Страница:
- В соседней избе.
- Иди спи. - Захаров пошарил взглядом по столу: есть ли на столе чернильница и ручка - и, увидев их, добавил: - Еще тут посижу, напишу ей. До завтра отложить - неизвестно, какой завтра день будет.
Синцов вышел со странной тревогой в душе, словно он делал что-то не то, уходя и оставляя другого человека здесь, в этой комнате, за этим столом, за которым сидел Серпилин.
Но было приказано, и вышел.
Захаров остался один и несколько минут, обхватив голову руками, неподвижно просидел за столом, собираясь с силами, чтобы еще раз перечесть недописанное письмо Серпилина, а потом написать ей.
- Дописать вместо него, - сказал он вслух, в тишине.
Серпилин успел написать всего десять строчек. Ничего такого особенного в них не было - что жив и здоров, что все идет наилучшим образом, - так и написал - "наилучшим", что погода хорошая и плечо не болит. Раньше, когда дождило, побаливало, а сейчас, правда, не болит, все прекрасно. Обращался к ней по имени - "милая Оля".
"Как и не было человека", - подумал Захаров не о Серпилине, который умер, а о ней, которая была жива, но которой теперь тоже не было. Не было "милой Оли", которой писались эти письма. Некому было дальше их писать. Он знал от Серпилина, что ей уже сорок лет, и поэтому особенно жалел ее. Чем старше женщина, тем меньше у нее остается времени, чтобы называли "милой Олей".
На столе лежал блокнот Серпилина. Тот самый, на листке из которого он писал вчера вечером. Даже вмятины от букв остались, прошли через бумагу, потому что писал не ручкой, а, по многолетней военной привычке, карандашом и сильно нажимал на карандаш. Захаров вырвал два листа, чтобы не оставалось следов этих букв, и стал писать письмо, обдумывая каждое слово, чтоб вышло покороче, считая, может быть и превратно, что горе в подробностях не нуждается.
Дописав письмо и положив его вместе с четырьмя ее письмами и неотправленным письмом Серпилина себе в планшет, Захаров подумал, что все это надо послать не полевой почтой, а с оказией. Но как лучше это сделать, сейчас на ум не приходило, голова устала.
Он поднял трубку телефона и приказал соединить себя с Бойко, если еще не спит. Оперативный дежурный доложил, что генерал-лейтенант Бойко вместе с командующим артиллерией выехал в Теребеньки, в штаб тыла, прощаться.
Захаров звонил Бойко, чтобы спросить, появился ли у него Кузьмич. Дежурный сообщил, что генерал Кузьмич еще в дороге. Был в триста седьмой дивизии, а недавно проехал на машине через штаб корпуса.
- Вот оно что. - Захаров, положив трубку, подумал, что Кузьмич сегодня забрался дальше всех. Триста седьмая затягивала горло мешка, и офицеры связи добирались до нее только самолетами. А Кузьмич все же пропер и туда и обратно на машине...
Захаров поднялся из-за стола, собираясь идти, и заметил лежавшую с краю пустую, без бумаг, красную папку. И вспомнил, как не в этой, а в другой избе сидели вместе с Серпилиным и смотрели лежавшие тогда в этой красной папке, пустой сейчас, выборки из разных политдонесений, которые перед наступлением сделаны были для сведения Военного совета армии. В тех выборках, что смотрели тогда с Серпилиным, резюмировались настроения последних недель и отмечался их общий здоровый характер, говоривший об уверенности в победе и готовности разгромить фашистов. Но приводились как выражались авторы донесений - и отдельные примеры нездоровых настроений. Воевавшие по три года люди порой боялись поверить себе, что они и в будущем наступлении останутся живы. А иногда и в их разговорах и в том, что они писали домой, проглядывала как бы затаенная надежда, простившись перед уходом в бой с близкими, потом все-таки обмануть смерть - остаться живым.
- Ну что ж, - сказал тогда Захаров, довольный, что выборки лишний раз подтверждали, что, несмотря на усталость от войны, настроение в армии перед наступлением хорошее. - В общем, надо считать, документ неплохой!
И вдруг его поразило какое-то странно печальное выражение лица Серпилина.
- В общем-то неплохой, - сказал он. - А еще лучше, если оправдаем возложенные на нас надежды, обойдемся в этом наступлении меньшими потерями, чем когда-нибудь. Столько всего получили, такая сила за плечами, что грех не постараться! "Слишком большие потери" - говорим, а "слишком малые" - разве скажешь? Про какую людскую жизнь язык повернется сказать, что она слишком малая потеря? Как ни мало потеряем, а кто-то все же умрет... Когда возмещаем убыль, заменяем, перемещаем, - говорим и себе и другим, что незаменимых нет. Верно, нет - все так. Но ведь и заменимых тоже нет. Нет на свете ни одного заменимого человека. Потому что как его заменишь? Если его заменить другим - это будет уже другой человек, а не он.
"Да, это будет уже другой человек, а не он", - мысленно повторив слова Серпилина, немного удивившие его тогда, а сейчас показавшиеся такими понятными, подумал Захаров, глядя на эту пустую теперь красную папку, лежавшую на пустом столе.
26
В Москву Синцов не полетел. Бойко ночью принял другое решение. Вспомнил, почему Серпилин расстался с Евстигнеевым - потому что родственник, - и решил: раз родственник, его и послать в Москву на похороны; и дольше, чем Синцов, был адъютантом и лучше его знает семейные дела покойного.
Утром, идя к Захарову и увидев на лавочке возле избы понуро сидевшего Евстигнеева, Синцов подумал, что полетят вместе. Но Захаров объяснил ему, почему решили послать в Москву не его, а Евстигнеева.
- Все, что должен был сам везти, передай ему, а до самолета проводи. Пока не взлетят... Когда вернешься, сразу явись к командующему. Сказал мне, что сам, лично, определит твою дальнейшую судьбу.
"Сам, лично! Почему сам, лично?" - подумал Синцов.
- Проводи, пока не взлетят, - повторил Захаров. - А мы с командующим в войска. Такое наше дело, - сказал так, словно, несмотря на необходимость этого дела, испытывал неловкость перед покойным, что не сможет проводить его до самолета.
Захаров назвал Бойко командующим с таким чуть заметным, но все же заметным оттенком в голосе, по которому Синцов понял: назначение Бойко дело решенное.
Так оно и было. Еще ночью и Батюк и находившийся в штабе фронта генерал-лейтенант - представитель Ставки - звонили в Москву и высказали единое мнение: назначить командующим армией генерал-лейтенанта Бойко, и чем скорей, тем лучше, учитывая, что смена командующего происходит в разгар операции.
Это было доложено тут же ночью Сталину и утверждено им.
- Пойдем, передам тебе все... что в Москву собрали... - выйдя из избы, сказал Синцов поднявшемуся навстречу Евстигнееву.
Мимо них с крыльца спустился Захаров, сел в "виллис" и подъехал к избе Бойко. В ту секунду появилась длинная фигура Бойко. Новый командующий, не здороваясь с Захаровым, - наверно, уже виделись сегодня, - шагнул к своему "виллису", стоявшему первым, сел в него, и обе машины рванули с места.
Синцов и Евстигнеев молча смотрели вслед уходившим вдаль, по деревенской улице, машинам. Месяц назад, принимая от Евстигнеева несложную адъютантскую канцелярию, Синцов, хотя и не был ни в чем виноват, все-таки испытывал неловкость, занимая его место. Но сейчас этого места уже не существовало. И человека, при котором они с Евстигнеевым состояли, больше нет, и ему уже не нужны ни помощники, ни адъютанты, ни ординарцы, вообще никто не нужен.
Лицо у Евстигнеева опухло от слез, но голова работала нормально и руки тоже; отметил по списку все, что следовало, забрал у Синцова чемодан, который надо было везти в Москву, и портфель с орденами, которые понесут на подушках перед гробом. Чемодан пристроил в ноги и, не выпуская портфеля из рук, сел в "виллис" на заднее сиденье вместе с Гудковым, попросившимся проводить тело командующего до самолета. Синцов сел рядом с водителем. Но когда подъехали к избе, где ночевал Кузьмич, тот, выйдя, сказал, чтоб Синцов пересел к нему. Хотел расспросить.
Пока ехали, Кузьмич, повернувшись к Синцову и трубкою приложив руку к уху, то и дело удивленно дергал головой, словно никак не мог согласиться с тем, как все это произошло. Потом сказал сердито:
- Война, война, мать ее так... Чего она только не придумывает, чтобы человека жизни решить, уму не поддается! Другой, как я, уже с ярмарки едет, и все ничего, никакой леший его не берет. Намедни в дивизии был, уже другой раз за неделю, пленных на своем пути опять цельный, считай, взвод взял. Пока построиться им приказал, какой-то ихний хрен из-за куста на меня, на генерала, с автоматом. С трех метров бил - сито бы из меня сделал! Так туточки вам, пожалуйста, автомат у него заело - перекос патрона. Потом, когда застрелили его, приказал поглядеть. Так и есть. Перекос! И через этот перекос обратно - живу. А тут человек в полном расцвете своих сил - и на тебе - осколком, за пять верст достали! Разве это справедливо? - спросил Кузьмич с такой силой сочувствия к Серпилину, словно где-то в душе взвешивая, кому из них двоих справедливей было бы погибнуть.
Когда приехали в штаб тыла и поставили гроб в автобус, Кузьмич полез туда и махнул рукой Синцову и Евстигнееву, чтобы лезли за ним. Сел сбоку на откидную скамейку, в обычное время служившую в этом штабном автобусе койкой, скинул с головы фуражку и, держа ее в руках, свесив между колен руки и низко нагнув голову, так и просидел всю дорогу до Могилева.
Синцов сидел рядом. Если ехать опустив глаза, - перед глазами обитый кумачом гроб. В штабе тыла, в избе, он стоял открытый, но перед тем, как выносить, его накрыли крышкой и прихватили в ногах и в изголовье гвоздями. Наглухо не заколачивали, еще будут там, в Москве, открывать.
Если бы смотреть на дорогу, можно было бы вспомнить, где и что на ней было за эти дни. Где стреляли из лесу немцы, где встретили колонну пленных, где застряли на объезде. И где остановились и разговаривали с регулировщиком, и где и кому был выговор, и где благодарность, и где, по приказанию Серпилина, записаны в адъютантский блокнот напоминания о представлениях к орденам. И где Серпилин сказал об одном не полюбившемся ему человеке, что ревизоры из таких, как он, - лучше некуда, а поставь его начальником службы тяги - ни хрена не потянет! Каждый день после взятия Могилева садились и ехали по этой дороге все дальше и дальше на запад...
"А теперь возвращаемся ногами вперед", - горько подумал Синцов и, подняв голову, стал смотреть в окно автобуса.
Окно высоко, и, если глядеть сидя, в него видна не дорога, а только лес да небо...
Все равно, никуда от себя не денешься и того, что сказала Таня, не выбросишь из памяти. И хотя погиб Серпилин, но в голову лезут мысли о собственной жизни, в которой одно воскресло, а другое не хочет умирать, и неизвестно, как дальше жить...
Аэродром в Могилеве уже подправили после наших недавних бомбежек. Затрамбовали воронки и уволокли с поля остатки сгоревших немецких самолетов. За краем летного поля торчали их плоскости и фюзеляжи.
В Могилеве базировались "ИЛы"; автобус подъезжал к стоявшему на краю поля "Дугласу" под рев взлетавших штурмовиков.
Синцов подумал, что не нынче-завтра наступление заставит штурмовиков пересесть куда-нибудь позападнее. Расстояние до целей становится все длиннее...
У "Дугласа" возникла та неизбежная суета, какая бывает при погрузке непредусмотренных габаритов. Сначала считали - гроб пройдет так, а потом оказалось - надо заносить по-другому. Потом стали вынимать из автобуса временные стойки, на которых был закреплен гроб по дороге. Решили приладить их и в самолете. Тем более что летчики обещали болтанку: синоптики предупредили о грозовом фронте между Смоленском и Москвой.
Суета не относилась ни к прошлому, ни к будущему. В прошлом была жизнь, в будущем - похороны. А это все так - перевалка от одного к другому.
Кузьмин, чтоб не обращались то и дело: "Разрешите пройти, товарищ генерал?" - отошел в сторону и шагал там взад и вперед, все так же опустив голову и держа фуражку в руке, как ехал в автобусе.
К смерти - к чужой, к своей ли - он относился достаточно просто, да и не считал, что к ней можно относиться как-то по-другому. Шутил, что смерть - дело военное, все по уставу, до поры был жив, а пришла пора - помер. Но как ни шути над смертью, а в глубине души человек не может с ней примириться.
Серпилин был дорог Кузьмичу и тем, что тогда, в Сталинграде, заступился, отговорил отправлять его в госпиталь раньше конца сражения, и тем, что потом не возражал взять к себе в заместители, не побоялся преклонных лет. Он не испытывал к Серпилину жалкой благодарности людей, знающих о себе, что они не на своем месте, но по слабости души готовых любить того, кто их терпит. При собственном взгляде на роль заместителя как на человека, всегда готового ехать всюду, куда надо, и делать все, что надо, Кузьмич считал себя на месте; и радовался, что не обманул веры Серпилина - старый конь борозды не испортит.
Но сейчас этого верившего в него человека не стало. А заново доказывать кому-то другому, тому же Бойко, то, что один раз уже доказано, тяжело. И эта тяжесть на душе напоминала о возрасте и старых ранах. Улетая в Москву, он понимал, что в разгар операции от войны все же отрывают того, о ком думают, что он меньше других при деле, - скрывать это от себя не приходилось. А насколько ты при деле, зависит не от одной твоей готовности, но и от тех, кто решает, какое дело тебе дать и какое не дать, что сможешь и чего нет.
После того как закрепили гроб в самолете, Евстигнеев остался внутри, а Синцов спрыгнул на землю. Командир экипажа пошел к Кузьмичу доложить.
- Товарищ генерал-лейтенант, к вылету готовы.
Кузьмич повернулся и испытующе посмотрел ему в лицо:
- Недоволен, что с нами летишь?
- Почему недоволен, товарищ генерал-лейтенант? Выполняем, как нам приказано.
- Мало что приказано. Знаю, вы этого не любите. Не бойся, - долетим.
И, сказав это, вспомнил, как познакомились с Серпилиным, когда летели в январе сорок третьего из Москвы в Сталинград. Тоже на "Дугласе" и тоже вместе, только оба живые.
У трапа стоял Синцов.
- Прощай, - сказал Кузьмич и, уже шагнув на первую ступеньку, повернулся: - Чего делать будешь?
- Если согласие дадут, в строй пойду.
Кузьмич посмотрел на Синцова, думая не то о нем, не то о самом себе, кивнул и полез в самолет.
Бортмеханик втянул вслед за ним алюминиевую лесенку и закрыл изнутри люк. Воздушные струи от винтов прижали траву и погнали ее назад так, словно сейчас оторвут от земли.
"Дуглас" вырулил по краю летного поля, взлетел и пошел вдоль Днепра на север.
Синцов вынул часы и прикинул по времени - раз Бойко с Захаровым уехали в восьмом часу в войска, раньше пятнадцати часов вряд ли вернутся, а сейчас - десять тридцать. Время позволяло заехать в санотдел, хотя бы оставить записку Тане. Что она среди дня на месте, надежд мало.
- Поехали?
- Поедемте.
Гудков глядел вслед самолету и недовольно оторвался, словно что-то еще видел там, в небе, а ему помешали.
- Как рука? Не растрясло?
- В автобусе маленько зашиб об лавку, а так ничего. Военврач, когда рану обрабатывал, сказал: "Нервы не перебиты, а косточки срастутся. Баранку удержишь".
Синцов пошел было к машине, но Гудков задержал его: хотел обратиться с просьбой, пока вдвоем...
- Командир автобата сочувствует, обещал оставить у себя. "Лишь бы, говорит, тебя медицина куда-нибудь от нас не загнала. Об этом уж сам постарайся!" А как я могу постараться? Может, вы скажете в санчасти штаба, чтобы мне к ним разрешили на перевязки ходить? А я на это время у нас в автобате, на ремонте пристроюсь. Хотя и с одной рукой, а дело себе найду.
Что Гудков найдет себе дело, сомневаться не приходилось. Без дела сидеть он не умеет. А вот что ответят в санчасти штаба, неизвестно. Гудкову все еще кажется, что ты адъютант командующего. А ты уже не адъютант!
- Поговорю, - пообещал Синцов. - Может, что и выйдет.
И автобус, и "виллис" Кузьмича уехали, а второй "виллис" стоял на месте, ждал.
Синцов перед дорогой вытащил пачку "Беломора" и протянул Гудкову и Сергею, водителю связистов, который как вчера в момент гибели Серпилина заменил Гудкова, так до сих пор и ездил на этом "виллисе".
- Заедем на обратном пути в санотдел. Хочу жене записку оставить, сказал Синцов, когда закурили.
- А то, ясно, беспокоится за вас, - посочувствовал Гудков, хотя сам Синцов как раз об этом меньше всего думал. В санотделе знают подробности смерти командующего, что только он один погиб, а все остальные целы.
- Незадачливый я все же. Одно на другое... - затянувшись несколько раз подряд, горько сказал о себе Гудков.
- А что вы могли?
- Не мог, а все думаешь: не догадался, как ехать! Чуть нажми - и не настиг бы осколок. Хожу, как виноватый.
И Синцов, глядя на опечаленное лицо Гудкова, подумал: "Хотя и не виноватый, но еще вопрос, захочет ли кто-нибудь в штабе ездить с ним после этого. Вслух в таком суеверии не признаются, а ездить, вполне возможно, не захотят".
- Что, тронемся?
Гудков неловко полез на заднее сиденье - не привык быть пассажиром. Синцов сел впереди. Минуту постояли, глядя на взлетавшие наперерез "ИЛы", и тронулись.
В то утро, когда Синцов ездил на аэродром, Зинаида не отправляла, как вчера, раненых, а сидела в санотделе и по приказанию своего начальника Рослякова готовила данные для Военного совета армии.
Армия все дальше, вперед, уходила от станции снабжения, и, хотя раненых было не так уж много, с летучками возникали трудности из-за все более напряженного потока грузов. Предстояло решить, как быть дальше; может, дополнительно сформировать свою санитарную колонну из трофейных немецких грузовиков и на ней подавать часть раненых не на станцию снабжения, а глубже в тыл, прямо к сортировочным госпиталям?
Росляков с утра поехал доказывать, что такую колонну можно собрать. Вместо Зинаиды на станцию послал другого врача, а ее засадил подытожить факты задержки летучек.
Пока Росляков еще не уехал, она попросила его помочь связаться с Синцовым, - сказать про Таню. Росляков соединил ее с оперативным дежурным и в ту же минуту вскочил в машину и уехал. Уже без него услышав от дежурного, что Синцова нет, - уехал провожать тело командующего, - Зинаида попросила передать Синцову, когда вернется, что его жена ранена, эвакуирована и оставила для него письмо.
- Будет передано, - обещал оперативный дежурный и положил трубку.
Зинаида передала все это через оперативного дежурного, чтобы там, в штабе, знали, что у Синцова ранена жена. Такое известие облегчало ему возможность вырваться и приехать. А приехать было необходимо. Зинаида, вернувшись со станции, все-таки прочла Танино письмо.
В первый раз, когда Таня всучила ей это письмо, Зинаида продержала сутки и отдала. А теперь прочла. И не жалела об этом.
"Пусть хоть с кулаками бросается, - думала Зинаида про Синцова, - а скажу ему, что прочла! Заклеила обратно так, что не заметит, а все равно скажу! Потому что без этого нельзя объяснить ему, что он должен удержать Таню, хотя она и уехала".
Ей казалось, что она может его научить, как это сделать. Хотя на самом деле она совершенно не знала, что ей надо говорить Синцову, потому что не знала самого главного - как он сам отнесется к тому, что может быть жива его жена, которая считалась погибшей. А вдруг он любил ее больше, чем Таню? И продолжает любить?
До сих пор в глазах Зинаиды - женщины с неудавшейся семейной жизнью Таня, несмотря на все свои беды, была счастливая. И из-за того, что Таня, оказывается, тоже несчастливая, Зинаида теперь еще сильнее любила ее и хотела помочь ей. Чем помочь, она сама не знала, но, как свойственно людям с сильным характером, считала, что все это должно выйти само собой, потому что это правильно.
Когда Синцов зашел в избу, где сидела за столом Зинаида и писала какую-то бумагу, она, подняв на него глаза, удивилась, как быстро он появился.
- Здравствуй. Уже передали тебе? - Она встала навстречу Синцову.
- Что передали? Ничего мне не передали. Ездил на аэродром, сопровождал, в Москве будут хоронить. На обратном пути заехал... Знаешь, конечно, что у нас?
- Знаю, - сказала Зинаида, подумав про себя! "Я-то знаю, а ты-то вот не знаешь". - Садись. - И, еще не решив, о чего начать про Таню, оттянула время, спросила: - Ты с ним был, когда это вышло?
- С ним.
- И тебе ничего?
- Ничего. Только его одного... И водителю руку.
- Нам так и говорили.
- Так это и есть.
Зинаида больше не спрашивала, молчала, и он был рад этому.
- Тани нет?
Синцов понимал, что Таня могла быть здесь среди дня только по случайности, но все-таки спросил.
- Нет.
- Я напишу ей записку и оставлю у тебя.
Синцов потянулся за полевой сумкой.
- Погоди, - остановила его Зинаида. - Ее вчера ранило. Опасности нет. Ранение не тяжелое, можно считать - легкое.
Он тупо посмотрел на нее, словно еще не поняв, что она сказала. Потом спросил:
- Где она?
- Увезли в тыл. Сама вчера вечером погрузила на летучку. Искала тебя с утра, звонила через дежурного. Когда ты вошел, подумала: он передал...
- Куда? - спросил Синцов, не отвечая на неважное! "звонила - не звонила", "передал - не передал"...
- В спину, - сказала Зинаида. - Осколок гранаты, небольшой. Внутри ничего не задел, ни почки, ни плевры. Вошел сзади, снизу и застрял под ребром. Чувствовала себя хорошо, когда я ее погрузила, температура невысокая. Очень удачное, можно считать, легкое, - еще раз повторила она.
- А почему, если легкое, не оставили на излечение в армии? Почему в тыл?
Зинаида пожала плечами.
- Что, я врать тебе буду? В самом деле легкое. Считается средней тяжести, потому что в таком опасном месте. А по сути, легкое.
- А почему же не оставили? - снова спросил Синцов.
- Так получилось. - Зинаида помолчала и добавила: - Она сама не захотела.
Ответить так было самое трудное - за этим ответом стояло все, что ей предстояло рассказать, а ему узнать.
Но лицо Синцова осталось спокойным. Он услышал именно то, что и ожидал сейчас услышать.
- Когда ее вчера ранило?
- Около двух часов. - Зинаида рассказала все, что знала сама. - Наш генерал велел реляцию написать. На Красное Знамя!
Но Синцов - это было видно по его лицу - про орден пропустил мимо ушей. Думал о другом: значит, до ее ранения не прошло и шести часов с той минуты, когда она там, на Березине, сказала ему о Маше и о том, что им дальше нельзя быть вместе. Все в один день!
- В голове не укладывается, - сказал он вслух.
И в самом деле не укладывалось. Много раз в жизни боялся за нее, а ни вчера, ни сегодня, после смерти Серпилина, просто не приходило в голову, что еще и с ней что-то может случиться.
- Она мне письмо для тебя отдала, - наконец решилась Зинаида. - Еще раньше, перед наступлением, написала, но все с собой носила. А когда прощалась, отдала для тебя... Посиди прочти, я сейчас вернусь. Мне надо уйти.
Ничего ей не было надо, а просто вышла, потому что не хотела и боялась видеть его лицо, когда он будет читать это письмо.
Синцов держал в руках письмо и почти наверняка знал, что в нем. Только написала раньше, чем сказала. "С собой носила..." Убитой быть, что ли, боялась?
Он посмотрел на самодельный, пожухлый, пожелтевший от-клея пакетик с ее письмом и уже хотел вскрыть его, достать письмо, но остановился, пораженный мыслью, что она могла быть убитой. До этого, пока говорил с Зинаидой, все думал про Таню - как она ранена, "нетяжелое, легкое, маленький осколок вошел, застрял...", - а сейчас представил себе, что могла быть убита! И ему бы отдали письмо от нее, уже не от живой, а от убитой.
Осталась здесь или не осталась, и в какой госпиталь попадет, и когда пришлет оттуда номер своей полевой почты, да и в этом письме, что бы она там еще ни писала вдобавок к тому, что уже сказано, - все равно это ничто рядом с тем, что могла быть убита!
С чувством готовности к чему угодно, раз она жива, он разорвал тесно набитый бумагой пакетик, отцепил приклеившийся к обертке уголок одного из листков письма и начал читать.
"Ваня, я виновата перед тобой: твоя жена, возможно, жива, а я вчера за всю ночь не решилась сказать тебе про это..." - так прямо и начиналось ее письмо. Дальше она писала подробности: как именно узнала все это от Каширина, объясняла, что Каширин работает в штабе партизанского движения их фронта, и Синцов, если захочет, может сам туда позвонить и поговорить. Как будто он не поверит ее собственным словам и начнет проверять их у Каширина или у кого-то другого!
Все это уместилось на первом, исписанном с двух сторон листке, а на втором начинались объяснения, почему им нельзя теперь быть вместе.
"Для тебя самого должно быть понятно, - писала Таня, - что я больше не могу оставаться с тобой после того, как я сама тебе сообщила, что твоя жена погибла, и ты сошелся со мной как свободный человек. А теперь выходит, что я тебе солгала. Я, конечно, этого не хотела, но все равно, раз так вышло, я больше не могу быть с тобой, не имею права. Как только наступит затишье, попрошу, чтобы меня перевели на другой фронт, объясню, что жива твоя жена, и это для меня сделают".
Нигде в письме не называла Машу по имени, а всюду писала о ней "твоя жена", как будто хотела этим подчеркнуть, что уже лишила себя права называться его женой.
Писала так, словно все уже наотрез. Выбрасывала себя из его жизни напрочь, словно заранее не допускала, что возможно и другое: что он не захочет оставить ее и вернуться к своей жене, даже если та отыщется.
Все решила сама. На его долю оставляла только согласие не возвращаться к этому.
В конце письма так и писала:
"Я кругом виновата перед тобой и ни о чем не вправе просить. Но все-таки прошу: откажись от меня и забудь. А то будем только мучить себя..."
- Иди спи. - Захаров пошарил взглядом по столу: есть ли на столе чернильница и ручка - и, увидев их, добавил: - Еще тут посижу, напишу ей. До завтра отложить - неизвестно, какой завтра день будет.
Синцов вышел со странной тревогой в душе, словно он делал что-то не то, уходя и оставляя другого человека здесь, в этой комнате, за этим столом, за которым сидел Серпилин.
Но было приказано, и вышел.
Захаров остался один и несколько минут, обхватив голову руками, неподвижно просидел за столом, собираясь с силами, чтобы еще раз перечесть недописанное письмо Серпилина, а потом написать ей.
- Дописать вместо него, - сказал он вслух, в тишине.
Серпилин успел написать всего десять строчек. Ничего такого особенного в них не было - что жив и здоров, что все идет наилучшим образом, - так и написал - "наилучшим", что погода хорошая и плечо не болит. Раньше, когда дождило, побаливало, а сейчас, правда, не болит, все прекрасно. Обращался к ней по имени - "милая Оля".
"Как и не было человека", - подумал Захаров не о Серпилине, который умер, а о ней, которая была жива, но которой теперь тоже не было. Не было "милой Оли", которой писались эти письма. Некому было дальше их писать. Он знал от Серпилина, что ей уже сорок лет, и поэтому особенно жалел ее. Чем старше женщина, тем меньше у нее остается времени, чтобы называли "милой Олей".
На столе лежал блокнот Серпилина. Тот самый, на листке из которого он писал вчера вечером. Даже вмятины от букв остались, прошли через бумагу, потому что писал не ручкой, а, по многолетней военной привычке, карандашом и сильно нажимал на карандаш. Захаров вырвал два листа, чтобы не оставалось следов этих букв, и стал писать письмо, обдумывая каждое слово, чтоб вышло покороче, считая, может быть и превратно, что горе в подробностях не нуждается.
Дописав письмо и положив его вместе с четырьмя ее письмами и неотправленным письмом Серпилина себе в планшет, Захаров подумал, что все это надо послать не полевой почтой, а с оказией. Но как лучше это сделать, сейчас на ум не приходило, голова устала.
Он поднял трубку телефона и приказал соединить себя с Бойко, если еще не спит. Оперативный дежурный доложил, что генерал-лейтенант Бойко вместе с командующим артиллерией выехал в Теребеньки, в штаб тыла, прощаться.
Захаров звонил Бойко, чтобы спросить, появился ли у него Кузьмич. Дежурный сообщил, что генерал Кузьмич еще в дороге. Был в триста седьмой дивизии, а недавно проехал на машине через штаб корпуса.
- Вот оно что. - Захаров, положив трубку, подумал, что Кузьмич сегодня забрался дальше всех. Триста седьмая затягивала горло мешка, и офицеры связи добирались до нее только самолетами. А Кузьмич все же пропер и туда и обратно на машине...
Захаров поднялся из-за стола, собираясь идти, и заметил лежавшую с краю пустую, без бумаг, красную папку. И вспомнил, как не в этой, а в другой избе сидели вместе с Серпилиным и смотрели лежавшие тогда в этой красной папке, пустой сейчас, выборки из разных политдонесений, которые перед наступлением сделаны были для сведения Военного совета армии. В тех выборках, что смотрели тогда с Серпилиным, резюмировались настроения последних недель и отмечался их общий здоровый характер, говоривший об уверенности в победе и готовности разгромить фашистов. Но приводились как выражались авторы донесений - и отдельные примеры нездоровых настроений. Воевавшие по три года люди порой боялись поверить себе, что они и в будущем наступлении останутся живы. А иногда и в их разговорах и в том, что они писали домой, проглядывала как бы затаенная надежда, простившись перед уходом в бой с близкими, потом все-таки обмануть смерть - остаться живым.
- Ну что ж, - сказал тогда Захаров, довольный, что выборки лишний раз подтверждали, что, несмотря на усталость от войны, настроение в армии перед наступлением хорошее. - В общем, надо считать, документ неплохой!
И вдруг его поразило какое-то странно печальное выражение лица Серпилина.
- В общем-то неплохой, - сказал он. - А еще лучше, если оправдаем возложенные на нас надежды, обойдемся в этом наступлении меньшими потерями, чем когда-нибудь. Столько всего получили, такая сила за плечами, что грех не постараться! "Слишком большие потери" - говорим, а "слишком малые" - разве скажешь? Про какую людскую жизнь язык повернется сказать, что она слишком малая потеря? Как ни мало потеряем, а кто-то все же умрет... Когда возмещаем убыль, заменяем, перемещаем, - говорим и себе и другим, что незаменимых нет. Верно, нет - все так. Но ведь и заменимых тоже нет. Нет на свете ни одного заменимого человека. Потому что как его заменишь? Если его заменить другим - это будет уже другой человек, а не он.
"Да, это будет уже другой человек, а не он", - мысленно повторив слова Серпилина, немного удивившие его тогда, а сейчас показавшиеся такими понятными, подумал Захаров, глядя на эту пустую теперь красную папку, лежавшую на пустом столе.
26
В Москву Синцов не полетел. Бойко ночью принял другое решение. Вспомнил, почему Серпилин расстался с Евстигнеевым - потому что родственник, - и решил: раз родственник, его и послать в Москву на похороны; и дольше, чем Синцов, был адъютантом и лучше его знает семейные дела покойного.
Утром, идя к Захарову и увидев на лавочке возле избы понуро сидевшего Евстигнеева, Синцов подумал, что полетят вместе. Но Захаров объяснил ему, почему решили послать в Москву не его, а Евстигнеева.
- Все, что должен был сам везти, передай ему, а до самолета проводи. Пока не взлетят... Когда вернешься, сразу явись к командующему. Сказал мне, что сам, лично, определит твою дальнейшую судьбу.
"Сам, лично! Почему сам, лично?" - подумал Синцов.
- Проводи, пока не взлетят, - повторил Захаров. - А мы с командующим в войска. Такое наше дело, - сказал так, словно, несмотря на необходимость этого дела, испытывал неловкость перед покойным, что не сможет проводить его до самолета.
Захаров назвал Бойко командующим с таким чуть заметным, но все же заметным оттенком в голосе, по которому Синцов понял: назначение Бойко дело решенное.
Так оно и было. Еще ночью и Батюк и находившийся в штабе фронта генерал-лейтенант - представитель Ставки - звонили в Москву и высказали единое мнение: назначить командующим армией генерал-лейтенанта Бойко, и чем скорей, тем лучше, учитывая, что смена командующего происходит в разгар операции.
Это было доложено тут же ночью Сталину и утверждено им.
- Пойдем, передам тебе все... что в Москву собрали... - выйдя из избы, сказал Синцов поднявшемуся навстречу Евстигнееву.
Мимо них с крыльца спустился Захаров, сел в "виллис" и подъехал к избе Бойко. В ту секунду появилась длинная фигура Бойко. Новый командующий, не здороваясь с Захаровым, - наверно, уже виделись сегодня, - шагнул к своему "виллису", стоявшему первым, сел в него, и обе машины рванули с места.
Синцов и Евстигнеев молча смотрели вслед уходившим вдаль, по деревенской улице, машинам. Месяц назад, принимая от Евстигнеева несложную адъютантскую канцелярию, Синцов, хотя и не был ни в чем виноват, все-таки испытывал неловкость, занимая его место. Но сейчас этого места уже не существовало. И человека, при котором они с Евстигнеевым состояли, больше нет, и ему уже не нужны ни помощники, ни адъютанты, ни ординарцы, вообще никто не нужен.
Лицо у Евстигнеева опухло от слез, но голова работала нормально и руки тоже; отметил по списку все, что следовало, забрал у Синцова чемодан, который надо было везти в Москву, и портфель с орденами, которые понесут на подушках перед гробом. Чемодан пристроил в ноги и, не выпуская портфеля из рук, сел в "виллис" на заднее сиденье вместе с Гудковым, попросившимся проводить тело командующего до самолета. Синцов сел рядом с водителем. Но когда подъехали к избе, где ночевал Кузьмич, тот, выйдя, сказал, чтоб Синцов пересел к нему. Хотел расспросить.
Пока ехали, Кузьмич, повернувшись к Синцову и трубкою приложив руку к уху, то и дело удивленно дергал головой, словно никак не мог согласиться с тем, как все это произошло. Потом сказал сердито:
- Война, война, мать ее так... Чего она только не придумывает, чтобы человека жизни решить, уму не поддается! Другой, как я, уже с ярмарки едет, и все ничего, никакой леший его не берет. Намедни в дивизии был, уже другой раз за неделю, пленных на своем пути опять цельный, считай, взвод взял. Пока построиться им приказал, какой-то ихний хрен из-за куста на меня, на генерала, с автоматом. С трех метров бил - сито бы из меня сделал! Так туточки вам, пожалуйста, автомат у него заело - перекос патрона. Потом, когда застрелили его, приказал поглядеть. Так и есть. Перекос! И через этот перекос обратно - живу. А тут человек в полном расцвете своих сил - и на тебе - осколком, за пять верст достали! Разве это справедливо? - спросил Кузьмич с такой силой сочувствия к Серпилину, словно где-то в душе взвешивая, кому из них двоих справедливей было бы погибнуть.
Когда приехали в штаб тыла и поставили гроб в автобус, Кузьмич полез туда и махнул рукой Синцову и Евстигнееву, чтобы лезли за ним. Сел сбоку на откидную скамейку, в обычное время служившую в этом штабном автобусе койкой, скинул с головы фуражку и, держа ее в руках, свесив между колен руки и низко нагнув голову, так и просидел всю дорогу до Могилева.
Синцов сидел рядом. Если ехать опустив глаза, - перед глазами обитый кумачом гроб. В штабе тыла, в избе, он стоял открытый, но перед тем, как выносить, его накрыли крышкой и прихватили в ногах и в изголовье гвоздями. Наглухо не заколачивали, еще будут там, в Москве, открывать.
Если бы смотреть на дорогу, можно было бы вспомнить, где и что на ней было за эти дни. Где стреляли из лесу немцы, где встретили колонну пленных, где застряли на объезде. И где остановились и разговаривали с регулировщиком, и где и кому был выговор, и где благодарность, и где, по приказанию Серпилина, записаны в адъютантский блокнот напоминания о представлениях к орденам. И где Серпилин сказал об одном не полюбившемся ему человеке, что ревизоры из таких, как он, - лучше некуда, а поставь его начальником службы тяги - ни хрена не потянет! Каждый день после взятия Могилева садились и ехали по этой дороге все дальше и дальше на запад...
"А теперь возвращаемся ногами вперед", - горько подумал Синцов и, подняв голову, стал смотреть в окно автобуса.
Окно высоко, и, если глядеть сидя, в него видна не дорога, а только лес да небо...
Все равно, никуда от себя не денешься и того, что сказала Таня, не выбросишь из памяти. И хотя погиб Серпилин, но в голову лезут мысли о собственной жизни, в которой одно воскресло, а другое не хочет умирать, и неизвестно, как дальше жить...
Аэродром в Могилеве уже подправили после наших недавних бомбежек. Затрамбовали воронки и уволокли с поля остатки сгоревших немецких самолетов. За краем летного поля торчали их плоскости и фюзеляжи.
В Могилеве базировались "ИЛы"; автобус подъезжал к стоявшему на краю поля "Дугласу" под рев взлетавших штурмовиков.
Синцов подумал, что не нынче-завтра наступление заставит штурмовиков пересесть куда-нибудь позападнее. Расстояние до целей становится все длиннее...
У "Дугласа" возникла та неизбежная суета, какая бывает при погрузке непредусмотренных габаритов. Сначала считали - гроб пройдет так, а потом оказалось - надо заносить по-другому. Потом стали вынимать из автобуса временные стойки, на которых был закреплен гроб по дороге. Решили приладить их и в самолете. Тем более что летчики обещали болтанку: синоптики предупредили о грозовом фронте между Смоленском и Москвой.
Суета не относилась ни к прошлому, ни к будущему. В прошлом была жизнь, в будущем - похороны. А это все так - перевалка от одного к другому.
Кузьмин, чтоб не обращались то и дело: "Разрешите пройти, товарищ генерал?" - отошел в сторону и шагал там взад и вперед, все так же опустив голову и держа фуражку в руке, как ехал в автобусе.
К смерти - к чужой, к своей ли - он относился достаточно просто, да и не считал, что к ней можно относиться как-то по-другому. Шутил, что смерть - дело военное, все по уставу, до поры был жив, а пришла пора - помер. Но как ни шути над смертью, а в глубине души человек не может с ней примириться.
Серпилин был дорог Кузьмичу и тем, что тогда, в Сталинграде, заступился, отговорил отправлять его в госпиталь раньше конца сражения, и тем, что потом не возражал взять к себе в заместители, не побоялся преклонных лет. Он не испытывал к Серпилину жалкой благодарности людей, знающих о себе, что они не на своем месте, но по слабости души готовых любить того, кто их терпит. При собственном взгляде на роль заместителя как на человека, всегда готового ехать всюду, куда надо, и делать все, что надо, Кузьмич считал себя на месте; и радовался, что не обманул веры Серпилина - старый конь борозды не испортит.
Но сейчас этого верившего в него человека не стало. А заново доказывать кому-то другому, тому же Бойко, то, что один раз уже доказано, тяжело. И эта тяжесть на душе напоминала о возрасте и старых ранах. Улетая в Москву, он понимал, что в разгар операции от войны все же отрывают того, о ком думают, что он меньше других при деле, - скрывать это от себя не приходилось. А насколько ты при деле, зависит не от одной твоей готовности, но и от тех, кто решает, какое дело тебе дать и какое не дать, что сможешь и чего нет.
После того как закрепили гроб в самолете, Евстигнеев остался внутри, а Синцов спрыгнул на землю. Командир экипажа пошел к Кузьмичу доложить.
- Товарищ генерал-лейтенант, к вылету готовы.
Кузьмич повернулся и испытующе посмотрел ему в лицо:
- Недоволен, что с нами летишь?
- Почему недоволен, товарищ генерал-лейтенант? Выполняем, как нам приказано.
- Мало что приказано. Знаю, вы этого не любите. Не бойся, - долетим.
И, сказав это, вспомнил, как познакомились с Серпилиным, когда летели в январе сорок третьего из Москвы в Сталинград. Тоже на "Дугласе" и тоже вместе, только оба живые.
У трапа стоял Синцов.
- Прощай, - сказал Кузьмич и, уже шагнув на первую ступеньку, повернулся: - Чего делать будешь?
- Если согласие дадут, в строй пойду.
Кузьмич посмотрел на Синцова, думая не то о нем, не то о самом себе, кивнул и полез в самолет.
Бортмеханик втянул вслед за ним алюминиевую лесенку и закрыл изнутри люк. Воздушные струи от винтов прижали траву и погнали ее назад так, словно сейчас оторвут от земли.
"Дуглас" вырулил по краю летного поля, взлетел и пошел вдоль Днепра на север.
Синцов вынул часы и прикинул по времени - раз Бойко с Захаровым уехали в восьмом часу в войска, раньше пятнадцати часов вряд ли вернутся, а сейчас - десять тридцать. Время позволяло заехать в санотдел, хотя бы оставить записку Тане. Что она среди дня на месте, надежд мало.
- Поехали?
- Поедемте.
Гудков глядел вслед самолету и недовольно оторвался, словно что-то еще видел там, в небе, а ему помешали.
- Как рука? Не растрясло?
- В автобусе маленько зашиб об лавку, а так ничего. Военврач, когда рану обрабатывал, сказал: "Нервы не перебиты, а косточки срастутся. Баранку удержишь".
Синцов пошел было к машине, но Гудков задержал его: хотел обратиться с просьбой, пока вдвоем...
- Командир автобата сочувствует, обещал оставить у себя. "Лишь бы, говорит, тебя медицина куда-нибудь от нас не загнала. Об этом уж сам постарайся!" А как я могу постараться? Может, вы скажете в санчасти штаба, чтобы мне к ним разрешили на перевязки ходить? А я на это время у нас в автобате, на ремонте пристроюсь. Хотя и с одной рукой, а дело себе найду.
Что Гудков найдет себе дело, сомневаться не приходилось. Без дела сидеть он не умеет. А вот что ответят в санчасти штаба, неизвестно. Гудкову все еще кажется, что ты адъютант командующего. А ты уже не адъютант!
- Поговорю, - пообещал Синцов. - Может, что и выйдет.
И автобус, и "виллис" Кузьмича уехали, а второй "виллис" стоял на месте, ждал.
Синцов перед дорогой вытащил пачку "Беломора" и протянул Гудкову и Сергею, водителю связистов, который как вчера в момент гибели Серпилина заменил Гудкова, так до сих пор и ездил на этом "виллисе".
- Заедем на обратном пути в санотдел. Хочу жене записку оставить, сказал Синцов, когда закурили.
- А то, ясно, беспокоится за вас, - посочувствовал Гудков, хотя сам Синцов как раз об этом меньше всего думал. В санотделе знают подробности смерти командующего, что только он один погиб, а все остальные целы.
- Незадачливый я все же. Одно на другое... - затянувшись несколько раз подряд, горько сказал о себе Гудков.
- А что вы могли?
- Не мог, а все думаешь: не догадался, как ехать! Чуть нажми - и не настиг бы осколок. Хожу, как виноватый.
И Синцов, глядя на опечаленное лицо Гудкова, подумал: "Хотя и не виноватый, но еще вопрос, захочет ли кто-нибудь в штабе ездить с ним после этого. Вслух в таком суеверии не признаются, а ездить, вполне возможно, не захотят".
- Что, тронемся?
Гудков неловко полез на заднее сиденье - не привык быть пассажиром. Синцов сел впереди. Минуту постояли, глядя на взлетавшие наперерез "ИЛы", и тронулись.
В то утро, когда Синцов ездил на аэродром, Зинаида не отправляла, как вчера, раненых, а сидела в санотделе и по приказанию своего начальника Рослякова готовила данные для Военного совета армии.
Армия все дальше, вперед, уходила от станции снабжения, и, хотя раненых было не так уж много, с летучками возникали трудности из-за все более напряженного потока грузов. Предстояло решить, как быть дальше; может, дополнительно сформировать свою санитарную колонну из трофейных немецких грузовиков и на ней подавать часть раненых не на станцию снабжения, а глубже в тыл, прямо к сортировочным госпиталям?
Росляков с утра поехал доказывать, что такую колонну можно собрать. Вместо Зинаиды на станцию послал другого врача, а ее засадил подытожить факты задержки летучек.
Пока Росляков еще не уехал, она попросила его помочь связаться с Синцовым, - сказать про Таню. Росляков соединил ее с оперативным дежурным и в ту же минуту вскочил в машину и уехал. Уже без него услышав от дежурного, что Синцова нет, - уехал провожать тело командующего, - Зинаида попросила передать Синцову, когда вернется, что его жена ранена, эвакуирована и оставила для него письмо.
- Будет передано, - обещал оперативный дежурный и положил трубку.
Зинаида передала все это через оперативного дежурного, чтобы там, в штабе, знали, что у Синцова ранена жена. Такое известие облегчало ему возможность вырваться и приехать. А приехать было необходимо. Зинаида, вернувшись со станции, все-таки прочла Танино письмо.
В первый раз, когда Таня всучила ей это письмо, Зинаида продержала сутки и отдала. А теперь прочла. И не жалела об этом.
"Пусть хоть с кулаками бросается, - думала Зинаида про Синцова, - а скажу ему, что прочла! Заклеила обратно так, что не заметит, а все равно скажу! Потому что без этого нельзя объяснить ему, что он должен удержать Таню, хотя она и уехала".
Ей казалось, что она может его научить, как это сделать. Хотя на самом деле она совершенно не знала, что ей надо говорить Синцову, потому что не знала самого главного - как он сам отнесется к тому, что может быть жива его жена, которая считалась погибшей. А вдруг он любил ее больше, чем Таню? И продолжает любить?
До сих пор в глазах Зинаиды - женщины с неудавшейся семейной жизнью Таня, несмотря на все свои беды, была счастливая. И из-за того, что Таня, оказывается, тоже несчастливая, Зинаида теперь еще сильнее любила ее и хотела помочь ей. Чем помочь, она сама не знала, но, как свойственно людям с сильным характером, считала, что все это должно выйти само собой, потому что это правильно.
Когда Синцов зашел в избу, где сидела за столом Зинаида и писала какую-то бумагу, она, подняв на него глаза, удивилась, как быстро он появился.
- Здравствуй. Уже передали тебе? - Она встала навстречу Синцову.
- Что передали? Ничего мне не передали. Ездил на аэродром, сопровождал, в Москве будут хоронить. На обратном пути заехал... Знаешь, конечно, что у нас?
- Знаю, - сказала Зинаида, подумав про себя! "Я-то знаю, а ты-то вот не знаешь". - Садись. - И, еще не решив, о чего начать про Таню, оттянула время, спросила: - Ты с ним был, когда это вышло?
- С ним.
- И тебе ничего?
- Ничего. Только его одного... И водителю руку.
- Нам так и говорили.
- Так это и есть.
Зинаида больше не спрашивала, молчала, и он был рад этому.
- Тани нет?
Синцов понимал, что Таня могла быть здесь среди дня только по случайности, но все-таки спросил.
- Нет.
- Я напишу ей записку и оставлю у тебя.
Синцов потянулся за полевой сумкой.
- Погоди, - остановила его Зинаида. - Ее вчера ранило. Опасности нет. Ранение не тяжелое, можно считать - легкое.
Он тупо посмотрел на нее, словно еще не поняв, что она сказала. Потом спросил:
- Где она?
- Увезли в тыл. Сама вчера вечером погрузила на летучку. Искала тебя с утра, звонила через дежурного. Когда ты вошел, подумала: он передал...
- Куда? - спросил Синцов, не отвечая на неважное! "звонила - не звонила", "передал - не передал"...
- В спину, - сказала Зинаида. - Осколок гранаты, небольшой. Внутри ничего не задел, ни почки, ни плевры. Вошел сзади, снизу и застрял под ребром. Чувствовала себя хорошо, когда я ее погрузила, температура невысокая. Очень удачное, можно считать, легкое, - еще раз повторила она.
- А почему, если легкое, не оставили на излечение в армии? Почему в тыл?
Зинаида пожала плечами.
- Что, я врать тебе буду? В самом деле легкое. Считается средней тяжести, потому что в таком опасном месте. А по сути, легкое.
- А почему же не оставили? - снова спросил Синцов.
- Так получилось. - Зинаида помолчала и добавила: - Она сама не захотела.
Ответить так было самое трудное - за этим ответом стояло все, что ей предстояло рассказать, а ему узнать.
Но лицо Синцова осталось спокойным. Он услышал именно то, что и ожидал сейчас услышать.
- Когда ее вчера ранило?
- Около двух часов. - Зинаида рассказала все, что знала сама. - Наш генерал велел реляцию написать. На Красное Знамя!
Но Синцов - это было видно по его лицу - про орден пропустил мимо ушей. Думал о другом: значит, до ее ранения не прошло и шести часов с той минуты, когда она там, на Березине, сказала ему о Маше и о том, что им дальше нельзя быть вместе. Все в один день!
- В голове не укладывается, - сказал он вслух.
И в самом деле не укладывалось. Много раз в жизни боялся за нее, а ни вчера, ни сегодня, после смерти Серпилина, просто не приходило в голову, что еще и с ней что-то может случиться.
- Она мне письмо для тебя отдала, - наконец решилась Зинаида. - Еще раньше, перед наступлением, написала, но все с собой носила. А когда прощалась, отдала для тебя... Посиди прочти, я сейчас вернусь. Мне надо уйти.
Ничего ей не было надо, а просто вышла, потому что не хотела и боялась видеть его лицо, когда он будет читать это письмо.
Синцов держал в руках письмо и почти наверняка знал, что в нем. Только написала раньше, чем сказала. "С собой носила..." Убитой быть, что ли, боялась?
Он посмотрел на самодельный, пожухлый, пожелтевший от-клея пакетик с ее письмом и уже хотел вскрыть его, достать письмо, но остановился, пораженный мыслью, что она могла быть убитой. До этого, пока говорил с Зинаидой, все думал про Таню - как она ранена, "нетяжелое, легкое, маленький осколок вошел, застрял...", - а сейчас представил себе, что могла быть убита! И ему бы отдали письмо от нее, уже не от живой, а от убитой.
Осталась здесь или не осталась, и в какой госпиталь попадет, и когда пришлет оттуда номер своей полевой почты, да и в этом письме, что бы она там еще ни писала вдобавок к тому, что уже сказано, - все равно это ничто рядом с тем, что могла быть убита!
С чувством готовности к чему угодно, раз она жива, он разорвал тесно набитый бумагой пакетик, отцепил приклеившийся к обертке уголок одного из листков письма и начал читать.
"Ваня, я виновата перед тобой: твоя жена, возможно, жива, а я вчера за всю ночь не решилась сказать тебе про это..." - так прямо и начиналось ее письмо. Дальше она писала подробности: как именно узнала все это от Каширина, объясняла, что Каширин работает в штабе партизанского движения их фронта, и Синцов, если захочет, может сам туда позвонить и поговорить. Как будто он не поверит ее собственным словам и начнет проверять их у Каширина или у кого-то другого!
Все это уместилось на первом, исписанном с двух сторон листке, а на втором начинались объяснения, почему им нельзя теперь быть вместе.
"Для тебя самого должно быть понятно, - писала Таня, - что я больше не могу оставаться с тобой после того, как я сама тебе сообщила, что твоя жена погибла, и ты сошелся со мной как свободный человек. А теперь выходит, что я тебе солгала. Я, конечно, этого не хотела, но все равно, раз так вышло, я больше не могу быть с тобой, не имею права. Как только наступит затишье, попрошу, чтобы меня перевели на другой фронт, объясню, что жива твоя жена, и это для меня сделают".
Нигде в письме не называла Машу по имени, а всюду писала о ней "твоя жена", как будто хотела этим подчеркнуть, что уже лишила себя права называться его женой.
Писала так, словно все уже наотрез. Выбрасывала себя из его жизни напрочь, словно заранее не допускала, что возможно и другое: что он не захочет оставить ее и вернуться к своей жене, даже если та отыщется.
Все решила сама. На его долю оставляла только согласие не возвращаться к этому.
В конце письма так и писала:
"Я кругом виновата перед тобой и ни о чем не вправе просить. Но все-таки прошу: откажись от меня и забудь. А то будем только мучить себя..."