Каширин молчал, обдумывая, что ей теперь посоветовать, и, обдумав, стал убеждать, что она до конца войны ничего не должна говорить обо всем этом своему мужу.
   - Не знаю, какой он у тебя, - сказал Каширин, - но какой бы ни был - не надо! Только свою жизнь с ним разрушишь. И возможно, зря. Говорим про нее: живая. А кто за это может поручиться? Тем более угнанная в Германию. Сколько из них живыми вернется, этого никто не знает. - Он подумал и привел еще один довод, показавшийся ему важным: - А если и живая, но за три года жизни там, может, с каким-нибудь нашим же угнанным арбайтером тоже встретилась, не хуже тебя, что тогда?
   Таня покачала головой. Не потому, что не верила в возможность этого, а потому, что не хотела искать для себя оправданий.
   - Зря головой качаешь! Вполне возможная вещь. Что, у тебя с Дегтярем разве не было тогда?
   - Было.
   - Ну и у нее так же могло быть, как и у тебя. Что ты, плохая, что ли? Наоборот, хорошая. А бывает же! Не рассказывай. Не порть жизни ни себе, ни человеку, пока, по сути, еще ничего неизвестно.
   Таня сидела, все еще онемевшая, и смотрела на него. Разве она думала, когда шла сюда к нему, что ее ждет горе? Да, горе. Когда считали, что человек умер, а он на самом деле жив - разве это горе? Да, горе. Вот такая странная жизнь, что это оказывается вдруг горем. Как это может быть? А вот так и может быть.
   - Ты ни в чем не виновата. - Каширин принял ее молчание за согласие с собой. - Допустим, так вышло, что именно ты рассказала ему про нее. Но ты же, как и я, действительно считала тогда, что ее нету. Была в этом больше чем уверена!
   Он так и сказал: больше чем уверена. Да, больше чем уверена! И он был больше чем уверен. И ты была больше чем уверена. Только одна разница, что ему, мужчине, говорящему все эти, может, и правильные слова, не встречаться с Синцовым, а тебе, женщине, встречаться. Тебе обнимать его, и ложиться с ним в постель, и быть с ним.
   "Больше чем уверена". Ее почему-то особенно терзали эти слова: больше чем уверена. Была больше чем уверена и рассказала ему, как умерла его жена, и он стал тоже больше чем уверен. А теперь, когда он больше чем уверен, надо рассказать ему, что его жена не умерла...
   Каширин поднялся расстроенный и сказал, что пойдет к себе в штаб. Таня тоже встала.
   - Слушай, - вспомнил он, уже надевая фуражку, - я же, наверно, могу до него дозвониться. Не до него, так до дежурного по оперативному отделу. Дозвонюсь и предупрежу, что ты завтра на месте будешь.
   - Не надо, - испугалась Таня. - Не надо, - повторила она так, словно Каширин может все-таки сделать по-своему.
   Когда Каширин предложил позвонить Синцову, ей пришло в голову: как только она вернется, пойти к начальнику медслужбы и все объяснить и попросить, чтобы ее сразу же, избавив от встречи с мужем, перевели куда-нибудь в другую армию; написать ему обо всем этом уже оттуда.
   Начальник медслужбы, наверно, мог бы это сделать для нее, но она сама, оказывается, не могла!
   Вместо этого, когда была у генерала, внезапно для себя попросилась, чтобы ее отправили врачом в полк, в санроту. Вспомнила, как в прошлом году одна женщина-врач из их отдела настояла на этом, и пошла в санроту, и уже через неделю погибла. Лихорадочно подумала в ту минуту: "Вот и меня пусть так убьют, и очень хорошо, и лучше всего!"
   Но когда генерал, старый и умный человек, отругал ее и высмеял, она не настаивала на своем, потому что все это была только вспышка отчаяния. А она не любила этого ни в себе, ни в других людях - когда на войне что-то делают или хотят сделать с отчаяния.
   Всю эту неделю она и ждала и боялась встречи. То убеждала себя, что скажет ему все сразу - как с моста в воду! То, потеряв решимость, виновато представляла себе, как все будет, если она ничего не скажет. Даже встретив Зинаиду с одеялом через плечо, все еще не знала, как будет. И, только потянувшись и прижавшись к нему в темноте на улице и почувствовав, что не может отказаться от этого, поняла, что сейчас ничего не скажет.
   Она дала ему этой ночью почувствовать, как ей хорошо с ним, и старалась доказать, что и ему лучше, чем с нею, никогда и ни с кем не будет.
   Да, она думала об этом и хотела, чтобы он это почувствовал, и не удерживалась этой ночью от того, от чего раньше часто удерживалась.
   Ей хотелось быть такой, чтобы он был не способен думать о других женщинах. Поэтому она так грубо и спросила его про Надю. Хотела услышать от него, что ни о ком, кроме нее, не думает и не может думать.
   Когда он заговорил о Гродно и о своей дочери, она поняла, что уже не может думать о его дочери так, как думала раньше. Не может, потому что хотя сама еще по-прежнему здесь, с ним, но там, за линией фронта, у него теперь не только его дочь, но и его жена. О них можно думать, что они умерли и что они живы, но она должна надеяться, что они живы. Не только эта его девочка, но и мать этой девочки, его жена. Или его _настоящая_ жена, как она беспощадно подумала о самой себе.
   "Да, я не виновата. Ни в чем не виновата, - вспоминала она слова Каширина. - Да, если она там не осталась жива, а умерла, я действительно ни в чем не виновата. Ну, что же тогда, мне хотеть ее смерти? Хотеть, чтобы она не спаслась, для того чтобы я была не виновата? А я уже почти хочу этого. Потому что я с ним. И хочу и дальше быть с ним. И только если я заставлю себя не быть с ним, только тогда я, даже в глубине души, не буду хотеть ее смерти. А если я останусь с ним и ничего не скажу ему, то как это ни ужасно - я все равно не смогу хотеть, чтобы она спаслась. Буду только уговаривать себя, что хочу этого. Я не должна больше быть с ним. И все это, что было сегодня, все это должно быть в последний раз", подумала она, и ей стало безмерно жалко себя и своего тела, которое последний раз прикасалось к нему, которое он в последний раз обнимал, которое будет теперь одно, без него. Если она сделает так, как решила. Так, как она должна сделать.
   Она думала о нем, как если бы они этим утром навсегда прощались. Может быть, у нее не хватит на это сил. Но все равно это будет только отсрочка, все равно она не сможет с ним дальше жить, не сказав. И не сможет, сказав. Даже если бы он сам потребовал этого.
   "А сможет ли он быть со мной после того, как я скажу ему это?" подумала она уже не о себе, а о нем.
   Ей пришло в голову то, чего никогда не приходило раньше: ведь они сошлись с ним, думая, что той женщины нет на свете; и это совсем другое, чем если бы та женщина была жива, а он все-таки, хотя она была жива, любил бы не ту женщину, а тебя?
   Она мысленно с ужасом соединила несоединимое - себя, лежащую с ним здесь, в постели, и ту женщину, там в Германии, которая, среди той жизни, может быть, только и существует силою веры в свое будущее. И даже мысленно лишить ее этой веры - все равно что убить. Одно оправдание, что она ничего не знает. Но достаточное ли?
   Она ужаснулась себе и тому, что все-таки встретилась с ним и легла с ним в эту постель, так ничего и не сказав ему. Но в следующую секунду с такой же силой пожалела себя, с какой только что осудила.
   "Что ж, мне нельзя было даже и этого, даже в последний раз? Почему мне нельзя? Что, кому плохого я этим сделала?" - с какой-то почти предсмертной тоской подумала она о себе как раз в ту минуту, когда Синцов проснулся и увидел ее несчастное лицо.
   Утро было тихое и серенькое. Таня вышла вместе о Синцовым через ту же комнату, через которую он про" ходил ночью, только сначала выглянула и сказала кому" то: "Накройся". Нары, стоявшие в этой комнате, были пустые, все уже встали и ушли. Только в углу Синцов мельком увидел высунувшееся из-под одеяла женское лицо.
   - Пришла с дежурства и спала бы, - оглянувшись, сказала Таня. - Сказали тебе, а ты даже с головой не могла накрыться.
   Сказала не сердито, а спокойно, с усмешкой и, когда вышли с Синцовым на улицу, продолжая улыбаться, добавила:
   - Вот так и на войне все равно бабами остаемся.
   Машина, с которой ей надо было ехать, уходила в семь часов. Они вышли раньше, и она предложила проводить Синцова до его "виллиса". А если "виллиса" еще нет, все равно там и проститься, пусть он останется и подождет. А она пойдет.
   - Много тебе ездить сегодня? - спросил Синцов.
   - Много. В нескольких точках будем. Сейчас каждый день так.
   Шла с ним по деревенской улице, нисколько не таясь, и даже взяла его под руку, спросив при этом:
   - Больше ни разу не ушибал?
   Как раз незадолго до ее отъезда, в марте, он, попав на передовой под обстрел, выскакивая из машины, зашиб свою изуродованную кисть о стойку...
   - Не ушибал. Вообще никаких происшествий не было. Только с одного фронта на другой переехали.
   - Я, когда мне мама в госпиталь твое письмо принесла, сразу поняла, что вы переехали. Прочла, что теперь живешь там, где с тобой познакомились, и все поняла. Только не представляла себе, что это действительно тай близко.
   Она говорила все это, слегка улыбаясь. Была какая-то притихшая и спокойная. Даже странно, до чего спокойная.
   Ночью Синцову несколько раз казалось, что все-таки с ней произошло что-то, чего он не знает. Сейчас, утром, глядя на ее спокойное лицо, он не думал этого. Думал, что она просто ужасно устала, и мысленно выругал себя. Даже пусть она всего этого сама хотела, он должен был помнить, что она недавно из больницы. Как-то нужно было ее хоть немножко, сколько можно, поберечь! Но говорить об этом сейчас было бы глупо, и он не сказал, только крепче прижал локтем ее руку.
   - Так рад, что ты снова здесь!
   - И я рада. - Она вытащила свою руку у него из-под локтя, откозыряла шедшему навстречу военврачу и снова взяла его под руку. - Пока была в больнице, отвыкла козырять. А теперь каждый день езжу, козыряю, козыряю... Хоть бы война кончилась. А хотя, может, и война кончится, а меня в кадрах оставят...
   - Кончится - разберемся. - Синцов подумал не о том времени, когда кончится война, а о том все приближающемся дне, когда она, наоборот, со всею силой снова начнется у них на фронте.
   - Оставят в кадрах - опять козырять буду, - так, словно не слышала его, сказала она, занятая собственными мыслями о своей отдельной от него судьбе.
   Когда они вышли за шлагбаум, "виллис" уже стоял на опушке под деревьями. Синцов еще издали увидел его.
   - Еще несколько шагов пройдем. - Таня оглянулась на стоявшего у шлагбаума солдата.
   Они прошли еще несколько шагов.
   - А теперь остановимся.
   Так уж у них сложилось за время их жизни на фронте: когда она бывала у него, он распоряжался, решал, докуда ее проводить и где с ней проститься, а когда он бывал у нее, решала она. Так было и сейчас.
   - До свидания, Ваня! - Она вздохнула и закинула ему за шею руки.
   Он наклонился и крепко поцеловал ее в губы. Но она оторвалась, отвела губы, словно почему-то не хотела сейчас этого, и несколько раз поцеловала его в глаза неторопливыми, легкими поцелуями.
   Он не стал говорить ей, когда они встретятся. Было и так ясно, что до начала наступления уже не встретятся. И в начале наступления - тоже. Не встретятся, пока не будет остановки. Если вдруг встретятся раньше этого, значит, повезло. Но они уже привыкли не говорить заранее о том, что будет, если им вдруг повезет.
   "Плохо себя чувствует", - подумал он, увидев у Тани на чуть подрагивавшей губе усталые капельки пота.
   - Что ты? - спросил он. Ее глаза показались ему необычно печальными.
   Прежде, когда он задавал какой-нибудь зряшный, как ей казалось, вопрос, она отвечала ему, улыбаясь: "Сам дурак". Но сейчас не улыбнулась и, так ничего и не ответив, осталась стоять и смотреть ему вслед, пока он шел к "виллису".
   Он сел рядом с водителем и, когда развернулись, помахал ей рукой. Потом еще раз помахал, уже на повороте. А она стояла все так же неподвижно. Стояла и ждала, когда он уедет.
   Он подавил в себе чувство тревоги и еще раз подумал о ней, что это все просто от усталости, да и нервы у нее после всего пережитого - на живую нитку. Достаточно вспомнить, как набросилась на него за то, что пошел в адъютанты. Конечно, не о себе при этом думала, а о нем. Расстроилась, что ему, наверно, нелегко привыкать к этой должности. И правильно догадалась. Работая адъютантом у Серпилина, только поспевай слушать, записывать, передавать, уточнять, наносить на карты и при этом еще держать наготове в памяти не одно, так другое. А к ночи такое чувство, словно весь день, восемнадцать часов подряд, шел в затылок начальству, никогда не зная заранее, сколько шагов оно сделает и через сколько остановится, где поспешит и где задержится, где встанет, где сядет, где опять пойдет. Все-таки плохая это должность, даже при хорошем человеке! Будешь относиться к ней по совести, как к исполнению своего долга на войне, значит, никогда и ни в чем не будешь самому себе принадлежать. А будешь относиться к ней как нерадивый раб, выйдет, что ты и есть раб при начальстве, а не солдат на войне.
   Вспомнив, как рассердилась на него Таня, Синцов подумал, что им все-таки надо понять друг друга. Надо объяснить ей, что рад или не рад, но презирать себя за то, что пошел на эту должность, не можешь. И не искал себе легкого хлеба, и не нашел.
   Направо в лес уходили колеи машин, виднелись следы гусениц. Вдоль дороги лежали вялые ветки - свалившаяся на обочину маскировка проходивших здесь ночью танков. А может быть, реактивных установок. И еще колеи в лес, и еще. Указка направо - в чье-то хозяйство, потом указка налево - в чье-то другое. И вдали шлагбаум, где надо будет предъявлять пропуск. Дальше без пропуска днем не проедешь.
   Было последнее утро растянувшегося на два месяца затишья...
   18
   До начала Белорусской операции оставались считанные часы.
   Три фронта должны были начать ее завтра утром, 23 июня, а четвертый сутками позже.
   Наступление начиналось в третью годовщину войны именно там, где немцы три года назад нанесли нам самое жестокое поражение. Немецкая группа армий "Центр", которая когда-то доходила почти до самой Москвы, теперь стояла перед нами на прямой дороге к Берлину, и это чувствовали не только мы, но и немцы.
   Из допросов пленных стало известно, что за немецкой оборонительной линией в Белоруссии утвердилось название "Фатерлянд" - родина! Официальным или солдатским было это название, в конце концов, не имело значения, так или иначе оно говорило о самоощущении немцев, что Берлин у них за спиной.
   По-особому воспринималось предстоящее наступление и нами самими. Почти все географические пункты, упоминавшиеся при планировании операции, были связаны с войной двенадцатого года, с движением Наполеона к Москве и гибелью его великой армии. Планировавшие операцию генералы и офицеры были не склонны к символике, но именно об этом напоминали им названия городов и рек: Витебск, Могилев, Борисов, Минск, Гродно, Днепр, Друть, Березина, Неман...
   И не плодом ли этих воспоминаний было то известное строго ограниченному кругу лиц кодовое название предстоящей операции "Багратион", которое еще весной, месяц назад, дал ей Сталин?
   Те из участников операции "Багратион", кто дожил до конца войны, потом смогли прочесть сочинения немецких историков, назвавших случившееся крахом немецкой армии, по своим масштабам и последствиям превзошедшим даже катастрофу под Сталинградом.
   Однако тогда, в июне 1944 года, всего этого еще не было написано ни в немецких, ни в наших военных историях. Разгром немецкой группы армий "Центр" в лесах Белоруссии существовал только в замысле; и на всех четырех готовившихся к наступлению фронтах, на всех ступенях командования предпринималось множество разнообразных усилий, чтобы как можно дольше оставить немцев в заблуждении относительно времени, места и направления наших будущих ударов.
   К операции "Багратион" готовилось без малого полтора миллиона человек, больше тридцати тысяч артиллерийских стволов, шесть тысяч самолетов, пять тысяч танков и самоходных орудий. Полностью скрыть приготовления такого масштаба невозможно. Оставалось создать у немцев ложное впечатление, что хотя подготовка идет повсюду, но главный удар, с которого начнется наше большое летнее наступление, будет нанесен все-таки не здесь, в Белоруссии, а южнее - на Украине.
   Для этого был разработан план дезинформации огромных масштабов, включавший в себя и ложные переброски войск, и их ложное сосредоточение на юге. Это соединялось со строжайшей маскировкой всех видов, радиомолчанием и радиодезинформацией. Исчезнувшая еще зимой армия, которую немцы давно разыскивали, числя ее в резерве Ставки, вдруг "неосторожно" давала засечь по радио свою переброску на юг, именно на то направление, где немцы считали вполне логичным ждать ее ввода в бой. Хотя на самом деле эта армия была давно расформирована и существовала лишь как набор радиосигналов. А реально существовавшие танковые корпуса, направлявшиеся на север, были переименованы в стрелковые; их командирам временно дали другие фамилии; на документах ставились другие, временные, печати; танки перевозились на платформах, замаскированных под вагоны, и даже в местах прибытия танкисты носили общевойсковые погоны и временно становились на довольствие, числясь как стрелковые части.
   А когда в результате всего этого у немцев стало складываться впечатление, что наш главный удар будет наноситься не в Белоруссии, а южнее, и они заблаговременно стали смещать часть своих резервов с севера к югу, партизанам было дано указание на время ослабить действия на рокадных дорогах, по которым шли переброски немецких войск. Удар по этим дорогам начало большой "рельсовой войны" - был приурочен к тому моменту, когда начнется операция "Багратион" и немцам понадобится срочно перебрасывать свои резервы обратно с юга на север.
   Конечно, считать, что мы в каждом случае введем в заблуждение немцев, было бы неосмотрительно. Но вся эта кропотливая работа обмана велась долго и неотступно; она была одной из тех предпосылок победы, которыми нельзя пренебречь, готовя наступление.
   Неотступность в требованиях - уже заранее всем, чем возможно, обеспечить успех - была не только результатом выросшего за три года войны умения воевать, но и свидетельством острой потребности сделать как можно больше действительно малой кровью.
   Страна вступала в четвертый год войны в сознании близости окончательной победы, но каждое новое усилие стоило ей великого труда. А значит, напрасных усилий не имело права быть. Ни напрасных, ни непродуманных. Они были бы преступлением перед этой страной, которая своими усталыми от войны, натруженными руками делала там, в тылу, в четыре раза больше танков и в шесть раз больше самолетов, чем три года назад. И в той непреклонной тщательности, с которой готовилось наступление в Белоруссии, участвовало сознание всего этого. Оно существовало и в обществе и в армии и в чем-то самом главном определяло собой поведение людей и на фронте и в тылу.
   Сама смертельная опасность заставляет всякого воюющего человека всегда хотеть, чтобы он был как можно лучше вооружен и защищен. На третьем году войны человек на фронте все больше отвыкал думать о том, о чем так мучительно думал в начале; теперь у него уже не было чувства, что ему недодано против немца. Ему и додали все, чего не хватало раньше, и дали многое из того, чего теперь, наоборот, не хватало у немца.
   Конечно, даже при неоспоримом превосходстве в качестве и количестве оружия не всякий бой оказывается удачным для того, кто обладает этим превосходством, - так бывало раньше с немцами, бывало теперь и с нами. Да и опасность, что могут убить, все равно остается для каждого, кто по-прежнему находится под огнем. Но все же общее чувство, что теперь мы живем в таком военном достатке, о каком и не мечтали в сорок первом году, намного облегчало жизнь людей на войне.
   Понятие "умеем воевать" - о всех нас, вместе взятых, - или понятие "умеет" - о ком-то, взятом отдельно, - в ходе войны стали связываться со все более высокими требованиями и к себе и к другим людям. И хотя готовность к самопожертвованию оставалась на прежней высоте, рядом с ней возросло и понятие цены человеческой жизни. А с возрастанием этого понятия военные люди разных рангов стали много строже, чем раньше, относиться к вопросу об оправданности или неоправданности тех непрерывных смертей, которые все вкупе носят на войне название потерь. И эта возросшая строгость к себе сейчас, в канун операции "Багратион", тоже была составной частью того общего духа войска, о котором когда-то писал Толстой.
   Хотя армия Серпилина была всего лишь одной из двух десятков общевойсковых армий, которым предстояло принять участие в огромном белорусском наступлении, в ней насчитывалось ни мало ни много - сто тысяч человек. А если точней, то со всеми приданными частями, по списочному составу на вчерашний день, 98992 человека.
   "Три наших Рязани", - с усмешкой подумал Серпилин вчера, вспомнив свою молодость, когда начиналась не эта, а еще та, первая мировая война. Рязань была еще губернским городом с тридцатью пятью тысячами жителей, а он кончал в ней фельдшерскую школу.
   В полосе армии было сосредоточено около трех тысяч орудий и минометов, триста танков и самоходок, и почти все это было нацелено на тот узкий четырнадцатикилометровый участок прорыва, где предстояло решаться делу. По двести орудий и минометов на каждый километр. По стволу на каждые пять метров. И по пятьдесят метров на каждый танк или самоходку, если бы роздали эти танки и самоходки всем поровну, чего, конечно, делать не будем.
   Танки будут главным образом поддерживать пехоту; исключение составит одна бригада, которую намечено уже после форсирования Днепра включить в подвижную группу и резануть ею в обход Могилева. А более крупных танковых сил Ставка не дала ни твоей армии, ни фронту. Видимо, на главных направлениях будут действовать соседние фронты - справа и слева. Им и даны мехкорпуса, а возможно, танковые армии. Этого тебе, командарму, знать не положено, но предполагать не возбраняется; и по нынешнему времени было бы странно не предполагать: теперь без танков на главных направлениях не воюют.
   А вообще-то все это, как говорится, вольные мысли при взгляде на большую карту. Как бы ни планировал лось все в целом, а здесь, на вашем фронте, главный удар доверено наносить тебе и с самого возвращения в армию ни о чем другом думать некогда. Поставлена задача на пятый день операции освободить Могилев. А чтобы освободить, надо еще до него дойти, а по дороге четыре реки одна за другой, и каждую надо форсировать, и каждая кусается - поймы заболочены!
   Можно, конечно, догадаться, что твоя задача здесь, в центре немецкой обороны, не только взять Могилев, но и привлечь на себя как можно больше сил противника, пока там, северней и южней, взломав оборону, другие фронты рванут вглубь, навстречу друг другу, и замкнут клещи где-то под Минском. И это не праздные размышления для командарма: когда предвидишь общий размах событий, сильней чувствуешь ответственность за то, что выпало на твою долю. И все же лишнего времени на эти мысли нет. И не от чего оторвать его. Только от сна. Но спать тоже надо. Тот, кто взял на войне в привычку не спать по ночам, сам себя обманывает. Конечно, день на день не приходится, а все же чудес не бывает; что ночью недоспано, досыпают днем. А если не досыпают, то какую-то часть работы делают вполглаза. Лучше уж, за самым крайним исключением, свои шесть часов ночью взять, а остальные работать. Не только для здоровья лучше, но и для дела. Проверено.
   Событий за те семнадцать дней, что вернулся в армию, произошло много. На Карельском перешейке за десять суток проткнули и смотали линию Маннергейма, все три ее полосы, а вчера взяли Выборг. Вспоминая все, что слышал про Финскую войну, как тогда до этого же Выборга шли не десять суток, а десятью десять - больше трех месяцев, - лишний раз думаешь, что воевать все же научились. И от тебя здесь ждут такого же умения ломать оборону.
   На Западе союзники наконец-то высадились во Франции. Хотя вчера в сообщении Информбюро об итогах трех лет войны и сказано про их высадку, что она блестящая, но пока что уже третью неделю воюют все на том же полуострове Котантен, на котором высадились. На простор еще не вырвались. Конечно, если вникнуть, дело нелегкое. Где-нибудь за речкой плацдарм захватишь, и то, пока его удержишь, семь потов прошибет. А тут море. Правда, готовились к этому не один год. Времени было достаточно, чтобы любую "мощу" собрать. Но, видимо, моща мощой, а немцы не больно-то поддаются. Дают почувствовать, что значит немец и с чем его едят. Ничего, пусть покорячатся. Если б там у союзников слишком легко пошло, было бы даже обидно. Хотя и желаешь им победы, но при этом в душе хочешь, чтоб хоть немного испили из той чаши, из которой мы по горло сыты.
   Но об этом много думать некогда. Сначала приказал Синцову достать карту французского побережья, следил по ней, разбирался, а в последние дни недосуг. Услышишь, что без особых перемен, и этим ограничиваешься.
   Даже на свое личное, о чем еще недавно в Москве думал и днем и ночью, тоже какая-то, черт ее знает, диета. Подумаешь, не удержишься, а потом заставляешь себя - из головы вон! И ничего, получается. Количество дел помогает.
   За эти дни пришло два письма, длинные, по нескольку листов, с двух сторон. Такие, каких еще никогда в жизни не получал. Как будто продолжение разговора. Как будто не считается с тем, что она там, а ты здесь, а сидит перед тобой и так все подряд и говорит, что без тебя надумала.
   Читал оба письма на ночь глядя, после всех дел, а отвечал с утра, до всех дел. О том, чем был занят, разумеется, не писал. Писал, что жив и здоров, придерживается режима, как обещал, старается спать шесть часов и продолжает гимнастику для ключицы.
   Если бы повернулась рука, написал бы, что любит ее, как еще никого не любил. Но написать это не повернулась рука, перед собственным прошлым.