Когда я с этими результатами пошел на доклад к Богоявленскому, Стародубцев кинулся сейчас же вслед за мной. Я доложил. Богоявленский посмотрел на Стародубцева.
   – Две недели. Две недели ни черта толком узнать даже не могли. Работнички, мать вашу. Вот посажу я вас на месяц в Шизо.
   Но не посадил. Стародубцев считался незаменимым специалистом по урчевским делам. В Медгору полетела средатированная в трагических тонах телеграмма с просьбой разрешить «внеплановое снабжение» третьего лагпункта в виду открывшейся конской эпидемии. Через три дня из Медгоры пришел ответ:
   «Выяснить и подвергнуть суровому наказанию виновных».
   Теперь в дело был брошен актив третьей части. Арестовывали ветеринаров, конюхов, возчиков. Арестовали начальника лагпункта чекиста. Но никому в голову не пришло подумать о том, что будет с лошадьми и силосованным дубьем на других лагпунктах.
   А на третьем лагпункте работало, около пяти тысяч человек.
   …Конечно, помимо, так сказать, «массовых мероприятий» актив широко практикует и индивидуальный грабеж тех лагерников, у которых что-нибудь есть, а так же и тех, у которых нет решительно ничего. Так, например, от посылки на какой-нибудь Нивастрой можно откупиться литром водки. Литр водки равен заработку лесоруба за 4-5 месяцев каторжной работы. Лесоруб получает 3 р. 80 к. в месяц и на эти деньги он имеет право купить в ларьке 500 грамм сахару и 20 грамм махорки в месяц. Конечно, лучше обойтись и без сахару и без махорки и даже без марок для писем домой, чем поехать на Нивастрой. Способов в этом роде, иногда значительно более жестоких, в распоряжении актива имеется весьма обширный выбор. Я полагаю, что в случае падения советской власти этот актив будет вырезан приблизительно сплошь, так в масштабе семизначных чисел. Отнюдь не будучи человеком кровожадным, я полагаю, что стоит.


ЗА ЧТО ЛЮДИ СИДЯТ?


   Все эти прорывы, кампании и прочая кровавая чепуха касалась меня, как экономиста-плановика, хотя я за все свое пребывание на этом ответственном посту ничего и ни на одну копейку не напланировал. В качестве же юрисконсульта я, несмотря на оптимистическое мнение Наседкина, что я сам разберусь «что – куда», все-таки никак не мог сообразить, что мне делать с этими десятками пудов личных дел. Наконец, я сообразил, что если я определю мои никому не известные функции, как «оказание юридической помощи лагерному населению» то это будет нечто соответствующее по крайней мере моим собственным устремлениям. На «юридическую помощь» начальство посмотрело весьма косо:
   – Что, кулаков собираетесь из лагеря выцарапывать?
   Но я заявил, что по инструкции Гулага такая функция существует. Против инструкции Гулага Богоявленский, разумеется, возражать не посмел. Правда, он этой инструкции и в глаза не видал, я тоже, но инструкция Гулага, даже и не существующая, звучала как-то внушительно.
   От тридцати пудов этих дел несло тяжким запахом того же бесправия и той же безграмотности. Тут действовала та же схема– осмысленная беспощадность ГПУ и бессмысленное и безграмотное рвение актива. С папками, прибывшими из ГПУ, мне не оставалось делать решительно ничего; там стояло: Иванов, по статье такой-то, срок десять лет. И точка. Никакой «юридической помощи» тут не выжмешь. Городское население сидело почти исключительно по приговорам ГПУ. Если и попадались приговоры судов, то они в подавляющем большинстве случаев были мотивированы с достаточной по советским масштабам убедительностью. Крестьяне сидели и по приговорам ГПУ и по постановлениям бесконечных троек и пятерок – по раскулачиванию, по коллективизации, по хлебозаготовкам, и я даже наткнулся на приговоры троек по внедрению веточного корма, того самого… Здесь тоже ничего нельзя было высосать. Приговоры обычно были формулированы так: Иванов Иван, средняк, 47 лет, 7-8, 10 лет. Это значило, что человек сидит за нарушение закона о «священной социалистической собственности» (закон от 7 августа 1932 года) и приговорен к десяти годам. Были приговоры народных судов, были и мотивированные приговоры разных троек. Один мне попался такой: человека засадили на 10 лет за кражу трех картошек на колхозном поле, «каковые картофелины были обнаружены при означенном обвиняемом Иванове обыском».
   Мотивированный приговоры были мукой мученической. Если и был какой-то «состав преступления», то в литературных упражнениях какого-нибудь выдвиженца, секретарствующего в Краснококшайском народном суде, этот «состав» был запутан так, что ни начала, ни конца. Часто здесь же рядом в деле лежит и заявление осужденного, написанное уже в лагере. И из заявления ничего не понять. Социальное положение, конечно, бедняцкое, клятвы в верности к социалистическому строительству и «нашему великому вождю», призывы к пролетарскому милосердию. Одновременно и «полное и чистосердечное раскаяние» и просьба о пересмотре дела, «потому как трудящий с самых малых лет, а что написано у приговоре, так в том виноватым не был»…
   Из таких приговоров мне особенно ясно помнится один: крестьянин Бузулукского района Фаддей Лычков, осужден на 10 лет за участие в бандитском нападении на колхозный обоз. Здесь же к делу пришита справка бузулукской больницы. Из этой справки ясно, что за месяц до нападения и полтора месяца после него Лычков лежал в больнице в сыпном тифу. Такое алиби, что дальше некуда. Суд в своей «мотивировке» признает и справку больницы и алиби, а десять лет все-таки дал. Здесь же в деле покаянное заявление Лычкова, из которого понять окончательно ничего невозможно. Я решил вызвать Лычкова в УРЧ для личных объяснений. Актив сразу полез на стенку: я разваливаю трудовую дисциплину, я отрываю рабочую силу и прочее и прочее и прочее. Но за моей спиной уже стояла пресловутая инструкция Гулага, в которую я, в меру элементарнейшего правдоподобия, мог втиснуть решительно все, что мне вздумается. На этот раз Богоявленский посмотрел на меня не без некоторого недоверия: что-то врешь ты, брат, насчет этой инструкции. Но вслух сказал только:
   – Ну, что ж, раз в инструкции есть. Только вы не очень уж этим пользуйтесь.
   Вызванный в УРЧ Лычков объяснил, что ни о каком нападении он, собственно говоря, решительно ничего не знает. Дело же заключается в том, что он, Лычков, находился в конкурирующих отношениях с секретарем сельсовета по вопросу о какой-то юной колхознице. В этом соцсоревновании секретарь первого места не занял, и Лычков был пришит к бандитскому делу и поехал на 10 лет в ББК: не соревнуйся с начальством.
   В особенно подходящий момент мне как-то особенно ловко удалось подъехать к Богоявленскому, и он разрешил мне переслать в Медгору десятка полтора таких дел для дальнейшего направления на их пересмотр. Это был мой последний успех в качестве юрисконсульта.


АКТИВ СХВАТИЛ ЗА ГОРЛО


   Сел я в галошу из-за дел по выяснению. Дела же эти заключались в следующем.
   Территория ББК, как я уже об этом говорил, тянется в меридиальном направлении приблизительно на 1.200 километров.
   По всей этой территории идут непрерывные обыски, облавы, проверки документов и прочее в поездах, на пароходах, на мостах, на базарах, на улицах. Всякое лицо, при котором не будет обнаружено достаточно убедительных документов, считается бежавшим лагерником и попадает в лагерь до выяснения. Onus progandi возлагается по традиции ГПУ на обвиняемого: докажи, что ты не верблюд. Человек, уже попавший в лагерь, ничего толком доказать, разумеется, не в состоянии. Тогда местный УРЧ через управление ББК начинает наводить справки по указанным арестованным адресам его квартиры, его службы, профсоюза и прочее.
   Разумеется, что при темпах мрачных выдвиженцев такие справки могут тянуться не только месяцами, но и годами. Тем временем незадачливого путешественника перебросят куда-нибудь на Ухту, в Вишеру, в Дальлаг, н тогда получается вот что. Человек сидит без приговора, без срока, а где-то там на воле семья попадает под подозрение особенно в связи с паспортизацией. Мечется по всяким советским кабакам, всякий кабак норовит отписаться и отделаться, и получается, черт знает, что. Из этой кучи дел которую я успел разобрать, таких «выясняющихся» набралось около полусотни. Были и забавные. Какой-то питерский коммунист, фамилии не помню, участвовал в рабочей экскурсии на Беломорско-Балтийский канал. Экскурсантов возят по каналу так: документы отбираются; вместо документов выдается какая-то временная бумажонка и делается свирепое предупреждение: от экскурсии не отбивайся. Мой коммунист, видимо полагал, что ему, как партийному, особые законы не писаны, от экскурсии отбился, как он писал «по причине индивидуального пристрастия к рыбной ловле удочкой». При этом небольшевицком занятии он свалился в воду, а когда вылез и высох, то оказалось, что экскурсия ушла, а бумажка в воде расплылась и разлезлась до неузнаваемости. Сидел он из-за своего «индивидуального пристрастия» уже восемь месяцев. Около полугода в его деле лежали уже все справки, необходимые для его освобождения, в том числе справка от соответствующей парторганизации и справка от медгорского управления ББК с приложением партийного билета незадачливого рыболова, а в билете и его фотография.
   Человек грешный, в скорострельном освобождении этого рыболова я отнюдь заинтересован не был: пусть посидит и посмотрит. Любишь кататься – люби и дрова возить.
   Но остальные дела как-то не давали покоя моей интеллигентской совести.
   Загвоздка заключалась в том, что, во-первых, лагерная администрация ко всякого рода освободительным мероприятиям относилась крайне недружелюбно, а во-вторых, в том, что среди этих дел были и такие, которые лежали в УРЧ в окончательно выясненном виде больше полугода, и они давно должны были быть отправлены в управление лагерем в Медвежью Гору. Это должен был сделать Стародубцев. С точки зрения лагерно-бюрократической техники здесь получалась довольно сложная комбинация. И я бы ее провел, если бы не сделал довольно грубой технической ошибки. Когда Богоявленский слегка заел по поводу этих дел, я сказал ему, что говорил с инспектором Мининым, который в эти дни инструктировал наш УРЧ. Минин был из Медвежьей Горы, следовательно, начальство, и, следовательно, от Медвежьей Горы скрывать уже было нечего. Но с Мининым я не говорил, а только собирался поговорить. Богоявленский же собрался раньше меня. Вышло очень неудобно. И во-вторых, я не догадался как-нибудь заранее реабилитировать Стародубцева и выдумать какие-нибудь «объективные обстоятельства», задержавшие дела а нашем УРЧ. Впрочем, ничем эта задержка Стародубцеву не грозила, разве только лишним крепким словом из уст Богоявленского. Но всей этой ситуации оказалось вполне достаточно для того, чтобы толкнуть Стародубцева на решительную атаку.
   В один прекрасный день, очень не веселый день моей жизни, мне сообщили, что Стародубцев подал в третью часть (лагерное ГПУ или, так сказать, ГПУ в ГПУ) заявление о том, что в целях контрреволюционного саботажа работы УРЧ и мести ему, Стародубцеву, я украл из стола Стародубцева 72 папки личных дел освобождающихся лагерников и сжег их в печке. И что это заявление подтверждено свидетельскими показаниями полдюжины других Урчевских активистов. Я почувствовал, что, пожалуй, немного раз в моей жизни я стоял так близко к «стенке», как сейчас.
   Теоретическая схема мне была уныло ясна, безнадежно ясна: заявление Стародубцева и показаний активистов для третьей части будет вполне достаточно, тем более, что и Стародубцев и активисты и третья часть, все это были свои парни, своя шпана. Богоявленского же я подвел своим мифическим разговором с Мининым. Богоявленскому я все же не всегда и не очень был удобен своей активностью, направленной преимущественно в сторону «гнилого либерализма». И наконец, когда разговор дойдет до Медгора, то Богоявленского спросят: а на какой же черт он вопреки инструкции брал на работу контрреволюционера да еще с такими статьями? А так как дело по столь контрреволюционному преступлению да еще и караемому «высшей мерой наказания», должно было пойти в Медгору, то Богоявленский, конечно, сбросит меня со счетов и отдаст на растерзание. В лагере – да и на воле тоже – можно рассчитывать на служебные и личные интересы всякого партийного и полупартийного начальства, но на человечность и даже на простую порядочность рассчитывать нельзя.
   Деталей стародубцевского доноса я не знал, да так и не узнал никогда. Не думаю, чтобы 6 свидетельских показаний были средактированы без вопиющих противоречий (для того, чтобы в таком деле можно было обойтись без противоречий, нужны все-таки мозги), но ведь мне и перед расстрелом этих показаний не покажут. Можно было, конечно, аргументировать и тем соображением, что ежели я собирался с диверсионными целями срывать работу лагеря, то я мог придумать для лагеря что-нибудь менее выгодное, чем попытку оставить в нем на год-два лишних более семидесяти пар рабочих рук. Можно был бы указать на психологическую несообразность предположения, что я, который лез в бутылку из-за освобождения всех, кто, так сказать, попадался под руку, не смог выдумать другого способа отмщения за мои поруганные Стародубцевым высокие чувства, как задержать в лагере 72 человека, уже предназначенных к освобождению. Конечно, всем этим можно было бы аргументировать. Но если и ленинградское ГПУ в лице Стародубцева товарища Добротина ни логике, ни психологии обучено не было, то что уж говорить о шпане из подпорожской третьей части!
   Конечно, полсотни дел «по выяснению, из-за которых я в сущности и сел, были уже спасены: Минин забрал их в Медвежью Гору. Конечно, «несть больше любви, аще кто душу свою положит за други своя», но я с прискорбием должен сознаться, что это соображение решительно никакого утешения мне не доставляло. Роль мученика, при всей ее сценичности, написана не для меня.
   Я в сотый, вероятно, раз нехорошими словам вспоминал своего интеллигентского червяка, который заставляет меня лезть в предприятия, в которых так легко потерять все, в которых ни в каком случае ничего нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется – «ни одной больше рюмки», клянется с утреннего похмелья до вечерней выпивки.
   Некоторый просвет был с одной стороны: донос был сдан в третью часть пять дней тому назад. И я до сих пор не был арестован.
   В объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать достаточное количество достаточно правдоподобных гипотез, но гипотезы решительно ничего не устраивали. Борис в это время лечил от романтической болезни начальника третьей части. Борис попытался кое-что у него выпытать, но начальник третьей части ухмылялся с несколько циничной загадочностью и ничего путного не говорил. Борис был такого мнения, что на все гипотезы и на все превентивные мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни часу. Но как бежать? И куда бежать?
   У Юры была странная смесь оптимизма с пессимизмом. Он считал, что и из лагеря в частности и из советской России вообще (для него советский лагерь и советская Россия были приблизительно одним и тем же), у нас все равно нет никаких шансов вырваться живьем. Но вырваться все-таки необходимо. Это – вообще. А в каждом частном случае Юра возлагал несокрушимые надежды на так называемого Шпигеля.
   Шпигель был юным евреем, которого я никогда в глаза не видал и которому я в свое время оказал небольшую, в сущности пустяковую и вполне, так сказать, заочную услугу. Потом мы сели в одесскую чрезвычайку – я, жена и Юра. Юре было тогда семь лет. Сели без всяких шансов уйти от растрепа, ибо при аресте были захвачены документы, о которых принято говорить, что они «не оставляют никаких сомнений». Указанный Шпигель околачивался в то время в одесской чрезвычайке. Я не знаю, по каким, собственно, мотивам он действовал. По разным мотивам действовали тогда люди. К не знаю, каким способом это ему удалось. Разные тогда были способы. Но все наши документы он из чрезвычайки утащил; утащил вместе с нами и оба наши дела, и мое и жены. Так что, когда мы посидели достаточное время, нас выпустили вчистую, к нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого вместе взятого и с некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы вполне достаточно для холивудского сценария, которому не поверил бы ни один разумный человек.
   Во всяком случае, термин «Шпигель» вошел в наш семейный словарь. И Юра не совсем был не прав. Когда приходилось очень плохо, совсем безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать было неоткуда, Шпигель подвертывался.
   Подвернулся он и на этот раз.


ТОВАРИЩ ЯКИМЕНКО И ПЕРВЫЕ ХАЛТУРЫ


   Между этими двумя моментами – ощущения полной безвыходности и ощущения полной безопасности, прошло около суток. За эти сутки я передумал многое. Думал и о том, как неумно в сущности я действовал. Совсем не по той теории, которая сложилась за годы советского житья, и которая категорически предписывает из всех имеющихся на горизонте перспектив выбирать прежде всего халтуру. Под щитом халтуры можно и что-нибудь путное сделать. Но без халтуры человек беззащитен, как средневековый рыцарь без лат. А я вот вопреки всем теориям взялся за дело. И как это у меня из головы выветрилась безусловная и повелительная необходимость взяться прежде всего за халтуру?
   Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно.
   В Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерников, и первоначальный «промфинплан» был уже давно перевыполнен. К средине февраля в Подпорожском отделении было уже до 45.000 заключенных. Кабак в УРЧ свирепствовал совершенно невообразимый. Десятки тысяч людей оказывались без инструментов, следовательно, без работы; следовательно, без хлеба. Никто не знал толком, на каком лагпункте и сколько находится народу. Одни «командировки» снабжались удвоенной порцией пропитания, другие не получали ничего. Все списки перепутались. Сорок пять тысяч личных дел, сорок пять тысяч личных карточек, сорок пять тысяч формуляров и прочих бумажек, символизирующих где-то погибающих живых людей, засыпали УРЧ лавиной бумаги и писчей, и обойной, и от старых этикеток кузнецовского чая, и от листов старых акцизных бандеролей и Бог знает, откуда еще; все это называется бумажным голодом.
   Такие же формуляры, личные карточки, учетные карточки, и также каждая разновидность в сорока пяти тысячах экземплярах перетаскивались окончательно обалдевшими статистиками и старостами из колонны в колонну, из барака в барак. Тысячи безымянных Иванов, «оторвавшихся от своих документов» и не знающих, куда им приткнуться, бродили голодными толпами по карантину и пересылке. Сотни начальников колонн метались по баракам, пытаясь собрать воедино свои разбредшиеся стада. Была оттепель. Половина бараков с дырявыми потолками, но без крыш, протекла насквозь. Другая половина; с крышами, протекла не насквозь. Люди из первой половины вопреки всяким вохрам перекочевывали во вторую половину, и в этом процессе всякое подобие колонн и бригад таяло, как снег на потолках протекавших бараков. К началу февраля в лагере установился окончательный хаос. Для ликвидации его из Медвежьей Горы приехал начальник УРО (учетно-распределительного отдела) управления лагерем. О нем, как и о всяком лагерном паше, имеющем право на жизнь и смерть, ходили по лагерю легенды, расцвеченные активистской угодливостью, фантазией урок и страхом за свою жизнь всех вообще обитателей лагеря.
   …Часа в два ночи, окончив наш трудовой «день», мы собрались в кабинете Богоявленского. За его столом сидел человек высокого роста в щегольской чекистской шинели, с твердым, властным, чисто выбритым лицом. Что-то было в этом лице патрицианское. С нескрываемой брезгливостью в поджатых губах он взирал на рваную, голодную, вороватую ораву актива, которая, толкаясь и запинаясь, вливалась в кабинет. Его, казалось, мучила необходимость дышать одним воздухом со всей этой рванью, опорой и необходимым условием его начальственного бытия. Его хорошо и вкусно откормленные щеки подергивались гримасой холодного отвращения. Это был начальник УРО тов. Якименко.
   Орава в нерешительности толклась у дверей. Кое-кто подобострастно кланялся Якименке, видимо зная его по какой-то предыдущей работе. Но Якименко смотрел прямо на всю ораву и на поклоны не отвечал. Мы с Юрой пробрались вперед и уселись на подоконнике.
   – Ну, что ж вы? Собирайтесь скорей и рассаживайтесь.
   Рассаживаться било не на чем. Орава вытекла обратно и вернулась с табуретками, поленьями и досками. Через несколько минут все расселись, и Якименко начал речь
   Я много слыхал советских речей. Такой хамской и по смыслу и по тону я еще не слыхал. Якименко не сказал «товарищи», не сказал даже «граждане». Речь была почти бессодержательна. Аппарат расхлябан. Так работать нельзя. Нужны ударные темпы. Пусть никто не думает, что кому-то и куда-то удастся из УРЧ уйти. (Это был намек на профессоров и на нас с Юрой). Из УРЧ уйдут либо на волю, либо в гроб.
   Я подумал о том, что я, собственно, так и собираюсь сделать – или в гроб или на волю. Только уж, извините, на настоящую волю. Хотя, в данный момент дело, кажется, стоит гораздо ближе ко гробу.
   Речь была кончена. Кто желает высказаться? Орава молчала. Начал говорить Богоявленский. Он сказал все то, что говорил Якименко – не больше и не меньше. Только тон был менее властен, речь была менее литературна, и выражений не литературных в ней было меньше.
   Снова молчание. Якименко обводит презрительно-испытующим взором землисто-зеленые лица оравы, безразлично скользит мимо интеллигенции – меня, Юры и профессоров и говорит тоном угрозы:
   – Ну?
   Откашлялся Стародубцев и начал:
   – Мы, конечно, сознавая наш пролетарский долг, чтобы, так сказать, загладить наши преступления перед нашим пролетарским отечеством, должны, так сказать, ударными темпами. Потому как некоторая часть сотрудников действительно работает в порядке расхлябанности и опять же нету революционного сознания, что как наше отделение ударное, и значит партия доверила нам ответственный участок великого социалистического строительства, так мы должны, не щадя своих сил, на пользу мировому пролетариату, ударными темпами в порядке боевого задания.
   Бессмысленной чередой мелькают бессмысленные фразы – штампованные фразы любого советского «общественника» и в Колонном зале Москвы, и в прокуренной закуте колхозного сельсовета, и среди станков цехового собрания. Что это? За семнадцать лет не научились говорить так, чтобы было, если не смысловое, то хотя бы этимологическое подлежащее. Или просто – защитная окраска? Не выступить нельзя: антиобщественник. И выступить? Вот так и выступают – четверть часа из пустого в порожнее. И такое порожнее, что и зацепиться не за что. Не то, что смысла, и уклона не сыскать.
   Стародубцев заткнулся.
   – Кончили?
   – Кончил.
   Якименко снова обводит ораву гипнотизирующим взором.
   – Ну, кто еще? Что и сказать нечего?
   Откашливается Наседкин.
   – У меня, разрешите, есть конкретное предложение. По части, чтобы заключить соцсоревнование с УРЧ краснознаменного Водораздельского отделения. Если позволите, я зачитаю.
   – Зачитывайте, – брезглив о разрешает Якименко.
   Наседкин зачитывает. Господи какая халтура!
   Какая убогая, провинциальная, отставшая на две пятилетки халтура! Эх, мне бы!
   Наседкин кончил. Снова начальственное «Ну»
   И суровое молчание. Я решаюсь.
   – Разрешите, гражданин начальник.
   Разрешающее – «Ну».
   Я говорю, сидя на подоконнике, не меняя позы и почти не подымая головы. К советскому начальству можно относиться корректно, можно и не относиться корректно, но относиться почтительно нельзя никогда. И даже за внешней корректностью всегда нужно показать, что мне на тебя в сущности наплевать, обойдусь и без тебя. Тогда начальство думает, что я действительно могу обойтись и что, следовательно, где-то и какую-то зацепку я и без него имею. А зацепки могут быть разные. В том числе и весьма высокопоставленные. Всякий же советский начальник боится всякой зацепки.
   – Я, как человек в лагере новый, всего две недели, не рискую, конечно, выступать с решающими предложениями. Но, с другой стороны, я недавно с воли, и я хорошо знаю те новые формы социалистической организации труда (о, Господи!), которые проверены опытом миллионов ударников, и результаты которых мы видим и на Днепрострое и на Магнитострое и на тысячах наших пролетарских новостроек (а опыт сотен тысяч погибших!). Поэтому я, принимая, так сказать, за основу интересное (еще бы!) предложение товарища Наседкина, считал бы нужным его уточнить.
   Я поднял голову и встретился глазами со Стародубцевым. В глазах Стародубцева стояло:
   – Мели, мели. Не долго тебе молоть-то осталось.
   Я посмотрел на Якименко. Якименко ответил подгоняющим «Ну!».
   И вот из моих уст полились уточнения пунктов договора, календарные сроки, коэффициент выполнения, контрольные тройки, буксир отстающих, социалистическое совместительство лагерной общественности, выдвиженчество лучших ударников…