И вот, ранней весной 1774 года, когда Пугачёв еще был под Оренбургом, Барышников с Митричем едут из Смоленской губернии в Москву и Питер по своим делам.
   Было всему свету ведомо, что в восточной стороне России происходят небывалые волненья черни, но Барышников этой «заварухи» ни мало не боялся.
   Смоленская губерния от народного пожарища очень далеко, в Смоленской губернии, в его имениях, тишь да гладь, да божья благодать.
   Дорогой путники повидали много — и смешного, и печального. Так в одном из сел, где проживала в своем поместьи родственница покойного фельдмаршала Апраксина, Барышников остановился передохнуть у местного священника. Отец Лука поведал:
   — Барыня наша, бог ей судья, зело бесчеловечна… Хотя она и вдова, а невзирая на почтенный возраст, с голоштанными соседями помещиками в любовь играет… Ну, да бог с тобой, играй, да людишек-то своих, мужиков-то, не тирань… А она что… Она, изволите ли видёть, плешивая. И своего дворового парикмахера, парня Вавилу Постного, дабы тот не разгласил её тайны про безволосое состояние свое, держит несчастного в клетке без выпуску вот уж седьмой год. Седьмой год!.. Вы только подумайте, дражайший Иван Сидорыч, каково живому человеку-то, Вавиле-то? За чьи провинности несчастный страждет? И вступиться некому. Я обличать ее, прямо говорю, страшусь: она и меня-то на цепь посадит, как собаку. Родители-то парня извелись все, их-то, бедных, вчуже жалко… И плетьми-то их били, и каторгой генеральша грозила им. Да не токмо их, ни единого человека нет из её крепостных, кои не претерпели бы от нее, распутницы. И в такое-то лихолетье, когда Пугачёв гуляет по России с шайкой сорванцов… Да дождется она, голубушка, дождется. Вот бы вам, Иван Сидорыч, припугнуть ее, вы все-таки человек не нам чета, с вельможами знаетесь.
   — И не подумаю, — буркнул Барышников, с аппетитом кушая грешневые блины со сметаной. — Кровь портить из-за всякого пентюха Вавилы, в том шибкой корысти нет…
   Митрич только головой тряхнул и сердито прикрякнул. Он тут же попросил у своего хозяина в долг три рубля, разыскал родителей Вавилы и, когда Барышников лег соснуть часок-другой, вернулся назад в чувствах расстроенных, с глазами красными, заплаканными. Как сел в угол, так и просидел не подымаясь, пока не проснулся хозяин.
 
 
 
   — Ну, едем, Митрич!
   И они двинулись дальше. Да, да… Невеселая была для Митрича дорога, слов нет, невеселая…
   Но вот в некоем барском селе путникам повстречалась и «смешнятинка».
   Тройка повстречалась. Да не какая-нибудь лошадиная, в бубенцах да побрякушках, в корню гнедой мерин, по бокам пристяжки, — нет, повстречалась им тройка. Человечья? Вот забавно-то, ей-богу — право… чего-чего только не насмотришься в дороге.
   — Здравствуйте, барышня… хе-хе-хе… — приподнял Барышников бобровую шапку. — Куда это изволите правиться?
   — Тпрруу! — прозвенел девичий голосок, и тройка остановилась. — А так… просто… катаюсь, хи-хи-хи… На прогул еду.
   — Харраши лошадки, хе-хе-хе, ах, харраши! — протянул Барышников, косясь лукавым глазом на остановившуюся тройку.
   — Да ведь нас барышня, дай ей бог женишка хорошего, дюже бережет, ха-ха-ха, — ответили с хохотом здоровецкие, как на подбор, лошадки. — Сладким овсецом кормит, канфетками.
   — Я их канфетками кормлю, хи-хи-хи… Папенька ругаются, а маменька ничего супротив не говорит…
   — Хе-хе-хе, приятно, приятно… А кто же, дозвольте узнать, ваш папенька, с кем имею честь?
   — А папенька мой секунд-майор в отставке Павел Терентьич Невзгодин.
   Они будут очень рады, ежели вы завернете к нам на перепутье…
   — Премного вами довольны за ласковость, мы люди не гордые, завернем, — проговорил Барышников, снова приподымая шапку. Он оглядывал миловзорную, «субтильного» вида барышню в темно-зеленом душегрее с белым воротником и белой из горностая шапочке. Она сидела в ажурных, но крепких маленьких санках, держа в руках изящный кнутик для устращиванья и вожжи из тонких атласных лент. Её лошадки были пять рослых молодых девушек — одна другой краше — в нагольных опрятных полушубках. Они не стояли на месте, били в снег каблуками, как копытами, встряхивались, звякали бубенцами, звонкими визгливыми голосами изображали подобие ржанья: «иго-го-го-го!» Барышню такая игра занимала.
   — Ну, лошадушки! — подняв кнутик, тряхнула барышня вожжами, и шутейная тройка взяла на полный ход — только снег полетел во все стороны.
   — Вот добро, — улыбчиво глядя вслед тройке, протянул Барышников и приказал ямщику завернуть на барский двор.
   — Кошке игрушки, а мышкам-то слезки, — оттопырив губы, недовольным голосом отозвался Митрич.
   — А чего ж такое: ей утеха, а девкам канфетки.
   — А ты запрягись с сынком своим Иваном Иванычем да вези-ка меня, я тебе щиколаду дам со сладкими пампушками…
   Иван Сидорыч сердито поджал губы и отвернулся от лакея.
 
 
 
   Павел Терентьич Невзгодин был помещик хозяйственный, но не практичный. Он имел больше тысячи десятин лесных угодий, у него действовал пильный завод, мельница, крупорушка, устроенные на быстрой, довольно многоводной речке, а также самое доходное предприятие — винокуренный завод.
   Пили в столовой чай, закусывали. Восседал за столом и Митрич в своих медалях. В двух золоченых клетках канарейки пели. Помещик — невысок и тучен, с двойным подбородком, бабьим лицом и тонким голосом. Когда изрядно было выпито хмельного, завязались деловые разговоры.
   — Раз вы, почтеннейший Павел Терентьич, нуждаетесь в оборотных капиталах, я советовал бы вам все ваши предприятия продать…
   — Что вы, что вы! — тяжело шевельнулся в кресле помещик. — В случае крайности я, тововна, в банке землю заложу, малую толику леса на сруб продам, а, тововна, выкручусь как ни то…
   — Дело ваше… А я бы купил у вас все чохом, и лес, и заводы, ежели не за дорого уступите… Не пахотную землю с мужиками, а токмо лес и заводы. Что вы тут, в такой глуши, живете… Да и барское ли дело заниматься коммерцией… На то есть люди промышленные, им и книги в руки, они к черному труду привыкли. А при вашем благородстве в Москве вам жить, вот и детишки у вас на возрасте, и дочка красавица невеста… Там и женишка доброго сыщете. Да и супруге вашей одна скука здесь, какой же здесь вкус к жизни. А в Москве — все знать. Да одни трезвоны московских храмов чего стоят, музыка, небесная прямо музыка.
   — Ох, господи, помилуй, хорошо в Москве, дивно хорошо, — сонливым голосом сказал охмелевший Митрич. — Советую-с, советую-с… А взять Питер!.. Прямо ума рехнешься… А здесь — пень на колоду брешет, не жизнь, а треклятая пагуба… Ей-богу-с…
   Хозяин выразительно переглянулся с красивой черноокой хозяйкой, разливавшей чай. Переняв их взоры, наблюдательный Барышников не без удовольствия подумал: «Кажись, клюнуло…» За общим столом завтракала и возвратившаяся с катанья Варечка. А два маленьких барчонка помещались за соседним детским столом и тихо переговаривались по-французски с гувернанткой. И когда большие завели разговор про Москву и Питер, дети вдруг замолкли и навострили уши.
   — Ежели вы не погонитесь за большой корыстью, я мог бы тотчас заключить с вами купчую-запродажную. Расчет произведем тут же, наличными-с, — повторил Барышников. — Этакие случаи бывают не всякий день.
   Упустите, будете жалеть-с.
   После завтрака поехали глядеть хозяйство. Помещик все свое расхваливал, Барышников — хаял. Вернувшись, рассматривали землемерный план именья. Барышников великолепно разбирался в чертежах и планах. Он сообразил, что на речке можно устроить еще две, а то и три водных установки для новых лесопилок. Из рассказов хозяина он ясно видел, что дело ведется помещиком без всякого умения, что оно приносит хозяину весьма малые доходы, а в иные годы бывает и убыточным, что Барышников мог бы извлекать из всех этих предириятий в десять раз больше пользы.
   — Сколько же вы, уважаемый Павел Терентьич, взяли бы за все чохом, за лес, пильню, мельницу и винокурню?
   — Да что ж, милейший Иван Сидорыч, — закатив глаза к потолку, сказал после некоторого раздумья хозяин. — Ежели, тововна, наличными, то тридцать тысяч.
   — Тридцать тысяч! — всплеснул руками Барышников, и глаза его хищно заблестели: простофиля помещик назначил не столь большую сумму. — Да побойтесь вы бога, уважаемый… Ведь я же только… Ведь вся земля-то с деревеньками при вас останется. А я пришлю своего управителя, и он станет орудовать тут, ваших же мужиков наймет, а нет — я своих могу пригнать.
   — Я дешево назначил вам. Один лес чего стоит! — кричал хозяин.
   — Дрянь лес! — кричал и Барышников.
   — Ха, дрянь. Вы не видали… У меня в Коровьих Задках корабельные рощи, самый лес строевой…
   — Дрянь лес… Видел я… Ха, тридцать тысяч. Заломили цену изрядную-с. А вот, ежели угодно — любую половину.
   — Ни копейки меньше.
   — Желаете пятнадцать тысяч серебром?
   — Тридцать тысяч, тововна…
   — Ну, тогда извините-с, нам с вами пива не сварить… Митрич, собирайся!
   И, прощаясь с хозяевами, Барышников таящимся шепотом сказал:
   — Только имейте в виду, уважаемые господа: ведь в ваши края может Пугачёвская сволочь нагрянуть. Да и нагрянет. Очень даже свободно… Тогда от вашего имущества один пепел останется… Я вас запугивать, конечно, не хочу, возможно, что милосердный промысл божий и сохранит от злодеев сии места, а только что… Опаска не вредит-с.
   Сердце помещика дрогнуло, одутловатое лицо вытянулось, увлажнившиеся глаза неспокойно завиляли. Он сказал:
   — Нет, в наши места злодеи не придут. О сем не можно и помыслить…
   — Да ведь всяко бывает, — проговорил Барышников, надевая поданную Митричем шубу. — Тогда уж не пеняйте на меня.
   Тройка отъезжающих бежала ленивой рысцой. Барышников, толкнув локтем Митрича, сказал ему:
   — Сейчас нас вернут…
   — Навряд… он, пузан, упорный…
   — Да уж поверь…
   Действительно, не проехали они и пяти верст, как их нагнал в легких беговушках секунд-майор Невзгодин.
   — Вот что, достопочтенный Иван Сидорыч, — проговорил он. — Посовещавшись с супругой, я решил, тововна, уступить вам лес и свое обзаведение за двадцать восемь тысяч.
   — Пятнадцать, наипочтеннейший-с…
   — Ах, упрямец, ах, упрямец… Ну, и прижимист вы. Давайте двадцать пять, тововна…
 
   Так и быть.
   — Ну, будь не по-вашему, ни по-моему, — шестнадцать тысяч…
   — Не скупитесь, прибавьте… Лес-то какой!..
   — Дрянь лес.
   — Ну вот, тововна, заладили… Побойтесь бога!
   — А вы Пугачёва побойтесь, уважаемый… А то будете локоток кусать, да уж поздно-с. Ведь я и сам, как изволите видёть, на риск иду.
   — Не связывайся, батюшка Иван Сидорыч, плюнь! Долго ли до греха… — подзадоривая помещика, встрял в разговор Митрич.
   — А и то правда, — проговорил Барышников, с неестественной торопливостью попрощался с помещиком и тронул ямщика:
   — Пошел, Никита!
   — Тововна-тововна, стойте! — припустился за ними следом на своей беговуше помещик. — Иван Сидорыч, остановитесь, куда вы торопитесь-то…
   — Как, куда? У меня в Москве да в Питере дела, почтеннейший. Никита, попридержи коней.
   — Двадцать три тысячи желаете?
   — Ни гроша больше… Да, кажись, я передумал, пожалуй — спячусь…
   Мне вашего леса едва на год хватит… Что я стану делать тогда?
   — Что вы, что вы, Иван Сидорыч. Леса вам, тововна, хватит на всю жизнь. У соседних помещиков на сруб купите, они рады продать, я знаю… По речушке весной самосплавом…
   — Ну, в таком разе, ежели соседи ваши соглашаются продать лес, я шестнадцать тысяч, как сказал, дам вам…
   — Двадцать две! Вот вам! Я ведь вам, Иван Сидорыч, восемь тысяч скостил, а вы, тововна, только одну прибавили… Двадцать две! Пользуйтесь добротой моей…
   — Пошел, Никита! — крикнул ямщику Барышников, и тройка, гремя бубенцами, тронулась вперед.
   — Стойте! — снова помчался помещик за тройкой. — Так это ваше последнее слово?
   — Самое последнее… Ежели не уступите за шестнадцать тысяч, ей-ей, уеду… Я раздумал, покупать. Вот Митрич отговаривает, стращает… Пошел, Никита!
   — Стойте, стойте, тововна! Черт с вами, я согласен…
   Так, на большой дороге, среди бела дня, был ограблен Барышниковым помещик-простофиля.

В бане.
К главе двадцать пятой.

   Пометка автора в конце наброска: «Прервано — в случае надобности будет закончено. 24. VII — 42».
   Набросок намечался автором как начало к 25-й главе второй книги «Е. П.», но в процессе работы не был использован. — Ред.
   Надо было делать приступ на Яицкий городок, но у Пугачёва как на грех пересекло поясницу. Чем лечить? Поп Иван сказал:
   — Давай, батюшка ваше величество, я тебе спину-то в бане редькой натру: немощь аки рукой снимет.
   Баня на задах Пугачёвского огорода, она просторна, оконце широкое, свет есть. Возле этой бани еще так недавно мучительно умирала в сугробах Лидия Харлова с братом.
   Пугачёва вели под руки палач Ванька Бурнов и поп Иван. Пугачёв шел согнувшись, глядел себе под ноги, от боли кряхтел.
   В горячем банном воздухе Пугачёву полегчало. Мыл его поп Иван. У Пугачёва тело белое, крепкое, не укулупнешь. Присадистый крепыш Ванька Бурнов весь, как медведь, в шерсти. Вислозадый поп Иван широк в кости, дрябл, брюхат и очень жирен. От поджилок к широким плоским ступням и по рукам лились, как реки с притоками и ручейками, толстые, чрезмерно набухшие от пьянства вены. Они разносили по телу отравленную сивухой кровь. Он был трезв, но от него нестерпимо пахло винным перегаром.
   Пугачёв, с сожалением глядя на него, сказал:
   — А ты все пьянствуешь, батя, все хнычешь: горе да горе у тебя. Кто же огорченье-то сотворил тебе, хоть бы поведал.
   — А сотворил мне толикое огорченье помещик наш гвардии штык-юнкер в отставке Гневышев, — с охотой откликнулся лохматый, толстоносый батя.
   Он опрокинул шаечку воды на раскаленную каменку, густой пар туманным напыхом шибанул под потолок.
   Пугачёв обычно хлестался веником сам, но сегодня со всем усердием парил его Бурнов. Повалившись животом на дубовую лавку, Пугачёв от удовольствия только покряхтывал и гоготал.
   — Наддай, наддай! — сквозь зубовный скрежет сам себе покрикивал Ванька Бурнов. Страховидный, одноглазый, с рыжими торчком волосами, он с одинаковым болезненным сладострастием сек розгами преступников, вешал приговоренных, резал баранов и коров и хвостал веником царя-батюшку, которого чтил превыше всего на свете.