И вот, много вещей видал я на советских просторах; вещей, на много хуже этой девочки с кастрюлей льда. И многое как-то уже забывается. А девочка не забудется никогда. Она для меня стала каким-то символом. Символом того, что сделалось с Россией.


НОЧЬ В УРЧЕ


   Шли дни. Уходили эшелоны. Ухудшалось питание. Наши посылки актив из почтово-посылочной экспедиции лагеря разворовывал настойчиво и аккуратно. Риска уже не было никакого, все равно БАМ. Один за другим отправлялись на БАМ и наши славные сотоварищи по УРЧ. Твердун, который принимал хотя и второстепенное, но все же весьма деятельное участие в нашей травле, пропил от обалдения свой последний бушлат и плакал в мою жилетку о своей загубленной молодой жизни. Он был польским комсомольцем (фамилия настоящая), перебравшимся нелегально. кажется, из Вильны и по подозрению не известно в чем, отправленным на пять лет сюда. Даже Стародубцев махнул на нас рукой и вынюхивал пути к обходу БАМовских перспектив. Очень грустно констатировать этот факт, но от БАМа Стародубцев как-то отвертелся. А силы все падали. Я хирел и тупел с каждым днем.
   Мы с Юрой кончали наши очередные списки. Было часа два ночи. УРЧ был пуст. Юра кончил свою простыню.
   – Иди-ка, Квакушка, в палатку. Ложись спать.
   – Ничего, Ватик, посижу. Пойдем вместе.
   У меня оставалось работы минут на пять. Когда я вынул из машинки последние листы, то оказалось, что Юра уселся на пол, прислонился спиной к стене и спит. Будить его не хотелось. Нести в палатку? Не донесу. В комнате была лежанка, на которой подремывали все, у кого были свободные полчаса, в том числе и Якименко. Нужно взгромоздить Юру на эту лежанку, там будет тепло, пусть спит. На полу оставлять нельзя. Сквозь щели пола дули зимние сквозняки, наметая у плинтуса тоненькие сугробики снега.
   Я наклонился и поднял Юру. Первое, что меня поразило, это его страшная тяжесть. Откуда? Но потом я понял. Это не тяжесть, а моя слабость. Юрины пудов шесть брутто казались тяжелее, чем раньше были пудов десять.
   Лежанка была на уровне глаз. У меня хватило силы поднять Юру до уровня груди, но дальше не шло никак. Я положил Юру на пол и попробовал разбудить. Не выходило ничего. Это был уже не сон. Это был, выражаясь спортивным языком, коллапс.
   Я все-таки изловчился. Подтащил к лежанке ящик, опять поднял Юру, взобрался с ним на ящик, положил на край ладони и, приподнявшись, перекатил Юру на лежанку. Перекатываясь, Юра ударился виском о край кирпичного изголовья. Тоненькая струйка крови побежала по лицу. Обрывком папироской бумаги я заклеил ранку. Юра не проснулся. Его лицо было похоже на лицо покойника, умершего от долгой и изнурительной болезни. Алые пятна крови резким контрастом подчеркивали мертвенную синеву лица. Провалившиеся впадины глаз. Заострившийся нос. Высохшие губы. Неужели, это конец? Впечатление было таким страшным, что я наклонился и стал слушать сердце. Нет, сердце билось. Плохо, с аритмией, но билось. Этот короткий, на несколько секунд ужас оглушил меня. Голова кружилась, и ноги подгибались. Хорошо бы никуда не идти, свалиться прямо здесь и заснуть. Но я пошатываясь, вышел из УРЧ и стал спускаться с лестницы. По дороге вспомнил о нашем списке для Чекалина. Список относился к этапу, который должен был отправиться завтра или точнее, сегодня. Ну, конечно, Чекалин этот список взял, как и прежние списки. А вдруг не взял? Чепуха. Почему бы он мог не взять? Ну, а если не взял? Это был наш рекордный список – на 147 человек. И оставлять его в щели на завтра? Днем могут заметить. И тогда?
   Потоптавшись в нерешительности на лестнице, я все-таки пополз наверх. Открыл дверь в неописуемую урчевскую уборную, просунул руку. Список был здесь.
   Я чиркнул спичку. Да, это был наш список. Иногда бывали списки от Чекалина, драгоценный документ на всякий случай; Чекалин был очень не осторожен. Почему Чекалин не взял его? Не мог? Не было времени? Что ж теперь? Придется занести его Чекалину.
   Но при мысли о том, что придется проваливаться по сугробам куда-то за две версты до чекалинской избы, меня даже озноб прошиб. А не пойти? Завтра эти 147 человек поедут на БАМ.
   Какие-то обрывки мыслей и доводов путано бродили в голове. Я вышел на крыльцо.
   Окна УРЧ отбрасывали белые прямоугольники света, заносимые снегом и тьмой. Там, за этими прямоугольниками, металась вьюжная приполярная ночь. Две версты. Не дойду. Ну, его к чертям! И с БАМом и со списками и с этими людьми. Им все равно погибать, не по дороге на БАМ, так где-нибудь на Лесной Речке. Пойду в палатку и завалюсь спать. Там весело трещит печурка, можно будет завернуться в два одеяла; и в Юрино тоже. Буду засыпать и думать о земле, где нет расстрелов, БАМа, девочки со льдом, мертвенного лица сына. Буду мечтать о какой-то странной жизни, может быть, очень простой, может быть, очень бедной, но о жизни на воле. О невероятной жизни на воле… Да, а список как?
   Я не без труда сообразил, что сижу на снегу, упершись спиной в крыльцо и вытянув ноги, которые снег уже замел до кончиков носков.
   Я вскочил, как будто мною выстрелили из пушки. Так по-идиотски погибнуть? Замерзнуть на дороге между УРЧ и палаткой? распустить свои нервы до степени какого-то лунатизма? К чертовой матери! Пойду к Чекалину. Спит – разбужу. Черт с ним.


ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН


   Пошел. Путался во тьме и в сугробах. Наконец, набрел на плетень, от которого можно было танцевать дальше. Мыслями о том, как бы дотанцевать, как бы не запутаться, как бы не свалиться – было занято все внимание. Так что возглас «Стой! Руки вверх!» застал меня в состоянии полнейшего равнодушия. Я послал возглашающего в нехорошее место и побрел дальше. Но голос крикнул: «Это вы!»
   Я резонно ответил, что это, конечно, я.
   Из вьюги вынырнула какая-то фигура с револьвером в руках.
   – Вы куда? Ко мне?
   Я узнал голос Чекалина.
   – Да, я к вам.
   – Список несете? Хорошо, что я вас встретил. Только что приехал. Шел за этим самым списком. Хорошо, что вы его несете. Только послушайте, ведь вы же интеллигентный человек. Нельзя же так писать. Ведь, это черт знает, что такое: не то, что фамилий, а и цифр разобрать нельзя.
   Я покорно согласился, что почерк у меня действительно, бывает и хуже, но не часто.
   – Ну, идем ко мне. Там разберемся. Чекалин повернулся и нырнул во тьму. Я с трудом поспевал за ним. Проваливались в какие-то сугробы, натыкались на какие-то пни. Наконец, добрели.
   Мы поднялись по темной скрипучей лестнице. Чекалин зажег свет.
   – Ну, вот. Смотрите. – сказал он своим скрипучим, раздраженным голосом. – Ну, на что это похоже? Что это у вас? 4? 1? 7? 9? Ничего не разобрать. Вот вам карандаш. Садитесь, поправьте так, чтобы было понятно.
   Я взял карандаш и уселся. Руки дрожали от холода, от голода и от многих других вещей. Карандаш прыгал в пальцах, цифры расплывались в глазах.
   – Ну и распустили же вы себя, – сказал Чекалин укоризненно, но в голосе его не было прежней скрипучести.
   Я что-то ответил.
   – Давайте, я буду поправлять. Вы только говорите мне, что ваши закорючки означают.
   Закорюк было не так уж много, как это можно было бы ожидать. Когда все они были расшифрованы, Чекалин спросил меня:
   – Это все больные завтрашнего эшелона?
   Я махнул рукой.
   – Какое все. Я вообще не знаю, есть ли в этом эшелоне здоровые.
   – Так почему же вы не дали списка на всех больных?
   – Знаете, товарищ Чекалин, даже самая красивая девушка не может дать ничего путного, если у нее нет времени для сна.
   Чекалин посмотрел на мою руку.
   – Н-да, – протянул он. – А больше в УРЧ вам не на кого положиться?
   Я посмотрел на Чекалина с изумлением.
   – Ну да, – поправился он. – Извините за нелепость. А сколько по-вашему еще остается здоровых?
   – По-моему, вовсе не остается. Точнее, по мнению брата.
   – Существенный парень ваш брат, – сказал ни с того, ни с сего Чекалин. – Его даже работники третьей части и те побаиваются. Да. Так, говорите, все резервы Якименки уже исчерпаны?
   – Пожалуй, даже больше, чем исчерпаны. На днях мой сын открыл такую штуку: в последние списки УРЧ включил людей, которых вы уже по два раза снимали с эшелонов.
   Брови Чекалина поднялись.
   – Ого! Даже так! Вы в этом уверены?
   – У вас, вероятно, есть старые списки. Давайте проверим. Некоторые фамилии я помню.
   Проверили. Несколько повторяющихся фамилий нашел и сам Чекалин.
   – Так, – сказал Чекалин раздумчиво. – Так, значит, «Елизавет Воробей»?
   – В этом роде. Или сказка про белого бычка.
   – Так, значит, Якименко идет уже на настоящий подлог. Значит, действительно давать ему больше некого. Черт знает, что такое. Приемку придется закончить. За такие потери я отвечать не могу.
   – А что, очень велики потери в дороге?
   Я ожидал, что Чекалин ответит мне, как прошлый раз, «Не ваше дело», но к моему удивлению, он нервно повел плечами и сказал:
   – Совершенно безобразные потери. Да, кстати, – вдруг прервал он самого себя. – Как вы насчет моего предложения? На БАМ?
   – Если вы разрешите, я откажусь.
   – Почему?
   – Есть две основных причины. Первая – здесь Ленинград под боком, и ко мне люди будут приезжать на свидания. Вторая – увязавшись с вами, я автоматически попадаю под вашу протекцию. Вы – человек партийный, следовательно, подверженный всяким мобилизации и переброскам. Протекция исчезает, и я остаюсь на растерзание тех людей, у кого эта протекция и привилегированность были бельмом в глазу.
   – Первое соображение верно. Вот второе – не стоит ничего. Там в БАМовском ГПУ я ведь расскажу всю эту историю со списками, с Якименкой, с вашей ролью во всем этом.
   – Спасибо. Это значит, что БАМовское ГПУ меня разменяет при первом же удобном случае.
   – То есть, почему это?
   Я посмотрел на Чекалина не без удивления и соболезнования: такая простая вещь.
   – Потому, что из всего этого будет видно довольно явственно: парень зубастый и парень не свой. Вчера он подвел ББК, а сегодня он подведет БАМ.
   Чекалин повернулся ко мне всем своим корпусом и спросил:
   – Вы никогда в ГПУ не работали?
   – Нет. ГПУ надо мной работало.
   Чекалин закурил папиросу и стал смотреть, как струйка дыма разбивалась струями холодного воздуха от окна.
   Я решил внести некоторую ясность.
   – Это не только система ГПУ. Об этом и Макиавелли говорил.
   – Кто такой Макиавелли?
   – Итальянец эпохи Возрождения. Издал, так сказать, учебник большевизма. Там обо всем этом довольно подробно сказано. Пятьсот лет тому назад.
   Чекалин поднял брови.
   – Н-да, за пятьсот лет человеческая жизнь по существу не на много усовершенствовалась, – сказал он, как бы что-то разъясняя. – И пока капитализма мы не ликвидируем и не усовершенствуется. Да, на счет БАМа вы, пожалуй и правы. Хотя и не совсем. На БАМ посланы наши лучшие силы.
   Я не стал выяснять, с какой точки зрения, эти лучшие силы являются лучшими. Собственно, пора было уже уходить, пока мне об ртом не сказали. Но как-то трудно было подняться. В голове был туман, хотелось заснуть тут же на табуретке. Однако, я приподнялся.
   – Посидите, отогрейтесь, – сказал Чекалин и протянул мне папиросы. Я закурил. Чекалин как-то слегка съежившись сел на табуретку, и его поза странно напомнила мне давешнюю девочку со льдом. В этой позе, в лице, в устало положенной руке было что-то сурово безнадежное, усталое, одинокое. Это было лицо человека, который привык жить, как говорится, сжавши зубы. Сколько их, таких твердокаменных партийцев, энтузиастов и тюремщиков, жертв и палачей, созидателей и опустошителей! Но идут беспросветные годы энтузиазм выветривается, подвалы коммунистических ауто-да-фе давят на совесть все больнее, жертвы и свои и чужие, как-то больше опустошают, чем созидают. Какая в сущности беспросветная жизнь у них, у этих энтузиастов. Недаром один за другим уходят они на тот свет, добровольно и не добровольно, на Соловки, в басмаческие районы Средней Азии, в политизоляторы ГПУ. Больше им, кажется, некуда уходить.
   Чекалин поднял голову и поймал мой пристальный взгляд. Я не сделал вида, что этот взгляд был только случайностью. Чекалин как-то болезненно и криво усмехнулся.
   – Изучаете? А сколько, по-вашему, мне лет? Вопрос был несколько неожиданным. Я сделал поправку на то, что на языке официальной советской медицины называется «советской изношенностью», на необходимость какого-то процента подбадривания и сказал – лет сорок пять. Чекалин повел плечами.
   – Да? А мне тридцать четыре. Вот вам и чекист, – он совсем криво усмехнулся и добавил:
   – Палач, как вы говорите.
   – Я не говорил.
   – Мне не говорили – другим говорили. Или, во всяком случае думали.
   Было бы глупо отрицать, что такой ход мыслей действительно существовал.
   – Разные палачи бывают. Те, кто идет по любви к этому делу – выживают. Те, кто только по убеждению – гибнут. Я думаю, что вот Якименко очень мало беспокоится о потерях в эшелонах.
   – А откуда вы взяли, что я беспокоюсь?
   – Таскаетесь по ночам за моими списками в УРЧ. Якименко бы таскаться не стал. Да и вообще видно. Если бы я этого не видел, я бы к вам с этими списками не пошел бы.
   – Да? Очень любопытно. Знаете, что? Откровенность за откровенность.
   Я насторожился. Но несмотря на столь многообещающее вступление, Чекалин как-то замялся, потом подумал, потом, как бы решившись окончательно, сказал:
   – Вы не думаете, что Якименко что-то подозревает о ваших комбинациях со списками?
   Мне стало беспокойно. Якименко мог и подозревать, но если об его подозрениях уже и Чекалин знает, дело могло принять совсем серьезный оборот.
   – Якименко на днях дал распоряжение отставить моего сына от отправки на БАМ.
   – Вот как? Совсем занимательно.
   Мы недоуменно посмотрели друг на друга.
   – А что вы, собственно говоря, знаете о подозрениях Якименки?
   – Так, ничего в сущности определенного. Трудно сказать. Какие-то намеки, что ли…
   – Тогда почему Якименко нас не ликвидировал?
   – Это не так просто. В лагерях есть закон. Конечно, сами знаете, он не всегда соблюдается, но он есть. И если человек зубастый… По отношению к зубастому человеку… а вас здесь целых трое зубастых. Ликвидировать не так легко. Якименко человек осторожный. Мало ли, какие у вас могут быть связи. А у нас в ГПУ за нарушение закона… по отношению, к тем, кто имеет связи… – Чекалин посмотрел на меня недовольно и закончил: – Спуску не дают.
   Заявление Чекалина вызвало необходимость обдумать целый ряд вещей, в частности и такую, не лучше ли нам при таком ходе событий принять предложение Чекалина насчет БАМа, чем оставаться здесь под эгидой Якименки. Но это был момент малодушия, попытка измены принципу «все для побега». Нет. Конечно, все – для побега. Как-нибудь споемся и с Якименкой. К теме о БАМе не стоит даже возвращаться.
   – Знаете что, товарищ Чекалин, насчет закона и спуска, пожалуй, нет смысла и говорить.
   – Я вам отвечу прежним вопросом, почему на ответственных местах сидят Якименки, а не вы? Сами виноваты.
   – Я вам отвечу прежним ответом, потому что во имя приказа или точнее, во имя карьеры он пойдет, на что хотите. А я не пойду.
   – Якименко только один из винтиков колоссального аппарата. Если каждый винтик будет рассуждать…
   – Боюсь, что вот вы все-таки рассуждаете. И я тоже. Мы все-таки, так сказать, продукты индивидуального творчества. Вот когда додумаются делать людей на конвейерах, как винты и гайки, тогда будет дело другое.
   Чекалин презрительно пожал плечами.
   – Гнилой индивидуализм. Таким, как вы, хода нет.
   Я несколько обозлился. Почему мне нет хода? В любой стране для меня был бы свободен любой ход.
   – Товарищ Чекалин. – сказал я раздраженно. – Для вас тоже хода нет. Потому что с каждым вершком углубления революции власть все больше и больше нуждается в людях не рассуждающих и не поддающихся никаким угрызениям совести, в стародубцевых, в якименках. Вот именно поэтому и вам хода нет. Эти эшелоны и эту комнатушку едва ли можно назвать ходом. Вам тоже нет хода, как нет его и всей старой ленинской гвардии. Вы обречены, как обречена и она. То, что я попал в лагерь несколько раньше, а вы попадете несколько позже, ничего не решает. Вот только мне в лагере не из-за чего биться головой об стенку. А вы будете биться головой об стенку. И у вас будет, за что. Во всем этом моя трагедия и ваша трагедия; но в этом же и трагедия большевизма, взятого вместе. Все равно, вся эта штука полным ходом идет в болото. Кто утонет раньше, кто позже – этот вопрос никакого принципиального значения не имеет.
   – Ого, – поднял брови Чекалин. – Вы, кажется, целую политическую программу развиваете.
   Я понял, что я несколько зарвался, если не в словах, то в тоне, но отступать было бы глупо.
   – Этот разговор подняли вы, а не я. А здесь не лагерный барак с сексотами и горючим материалом «масс». С чего бы я стал перед вами разыгрывать угнетенную невинность? С моими-то восемью годами приговора?
   Чекалин как будто бы несколько сконфузился за чекистскую нотку, которая прозвучала в его вопросе.
   – Кстати, а почему вам дали такой странный срок – восемь лет, а не пять и не десять?
   – Очевидно, предполагается, что для моей перековки в честного советского энтузиаста требуется ровно восемь лет… Если я эти восемь лет проживу.
   – Конечно, проживете. Думаю, что вы себе здесь и карьеру сделаете.
   – Меня московская карьера не интересовала, а уж на лагерную вы меня, товарищ Чекалин, извините – на лагерную уж мне совсем наплевать. Проканителюсь как-нибудь. В общем и целом дело все равно пропащее. Жизнь все равно испорчена вдрызг. Не лагерем, конечно. И ваша тоже. Вы, ведь, товарищ Чекалин – один из последних могикан идейного большевизма. Тут и дискуссировать нечего. Довольно на вашу физиономию посмотреть.
   – А позвольте вас спросить, что же вы вычитали на моей физиономии?
   – Многое. Например, вашу небритую щетину. Якименко каждый день вызывает к себе казенного парикмахера, бреется, опрыскивается одеколоном. А вы уже не брились недели две и вам не до одеколона.
   – Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. – продекламировал Чекалин.
   – Я не говорю, что Якименко не дельный. А только бывают моменты, когда порядочному человеку, хотя бы и дельному, не до ногтей и не до бритья. Вот вы живете, черт знает, в каком сарае. У вас даже не топлено. Якименко так жить не будет. И Стародубцев тоже. При первой же возможности, конечно. У вас есть возможность и вызвать заключенного парикмахера и приказать натопить печку.
   Чекалин ничего не ответил. Я чувствовал, что моя безмерная усталость начинает переходить в какое-то раздражение. Лучше уйти. Я поднялся.
   – Уходите?
   – Да, нужно все-таки хоть немного вздремнуть. Завтра опять эти списки.
   Чекалин тяжело поднялся со своей табуретки.
   – Списков завтра не будет, – сказал он твердо. – Я завтра устрою массовую проверку здоровья этого эшелона и не приму его. И вообще, на этом приемку прекращу, – он протянул мне руку. Я пожал ее. Чекалин задержал рукопожатие.
   – Во всяком случае, – сказал он каким-то начальственным, но все же чуть-чуть взволнованным тоном. – Во всяком случае, товарищ Солоневич, за эти списки я должен вас поблагодарить… от имени той самой коммунистической партии, к которой вы так относитесь. Вы должны понять, что если партия не очень жалеет людей, то она не жалеет и себя.
   – Вы бы лучше говорили от своего имени, тогда мне было бы легче вам поверить. От имени партии говорят разные люди. Как от имени Христа говорили и апостолы и инквизиторы.
   – Н-да, – протянул Чекалин раздумчиво. Мы стояли в дурацкой позе у косяка дверей, не разжимая протянутых для рукопожатия рук. Чекалин был, казалось, в какой-то нерешимости. Я еще раз потряс ему руку и повернулся.
   – Знаете что, товарищ Солоневич, – сказал Чекалин. – Вот, тоже. Спать времени нет. А когда урвешь часок, так все равно не спится. Торчишь вот тут…
   Я оглядел большую, холодную, пустую, похожую на сарай комнату. Посмотрел на Чекалина. В его глазах было одиночество.
   – Ваша семья на Дальнем Востоке?
   Чекалин пожал плечами.
   – Какая тут может быть семья? При нашей-то работе? Значит, уходите? Знаете, что? На завтра этих списков у вас больше не будет. Эшелонов я больше не приму. Точка. К чертовой матери. Так вот, давайте-ка посидим, поболтаем. У меня коньяк есть. И закуска. А?


ОБЩЕРОССИЙСКАЯ ПЛАТФОРМА


   Коньяк меня в данный момент не интересовал. Закуска интересовала. Правда, голод стал каким-то хроническим фоном жизни и особо болезненных ощущений не вызывал. Но есть всегда хотелось. На секунду мелькнуло смутное подозрение о мотивах этого необычного приглашения, я посмотрел в глаза Чекалину и увидел, что мой отказ будет чем-то глубоко оскорбительным, каким-то странным оскорблением его одиночеству.
   Я вздохнул:
   – Коньяку бы не плохо.
   Лицо Чекалина как-то повеселело.
   – Ну, вот и замечательно. Посидим, побалакаем. Я сейчас.
   Чекалин засуетился. Полез под кровать, вытащил оттуда обдрипанный фанерный чемодан, извлек из него литровую бутылку коньяку и основательную, литров на пять жестяную коробку, в которой оказалась амурская кетовая икра.
   – Наша икра, БАМовская, – пояснил Чекалин.
   – Сюда ехать, нужно и свой продукт везти. Чужое ведомство. Да еще и конкурирующее. Для того, чтобы отстаивать свои ведомственные интересы, нужно и свой ведомственный паек иметь. А то так: не примешь эшелона – есть не дадут.
   Из покосившегося, потрескавшегося пустого шкафа Чекалин достал мутного стекла стакан и какую-то глиняную плошку. Вытер их клочком газетной бумаги. Пошарил еще по пустым полкам шкафа. Обнаружил кусок зачерствевшего хлеба, весом в фунт. Положил этот кусок на стол и посмотрел на него с сомнением.
   – Насчет хлеба дело, кажется, дрянь. Сейчас посмотрю еще.
   С хлебом дело действительно оказалось дрянью.
   – Вот так загвоздка. Придется к хозяйке идти. Будить не стоит. Пошарю, может быть, что-нибудь выищется.
   Чекалин ушел вниз. Я остался сидеть, пытаясь отуманенными мозгами собрать разбегающиеся мысли и подвести нынешнюю беседу под какую-то мало-мальски вразумительную классификацию.
   Беседа эта, впрочем, в классификацию входила. Сколько есть на Святой Руси этаких загубленных коммунистических душ, взявшихся не за свое дело, гибнущих молчком, сжавши зубы и где-то в самых глубоких тайниках своей души мечтающих о васильках. О тех васильках, которые когда-то после и в результате «всего этого» будут доступны пролетариату всего мира. Васильки эти остаются невысказанными. Васильки эти изнутри давят на душу. Со Стародубцевым о них нельзя говорить. Но на черноземе доброй русской души, политой доброй российской водкой, эти васильки распускаются целыми голубыми коврами самых затаенных мечтаний. Сколько на моем советском веку выпито было под эти васильки!
   Мелькнуло и было отброшено мимолетное сомнение в возможном подводе со стороны Чекалина. И подводить, собственно, было нечего и чувствовалось, что предложение Чекалина шло так сказать, от «широкого сердца», от пустоты и одиночества его жизни.
   Потом мысли перепрыгнули на другое. Я в вагоне номер 13. Руки скованы наручниками и распухли. На душе мучительная, свербящая злость на самого себя. Так проворонить! Такого идиота сыграть! И бесконечная тоска за все то, что уже пропало, чего уже никак не поправишь.
   На какой-то станции один из дежурных чекистов приносит обед, вопреки ожиданиям, вполне съедобный обед. Я вспоминаю, что у меня в рюкзаке фляга с литром чистого спирта. Эх, сейчас выпить бы!
   Говорю об этом дежурному чекисту. Дайте, дескать, выпить последний раз.
   – Бросьте вы Лазаря разыгрывать. Выпьете еще на своем веку… Сейчас я спрошу.
   Вышел в соседнее купе.
   – Товарищ Добротин, арестованный просит разрешения… – т д.
   Из соседнего купе высовывается круглая заспанная физиономия Добротина. Добротин смотрит на меня испытующе.
   – А вы в пьяном виде скандалить не будете?
   – Пьяного вида у меня вообще не бывает. Выпью и постараюсь заснуть.
   – Ну, ладно.
   Дежурный чекист приволок мой рюкзак, достал флягу и кружку.
   – Как вам развести? Напополам? А то хватили бы кружки две – заснете.
   Я выпил две кружки. Один из чекистов принес мне сложенное одеяло и положил на скамью под голову.