продолжал сидёть в Оренбурге. Михельсон передал Меллину часть своей команды и отправил его за Волгу для преследования Пугачёвцев, а сам остался в Казани дожидаться какого-либо отряда, «ибо, — доносил он, — весь народ в великом колебании, на моих же руках более 7000 пленных мужиков, кои после присяги хотя и распускаются по домам, но, при отсутствии войск, могут образовать шайки и предаться грабежам».
   Взбудораженный опасным положением Казани и её губернии, генерал-майор Потемкин сообщил своему полудержавному родственнику: «Не можно представить себе, до какой крайности весь народ в здешнем краю бунтует, так что вероятия приложить, не видев оное, невозможно. Источником оного крайнее мздоимство, которое народ разорило и ожесточило…» Главнокомандующему же князю Щербатову, не имея на то никакого права, он писал, в форме приказа, что нужно немедленно идти с воинскими частями в Казань, и заканчивал свое послание так: «Впрочем, вы знаете, князь, что злодей найдет везде шайки, и что он наделает много зла, перейдя Волгу. Я ожидаю ваше сиятельство с крайним нетерпением».
   В сущности, князь Щербатов в Оренбурге не бездействовал, но, будучи стеснен недостатком легких войск, он прибегал к полумерам, и то с крайним запозданием. Он приказал Муфелю двигаться к Казани, а князю Голицыну, не останавливаясь в Уфе, тоже идти в Казань. Наконец главнокомандующий сам прибыл в Казань, уже разоренную Пугачёвцами. Первою его заботою было прикрыть Москву от всяких действий мятежников. Он приказал Михельсону идти на фланг Пугачёвской армии и отрезать ей путь к первопрестольной столице.
   Михельсон вскоре выступил из Казани и, несмотря на полученное им в пути известие, что Пугачёв повернул на юг, к Царицыну и Курмышу, предписал Меллину не идти прямо по пятам мятежников, а иметь их толпу всегда с левой от себя стороны, то есть препятствовать ей повернуть к Москве.