Снова наступила тишина. Из груди Пугачёва снова вырвалось шумное дыхание. Он никогда не слыхал подобных слов: они ударяли его в сердце.
   Потемневший взор его светлел. Откинув упавшие на глаза волосы, он приблизился к Горбатову, опять положил ему руки на плечо и взволнованно сказал:
   — Милый… Друг… Уж ты прости меня, ежели пообидел. Ведь я, мотри, иным часом, как порох. Уж не взыщи! Может, ты и прав… Только, чуешь, хитро, ой, хитро ты говоришь… И со смелостью!
   Охваченный внезапными мыслями, он неторопливо повернулся и — нога в ногу — подошел к окну. Стоя спиной к побледневшему, еще не пришедшему в себя Горбатову, он грыз ноготь и что-то разглядывал за окном в глухой ночи.
   «Народа вождь… Выше царя…» — каким-то далеким эхом продолжали звучать в его ушах набатные необычные слова… «Выше царя… Неужто так-таки выше?»
   Молчание длилось долго. За дверью мяукала кошка. Атаман Перфильев под знаменем, открыв усатый рот, похрапывал, бредил. Горбатову стало неловко.
   Он вздохнул и, с особой любовью поглядывая на широкую спину Пугачёва, произнес:
   — Покойной ночи, ваше величество!
   Пугачёв, не поворачиваясь, отмахнулся рукой. Горбатов, придерживая саблю, на цыпочках вышел вон.
5
   Вскоре из Оренбурга прибыл в лагерь пожилой казак Оладушкин, дальный родственник Падурова, привез ему от жены с сыном поклоны и благословенный образок Святителя Николы. Он едва от слез удержался, когда узнал, что Тимофей Иваныч без вести пропал.
   — Эка, эка беда стряслась!.. Сокол-то какой был…
   — А ты сам-то как до нас добрался? — спрашивали его.
   — Когда Оренбург освободили, да Матюшка Бородин пошел с казаками в Яицкий городок, ну и меня к себе зачислил. Я поупорствовал, повздорил с ним. Меня заграбастали, к плетям приговорили, а я взял да и махнул до батюшки… Да я не один, девять яицких казаков привел с собой. Ох, и насмотрелись мы делов, вся Русь вскозырилась, кажись… — голос у старого Оладушкина хриплый, усы большие, сивые, подбородок голый, глаза навыкате — задорные.
   Его привели к Пугачёву. «Батюшка» обрадовался, начал обо всем с жадностью выспрашивать, казак отвечал срывающимся робким голосом, а когда Емельян Иваныч усадил его и велел поднести вина, Оладушкин осмелел, стал говорить красно и без запинки. Он рассказал об Оренбурге и, понаслышке, об Яицком городке, что государыня Устинья Петровна арестована и неизвестно куда увезена, а вместе с ней схвачена вся её родня, атаман Каргин, Денис Пьянов и другие-прочие.
   Брови Пугачёва изломились, рот перекосился, он ударил кулаком в коленку и, замотав головой, крикнул:
   — Пропала государыня! Пропала Устинья Петровна! Замучают ее, бедную…
   Он приказал подать крепкого вина, залпом выпил стопку, за ней — другую, наполнил третью… Закусывал селедками, рвал их руками, обсасывал пальцы, стирал о рушник. Выпил третью… Быстрые глаза его погасли, голос сник. Он больше уже не выкрикивал, а продолжал бормотать в темную с заметной сединой бороду:
   — Пропала, пропала… Эх, пропала бедная головушка…
   — И еще хочу сказать, — обсасывая хвост селедки, заговорил Оладушкин.
   — Хлопуше, названному полковнику вашего величества, принародно казнь была.
   — О-о-о, — протянул Пугачёв и вскинул на казака вновь ожившие глаза.
   — Ты видел, что ли?
   — Самовидцем был… В крепости вешали-то, под барабаны. Мы с солдатней кругом помоста стояли, в походном строю, с хорунками да со значками. А народ-то на валу. Густо народу было… И как кончил чиновник бумагу оглашать, да повели Хлопушу к петле, вот он и возгаркнул во весь народ, как в колокол брякнул: «А Казань-то, — орет, — батюшкой взята!..
   Начальство перевешано!..» Тут ему рот хотели заткнуть, а он, безносый, страшительный, рванулся да свое: «И вам, кричит, то же будет от батюшки, сволочи!.. Он истинный царь!»
   Пугачёв опять замотал головой, схватился за поседевшие виски, сказал с горечью:
   — Верный он, самый верный… Хлопуша-то… И не Хлопуша он, а Соколов — работный человек. Да, брат, да, казак… Невеселые ты мне вести привез, старик. Вести твои дрянь-дрянью…
   Пугачёв снова потянулся к чарке. Под впечатлением предсмертных слов Хлопуши ему вспомнилась Казань, вспомнились встречи в ней с разными людьми, и он спросил:
   — Слышь, казак! А про приемную дочку Симонова ничего не чутко? Она подружкой государыни Устиньи была.
   — Как же, звестно! — воскликнул казак и, оскалив зубы, чихнул в шапку:
   — Нареченная матерь ее, комендантша-то, одна возворотилась быдто. А барышня-то, Даша-то… Кто его знает, чего подеялось с ней. Одни болтают, быдто она из монастыря в бега ударилась, жених быдто у нее где-то… А другие толкуют, что от тоски да от печали с колокольни бросилась. То ли с колокольни, то ли в Волге, сердешная, утопилась…
   Пугачёв, закинув ногу на ногу, сидел с низко опущенной головой и посматривал на казака недружелюбно, исподлобья. Раздумывал: «Сказать Горбатову про Дашу или не надо говорить?» И решил: «Не надо!»
   — Мне ведомо, что Яицкий город захвачен неприятелем, — раздувая усы, сказал он. — Только в помыслах было у меня, что государыня Устинья на коне ускачет, она, поди, роду-то казацкого… А она, вишь, оплошала… Как же так не уберегли ее, не удозорили…
   — Да вы, батюшка ваше величество, не печалуйтесь: авось, господь праведный и спас Устинью-то Петровну, — взбодрившись, сказал казак, накручивая сивый ус и похотливо косясь на свой пустой стакашек. — Как ехали мы, батюшка, Русью, всячинки с начинкой нагляделись. Повсеместно мужик остервенел, бар изничтожает.
   — Так остервенел, говоришь, мужик-то? — и Пугачёв прищурил правый глаз.
   — Истинно остервенел, батюшка. От злости на господишек рукава жует, как говорится. А поверх того народ со усердием повсеместно поджидает вас, а того боле — самосильно к вам, батюшка, валит. Насмотрелись мы и страшного и смешного. В одном селеньи сказывали нам, приехал-де царицынский отряд, а мы с великого-то ума думали — это от батюшки, вышли встречать вместях с попом и всем миром, со старостой да с десятскими, повалились-де на колени, а сами кричим: «Мы все слуги верные царя-батюшки… Мосты все у нас вымощены, гати излежаны, ждем не дождемся отца нашего, где он, царь-государь, далече ли?» А офицер на нас: «Ах, вы сволочи! Хватай их!» Ну мы-де, все, кто в кусты, кто в лес как зайцы от гончих собак, дай бог ноги…
   Пугачёв улыбнулся, налил стакашек, сказал:
   — Пей, старик! Чего поздно ко мне-то передался, ведь я полгода под Оренбургом был?
   — Батюшка, царь-государь! Я, ведаешь, не один к тебе, нас десятеро, да двоих, правда, смерть сразила в сшибках со врагом. Вот я и говорю молодым ребятам-то, вроде как ты мне: ой, ребята, поздно… А они мне: может, тебе, старому, поздно, а нам в самый раз, ты вот куда прешься? А я им: перед народом-де оправдаться хочу, чтоб было с чем на божий суд после смерти придти, я-де вижу, как весь народ подъяремный страждает, а я, старый окомелок, на боку лежу, трубочку покуриваю, да вот с такими голоусиками, как вы, в кости играю, в зернь.
   — Ну, спасибо тебе, старик. А где же дружки-то твои?
   — Воюют батюшка… Да поди, в незадолго явятся. Ведь мы двадцать пять ружей да пудов с пять пороху в дороге-то поднакопили. А под Царицыным слых был, мол, на Дону казачья беднота пошумливает, к тебе ладит подаваться…
   — Добро, добро, — повеселел Пугачёв и, обласкав старика, приказал явиться ему к атаману Овчинникову.
 
   После варварской казни Хлопуши в Оренбурге состоялась и расправа с архимандритом Александром в Казани.
   Живейшее участие в этом принял председатель Секретной комиссии генерал-майор Потемкин. Превысив полномочия, он усугубил постановление синода и решил учинить расправу с архимандритом при многолюдстве.
   Допросы с пристрастием вел сам Потемкин. На вопрос: зачем ты принимал у себя самозванца яко царя? — последовал ответ: страха ради. Тогда Потемкин своей рукой нанес Александру заушение. Тот удивился и сказал:
   «Если я враг ваш, то Христос и врагов своих заповедовал любить, зачем бьете меня?» Тогда Потемкин, развернувшись, ударил Александра с такой силой, что из носа архимандрита поструилась кровь. На многочисленных допросах Пугачёвцев Потемкин привык избивать людей, это питало его злобу и составляло удовольствие. Он помаленьку всех смирил, вот только Зарубин-Чика упорен, как скала. Этот отъявленный злодей с цыганской харей неустрашим и дерзок. Он позволил себе назвать Потемкина дохлой обсниманной собакой… Ну, да он с этим заядлым башибузуком еще найдет способ перемолвиться.
   В 12 часов дня Александр был приведен из Секретной комиссии прямо в алтарь соборной церкви. Он был в тяжелых оковах. Его трудно было узнать.
   Величественный и стройный, он сгорбился, темная пышная борода висела клочьями, белые холеные руки трепетали, измученные глаза глубоко запали, он весь состарился, стал жалок видом.
   В алтаре, не снимая с него оков, бывшего архимандрита облачили в парчовые ризы и митру со сверкающими камнями-самоцветами. Протопоп с протодиаконом вывели его на середину церкви, переполненной народом. Он шел, низко опустив голову и гремя цепями. Солдаты с ружьями и примкнутыми к ним штыками стояли у северных дверей алтаря. Затем появились губернатор, Потемкин и архиепископ казанский Вениамин с клиром.
   Все двинулись на улицу, Александр был введен на эшафот. Соборная площадь кишмя кишела народом, и все ярусы колокольни унизаны зеваками. На кресте сидела галка, серое небо куксилось, вот-вот брызнет дождь.
   Эшафот был окружен солдатами. Впереди толпы, выставив тугой живот, стояла беременная женщина в сермяжной паневе, держала за руку ребенка.
   Говорили, что это родная сестра Александра, а рядом с ней муж ее, суконный мастер, одетый в коричневую чуйку.
   Ударили барабаны, чиновник прочел приговор, к Александру подошел высокий и тощий палач в красной рубахе и с овечьими ножницами в руке, он остриг архимандриту темную, когда-то холеную бороду и обрезал под самый корень длинные густые волосы на голове. Затем сорвали с осужденного парчовое облаченье и одели в потрепанный мужицкий кафтан и лапти. И стал великолепный архимандрит Александр закованным в кандалы, задрипанным крестьянином, уже не Александром, а Андреем.
   Возомнив свою особу стоящею превыше губернатора и престарелого владыки Вениамина, генерал-майор Потемкин не постеснялся нарушить установленную форму карающего судопроизводства. Уже когда казалось все конченным, он взобрался на эшафот и, долговязо путаясь ногами в длинной шашке, подошел к осужденному вплотную. Затем сердито дернул бывшего архимандрита за рукав зипуна и, обратясь к народу, гулко прокричал командирским голосом:
   — Отвечай, смерд, каторжник Андрейко, пред всем православным народом, отвечай, да не мямли, а громко и отчетливо… Признаешь ли ты богомерзкого злодея Емельяна Пугачёва самозванцем?
   Испитое лицо осужденного побледнело еще больше, но глаза вспыхнули огнем, он встряхнул кандалами и резким, пронзающим голосом на всю площадь закричал:
   — Да, признаю Пугачёва самозванцем, но он несравнимо более милосерд, чем ты, христианин, и вся твоя комиссия!
   Потемкин, стиснув губы, наотмашь ударил его со всей силы. Осужденный упал, и тотчас же с воем и рыданием упала женщина, сестра его.
6
   После ночного разговора с Горбатовым у Пугачёва осталось чувство недоговоренности, в словах офицера ему многое еще было не ясно. И вот на следующий день, улучив время, он подхватил Горбатова под руку, и они пошли в отдаление, к берегу речушки.
   — Вчерась ты мне брякал, Горбатов, мол, император Петр Федорыч и такой и сякой, бездельник да пьяница, и Россию не любил… А верно ли то?
   Ведь, мотри, народ-то любит Петра Федорыча. (Пугачёв умышленно так выразился: вместо «любил», молвил, «любит».) — Вряд ли народ любил Петра Федорыча, а просто по темноте своей ждал от него облегчений, — подумав, ответил Горбатов. Они сидели плечо в плечо, на берегу, среди кустов. — Простонародье думало, что Петр Третий хотел от помещиков землю отобрать и отдать крестьянам, а крестьян сделать вольными, да дворяне, мол, не дозволили, лишили его царства и посадили на престол Екатерину.
   Пугачёв слушал внимательно, слегка склонив голову и посматривая то на пичуг, прилетавших хлебнуть водички, то на красивое, с улыбчивыми ямками на щеках, лицо Горбатова.
   — А на самом-то деле, — продолжал Горбатов. — Петр Третий Россию и все русское презирал, а боготворил Фридриха Второго и все немецкое. Он издевался над русскими обычаями, русских вельмож гнал со службы, а возвышал немцев. Это показалось вельможам оскорбительным, за живое задело их, и они, при помощи офицеров гвардии учинив против ничтожного царька заговор, сбросили его с престола. А затем — убили… С ведома Екатерины, разумеется. Екатерина в манифесте опубликовала, что, дескать, император умер волею божией от геморроидальных колик. Однако народ этому веры не дал и в мечте своей решил, что бог спас помазанника своего и он скрывается в народе… Да, впрочем, вы все это знаете…
   — Ой, смело, ой, смело говоришь, Горбатов, — прервал его Пугачёв и нахмурился.
   — Всю правду говорю, ваше величество…
   Пугачёв резко повернулся в его сторону и в недоуменьи произнес:
   — Дивлюсь на тебя, Горбатов. Ведь ты вчерась говорил мне, что я не царь, а сам величаешь меня государем да вашим величеством. Ась?
   — И буду! — торопливо воскликнул офицер, и оба они уставились глаза в глаза. — По мне вы превыше всякой земной власти, я считаю вас вождем народа, посему и называю высшим на свете титулом — вашим величеством.
   — Добро, добро, — грустно проговорил Пугачёв и, помолчав, спросил:
   — Так убили, говоришь, Петра Третьего-то?
   — Убили, государь, — смутившись, ответил Горбатов.
   — Смело, смело говоришь, — пробормотал Пугачёв. — Все в аккурат у тебя, Горбатов… В одном концы с концами не свел ты. А пошто же все-таки народ-то десяток лет ждал его, как избавителя, раз он такой паршивец, по-твоему? Поди, не с бухти-барахти? Ась?
   — А народ верил в него, как в чудотворную икону, как в свою мечту о воле, о земле… Народ ждал царя-избавителя еще вот по какому случаю, — делая ножом хлыстик из таловой ветки, ответил офицер. — Я полагаю, вы изволите знать, что Петр Федорыч жил не с Екатериной, а с придворной девицей Елизаветой Воронцовой…
   — Эва!.. Уж мне ли этого не знать?! — впервые услыхав это, притворно-обиженным тоном воскликнул Пугачёв и бросил в пролетевшую ворону камнем.
   — Так-с, — протянул Горбатов, и на его щеках обозначились улыбчивые ямочки. — Ну, так вот… Оба графа Воронцова, отец Елизаветы и дядя ее, чаяли Екатерину арестовать, а Петра Федорыча поженить на Елизавете, чтоб царицею она была. Разумеется, и сам царь этого добивался. Вот тут-то и понадобилось братьям Воронцовым укрепить в народе добрую славу о царе. А поскольку царь государственными делами заниматься не любил, да и не умел, они сами сочинили и подсунули царьку к подписи два-три указа, к облегченью участи народа клонящихся.
   — Какие же указы-то? — спросил Пугачёв и начал переобуваться: в правом сапоге кололо ногу.
   — О том, чтоб соль народу дешевле продавать, об отобрании у монастырей крестьян и переводе их в государственные, еще предоставлялось право раскольникам, за границей находящимся, возвращаться в Россию и свободно молиться, где и кто как пожелает. Вот крестьяне и подумали: царь-то батюшка заботится о них, цену на соль сбросил, а раз от монастырей отобрал мужиков, стало — отберет и от помещиков: воля, братцы, будет. А тут старообрядцы стали в Россию приезжать да нахваливать царька: покровитель наш… Так и укрепилась за никудышным царьком в народе слава.
   Горбатов смолк. Пугачёв встряхнул портянку: выпал острый камушек — и принялся снова обуваться.
   — Значит, о всем об этом в Питербурге ведомо было!
   — В придворных кругах полная известность была, ваше величество. А впоследствии даже все заурядное офицерство об этом знало.
   — Стало, слава-то о Петре Федорыче ложная была?
   — Правильно изволили молвить, ваше величество, ложная, — ответил Горбатов. И с жаром продолжал:
   — А самое-то главное вот в чем. Петр Третий не только высшее офицерство, но и солдатство рядовое возмутил против себя своим нежданным миром с Фридрихом Вторым… Помните прусскую-то семилетнюю войну?
   — Ой, большая заваруха тогда в Пруссии-то стряслась, — взволнованно молвил Пугачёв. — Уж так-то ли мы Фридриху наклали, уж так-то распатронили, что… Все подпоры из-под ног у него вышибли и в самом Берлине были…
   — Были, контрибуцию взяли, — горячо подхватил Горбатов, — а только все насмарку пошло, псу под хвост. Сколько крови пролили русские, сколько добра извели, а ему, голштинскому выродку, все нипочем, лишь бы дружка своего Фридриха выручить — и выручил!
   — Вы-ручил, выручил, сукин сын! — совершенно неожиданно вскричал вдруг Пугачёв и сплюнул. — Его не то что казнить, четвертовать надо было, в порошок стереть!
   — Петра-то Федорыча? — едва не прыснув смехом, спросил Горбатов.
   — Кого боле, — его, подлеца! — сурово сказал Пугачёв и отвернулся. — Выходит, зря я его из мертвых поднял? Ась?
   — Не только подняли, а и прославили, — подхватил Горбатов.
   — Моя, моя, выходит, прошибка… Ой, моя вина!..
   — Нету вашей вины в том, — возразил Горбатов. — Народ захотел того, народ признал вас Петром Третьим.
   — Народ? — насторожился Пугачёв. — А послухай-ка, что я тебе скажу.
   Вот вчерась насчет замыслов да намерений моих толковал ты, велики-де они.
   Велики-то, может, они и велики, да много ли толку-то от них, какая польза народу-то? Слышь, я тебе случай один поведаю. На Урале было дело, возле Белорецкого завода. Занятно, слышь. Сижу я один-одинешенек на высокой на скале, кругом непролазный лес, а подо мной речка взмыривает неширокая. И вижу я — поперек речки, от берега до берега, рыба густо идёт, косяком, как говорится, видимо-невидимо. И вот, батюшка ты мой, медведь шасть с того берега в воду. Встал он посередке речки на задни лапы навстречь рыбе и ну пригоршнями рыбу хватать да на берег выбрасывать. Бросит да посмотрит, бросит да опять через плечо посмотрит, видит: на берегу рыбешка трепыхается. Вот он и принялся работать со всей проворностью — швырк да швырк, швырк да швырк. Уж он и не смотрит, куда рыба летит, а все через голову, все через голову, из воды да опять в воду — швырк да швырк… Уж он кидал, кидал, аж упыхался… Ну, думает, теперь хватит, жратвы мне на всю осень да и на зиму останется… А я гляжу на него со скалы, и таково ли мне смешно… Вот вижу, рыба вся прошла, медведь оглянулся на берег, много ли, мол, наловил. А на берегу нет ни хрена, окромя малой толики рыбешки, что попервоначалу выбросил. Так что б ты думал! Как увидал Мишка прошибку свою, схватился обеими лапами за башку, весь расшарашился, и пошел, сердяга, на берег, а сам воет, ну таково ли жалобно воет, словно бы как навзрыд человек плачет…
   — Занятно, весьма занятно, — откликнулся Горбатов, улыбаясь, и стал сшибать хлыстом листы на таловом кусте.
   Заложив руки за спину и все так же вышагивая взад-вперед, Пугачёв остановился и сказал:
   — Вот, ведаешь, как погляжу я на свои на дела — на замыслы, и горько мне станет. А ведь, пожалуй, и я такой же медведь-дурак, ни на эстолько не задачливей его… Сам посуди, Горбатов: швырял я, швырял целый год народу рыбу, а оглянешься — нет у народа ни хрена! Я кричу: «Детушки! Земля ваша, реки, озера и вся рыба в них — ваши!»… Ну точь-в-точь, как медведь-дурак в речке, а на проверку-то — на голом месте плешь… Где она, воля-то? Где земля-то? Я прокричал да ходом дальше, а катькины войска понабежали на то место, да ну людей кнутьями пороть да вешать. Вот мужики-то и подумают: эх, скажут, батюшка, батюшка… Много ты наобещал, а сполнить ничевошеньки не мог, ни синь-пороха! Обманщик ты, батюшка.
   Пугачёв замолк, лицо его стало еще мрачнее, в глазах вспыхивали дикие огоньки.
   — Томленье во мне какое-то, — немного погодя сказал он глухим голосом и снова сел рядом с Горбатовым, плечо в плечо. — Чего-то, чуешь, делается со мной. Спокой потерял я.
   В воде всплеснула рыбешка. За речкой два татарина ловили лошадей.
   Емельян Иваныч взял Горбатова под руку, тихо, сокровенно заговорил:
   — Одно скажу тебе, Горбатов: настоящий ты… Мол, человек ты настоящий, без фальши. Был у меня еще один такой, Чика-Зарубин, да загинул… У тебя прямо от сердца все, своих думок ты не хоронишь. — Пугачёв посмотрел на него в упор, с горячностью сказал дрогнувшим голосом:
   — Так будь же ты, Горбатов, закадычным другом моим. А друг, я чаю превыше всякого генеральского чина и званья, — и крепко обнял его.
   У Горбатова запершило в горле, он не мог произнести ни слова, лишь заметил, как надсадно вздымается грудь Пугачёва, его темные, широко открытые глаза увлажнились.
   — Ну, стало, будем с тобой во друзьях, — сказал Пугачёв, — а для всех прочих, до поры до времени, я — царь, ты — генерал мой. Понял? На том и прикончим. — Он встал, встал и Горбатов. — Слушал я тебя, голубь, и думал: вот бы поболе мне таких! А то, ведаешь, вовсе я среди атаманов своих сиротою стал, ей-ей…
   — Вам ли о сиротстве говорить, государь! — возразил Горбатов. — Весь замордованный народ — с вами.
   — Народ, друже мой, что зыбь морская, а ведь мы-то, чаю, сухопутные с тобой, по морю плывешь, а о землице думаешь: хоть бы островишко какой, где бы стать, голову преклонить, раны подлечить, душу отвести. Дошло до тебя это, нет?
   — Дошло, ваше величество! — откликнулся Горбатов и опустил голову. — Рад служить вам…
   — Устоишь?
   — До последнего издыхания…
   — Ой ли?
   — Клянусь всем дорогим мне на свете! Хоть на плаху… с вами… за вас…
   Пугачёв горько улыбнулся, одернул поношенный чекмень.
   — Плаха, брат, штука плевая. Жить-воевать пострашнее. Особливо нам с тобой. Ведь не за себя одних ответ держим. Нас-то на плаху, а с нашим… царством… как?
   — Ваше величество! — вскричал, блестя мокрыми глазами, Горбатов. — Наше царство на правде стоит, а правда живет вовеки.
   — Вот и я этак же помышляю: правда со дна моря вынесет. Завали правду золотом, затопчи её в грязь — все наверх выйдет. И коль нам с тобой суждено животы за правду положить, другие ее, матушку, подхватят. Може, мы с тобой-то, знаешь, кто? Може, мы с тобой — воронята желторотые. А ворон-то вещун еще по поднебесью порхает. Ась?

Глава 5.
Гости с Дона. Огненный поток. Смерть Акулечки. Саратов пал. Враг следует по пятам.

1
   Пугачёв двигался к Саратову. По пути лежал город Петровск, куда выслан был Чумаков предуготовить государю встречу. Воевода и его секретарь бежали в Астрахань. Воеводский товарищ Буткевич тоже собирался к бегству, но, по совету бывшего в Саратове Державина, остался. Он приказал вывести артиллерию из города, а канцелярские дела погрузить на подводы. Жители Петровска главным образом занимались хлебопашеством, и около 2000 так называемых пахотных солдат, собравшись вместе, побросали в телеги все дела, лошадей увели, воеводского товарища арестовали, приставив к его дому караул. А прапорщику Юматову бунтари сказали:
   — Ты, ваше благородие, никуда не бегай. Ежели батюшка в город вступит, мы тебя защитим: ты, мол, человек добрый и никаких обид простому люду не чинил. Принимай над нами команду и встречай государя с колоколами да хлебом-солью.
   Прапорщик Юматов, человек простецкий, с круглым, бритым, сильно обветренным лицом, посоветовавшись с женой и положившись на волю божию, согласился: он человек многодетный, неимущий, а солдаты обещали убрать и обмолотить весь засеянный им хлеб, а также снять вторые покосы.
   Пугачёв вступил в Петровск к вечеру 4 августа. Население встретило его с почестями. Юматов, написав рапорт о благосостоянии города, на другой день рано поутру в мундире и при шпаге явился в царскую ставку. Пугачёв не принял его, а велел привести воеводского товарища, секунд-майора Буткевича, и, услыхав жалобы на него, как на обидчика и притеснителя, приказал пятерить его. После казни собравшимся прочитали манифест, Юматова же Пугачёв произвел в полковники и назначил воеводою. И повелено ему было: выдать безденежно жителям соль по три фунта на человека, вино продавать по полтора рубля ведро, а в государеву армию сколько можно доставить «казаков» и вооружить их. Юматов собрал больше трехсот человек и в рапорте на имя Пугачёва назвал себя «полковником». (Он был настолько простоват, что по уходе Пугачёва, рапортуя в Пензенскую канцелярию о происшествии в Петровске, он точно так же подписался не прапорщиком, а полковником Юматовым, за что и был графом Меллиным, занявшим впоследствии Петровск, дважды высечен плетьми.) Меж тем к Петровску приближалась команда донских казаков в шестьдесят человек, высланная из Саратова по просьбе Т. Р. Державина, собравшегося уехать в Петровск, чтоб захватить там пушки, порох, деньги, навести справки о том, где Пугачёв и велика ли у него сила, а также чтоб показать приунывшим саратовским властям «пример решимости».
   Казаки под командой есаула Фомина, не доехав Петровска десяти верст, остановились. Сам же Фомин, майор польской службы Гогель и прапорщик Скуратов с десятью казаками выехали вперед и послали четырех казаков разузнать о числе мятежников. Эти четыре молодца — не то что проворонили, а ради любопытства — сдались в плен и были доставлены Пугачёву.