Страница:
В один из таких жарких июньских дней лежу я на деревянной пристани динамовской станции и читаю Лонгфелло в английском издании. История же с этой книгой достаточно поучительна и нелепа, чтобы не рассказать о ней.
Управление ББК имело прекрасную библиотеку – исключительно для администрации и для заключенных первого лагпункта. Библиотека была значительно лучше крупнейших профсоюзных библиотек Москвы. Книг отсюда не растаскивали и книг отсюда не изымали, и тут были издания, которые по Москве ходят только подпольно и, наконец, библиотека очень хорошо снабжалась иностранной технической литературой и журналами, из которых кое-что можно было почерпнуть о заграничной жизни вообще. Я попросил мне выписать из Лондона Лонгфелло.
Для того, чтобы московский профессор мог выписать из-за границы необходимый ему научный труд, ему нужно пройти через пятьдесят пять мытарств и с очень невеликими шансами на успех: нет валюты. Здесь же – ГПУ. Деньги ГПУ. Распорядитель этим деньгам Успенский. У меня с Успенским блат.
Итак, лежу я и читаю Лонгфелло. Юра околачивается где-то в воде в полуверсте от берега. Слышу голос Успенского.
– Просвещаетесь?
Переворачиваюсь на бок. Стоит Успенский, одетый, как всегда, по-лагерному – грязноватые красноармейские штаны, расстегнутый ворот рубахи. «Ну и жара!»
– А вы раздевайтесь.
Успенский сел, стянул с себя сапоги и все прочее. Два его телохранителя шатались по берегу и делали вид, что они тут ни при чем. Успенский похлопал себя по впалому животу и сказал:
– Худею, черт его дери.
Я посоветовал ему мертвый час после обеда.
– Какой тут к черту мертвый час. Передохнуть и то некогда. А вы и английский знаете?
– Знаю.
– Вот, буржуй.
– Не без того.
– Ну и жара.
Юра перестал околачиваться и плыл к берегу классическим кролем. Он этим кролем покрывал стометровку приблизительно в рекордное для России время. Успенский приподнялся.
– Ну и плывет же, сукин сын! Кто это?
– А это мой сын.
– Ага. А вашего брата я в Соловках знал. Ну и медведь.
Юра с полного хода схватился закрай мостика и с этакой спортивной элегантностью вскочил наверх. С копны его волос текла вода, и вообще без очков он видел не очень много.
– Плаваете вы, так сказать, большевицкими темпами. – сказал Успенский. Юра покосился на неизвестное ему голое тело.
– Да, так сказать, специализация.
– Это приблизительно скорость всесоюзного рекорда. – пояснил я.
– Всерьез?
– Сами видали.
– А вы в спартакиаде участвуете? – спросил Успенский Юру.
– Коронный номер, – несколько невпопад ответил я.
– Коронным номером будет профессор X. – сказал Юра.
Успенский недовольно покосился на меня: как это я не умею держать язык за зубами.
– Юра абсолютно в курсе дела. Мой ближайший пом. А в Москве он работал в кино помощником режиссера Ромма. Будет организовывать кинооформление спартакиады.
– Так вас зовут Юрой? Ну, что ж, давайте познакомимся. Моя фамилия Успенский… – Очень приятно. – осклабился Юра. – Я знаю, вы начальник лагеря. Я о вас много слышал.
– Что вы говорите? – иронически удивился Успенский.
Юра выжал волосы, надел очки и уселся рядом в позе, указывавшей на полную непринужденность.
– Вы, вероятно, знаете, что я учусь в техникуме?
– Н-да, знаю. – столь же иронически сказал
Успенский.
– Техникум, конечно, халтурный. Там, вы знаете, одни урки сидят. Очень романтический народ. В общем там по вашему адресу написаны целые баллады. То есть не записаны, а так сочинены. Записываю их я.
– Вы говорите, целые баллады?
– И баллады и поэмы и частушки – все, что хотите.
– Очень интересно. – сказал Успенский. – Так они у вас записаны? Можете вы их мне прочесть?
– Могу. Только они у меня в бараке.
– И на какого черта вы живете в бараке? – повернулся ко мне Успенский. Я же предлагал вам перебраться в общежитие ВОХРа.
Общежитие ВОХРа меня ни в какой степени не устраивало.
– Я думаю на Вичку перебраться.
– А вы наизусть ничего из этих баллад не помните?
Юра кое-что продекламировал; частушки, почтив непереводимые на обычный русский язык и непечатные абсолютно.
– Да, способные там люди. – сказал Успенский. – А порасстреливать придется почти всех. Ничего не поделаешь.
От разговора о расстрелах я предпочел уклониться.
– Вы говорили, что знали моего брата в Соловках. Вы и там служили?
– Да, примерно так же, как служите теперь вы.
– Были заключенным? – изумился я.
– Да. На десять лет. И как видите, ничего. Можете мне поверить, лет через пять и вы карьеру сделаете.
Я собрался было ответить, как в свое время ответил Якименке: меня де и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить нечего. Но сообразил, что это было бы неуместно.
– Эй, Грищук! – вдруг заорал Успенский. Один из телохранителей вбежал на мостик.
– Окрошку со льдом, порций пять. Коньяку со льдом – литр. Три стопки. Живо!
– Я не пью, – сказал Юра.
– Ну и не надо. Вы еще маленький, вам еще сладенького. Шоколаду хотите?
– Хочу.
И вот, сидим мы с Успенским, все трое в голом виде, среди белого дня и всякой партийно-чекистской публики и пьем коньяк. Все это было неприличным даже и по чекистским масштабам, но Успенскому при его власти на всякие приличия было плевать. Успенский доказывает мне, что для умного человека нигде нет такого карьерного простора, как в лагере. Здесь все очень просто: нужно быть толковым человеком и не останавливаться решительно ни перед чем. Эта тема начинает вызывать у меня легкие позывы к тошноте.
– Да, а на счет вашего брата. Где он сейчас?
– По соседству. В Свирьлаге.
– Статьи? Срок?
– Те же, что и у меня.
– Обязательно заберу его сюда. Какого ему там черта? Это я через Гулаг устрою в два счета. А окрошка хороша.
Телохранители сидят под палящим солнцем на песке, шагах в пятнадцати от нас. Ближе не подсел никто. Местный предводитель дворянства в пиджаке к при галстуке цедит пиво, обливается потом. Розетка его красного знамени багровеет, как сгусток крови, пролитой им – и собственной и чужой, и предводитель дворянства чувствует, что кровь эта была пролита зря.
Управление ББК имело прекрасную библиотеку – исключительно для администрации и для заключенных первого лагпункта. Библиотека была значительно лучше крупнейших профсоюзных библиотек Москвы. Книг отсюда не растаскивали и книг отсюда не изымали, и тут были издания, которые по Москве ходят только подпольно и, наконец, библиотека очень хорошо снабжалась иностранной технической литературой и журналами, из которых кое-что можно было почерпнуть о заграничной жизни вообще. Я попросил мне выписать из Лондона Лонгфелло.
Для того, чтобы московский профессор мог выписать из-за границы необходимый ему научный труд, ему нужно пройти через пятьдесят пять мытарств и с очень невеликими шансами на успех: нет валюты. Здесь же – ГПУ. Деньги ГПУ. Распорядитель этим деньгам Успенский. У меня с Успенским блат.
Итак, лежу я и читаю Лонгфелло. Юра околачивается где-то в воде в полуверсте от берега. Слышу голос Успенского.
– Просвещаетесь?
Переворачиваюсь на бок. Стоит Успенский, одетый, как всегда, по-лагерному – грязноватые красноармейские штаны, расстегнутый ворот рубахи. «Ну и жара!»
– А вы раздевайтесь.
Успенский сел, стянул с себя сапоги и все прочее. Два его телохранителя шатались по берегу и делали вид, что они тут ни при чем. Успенский похлопал себя по впалому животу и сказал:
– Худею, черт его дери.
Я посоветовал ему мертвый час после обеда.
– Какой тут к черту мертвый час. Передохнуть и то некогда. А вы и английский знаете?
– Знаю.
– Вот, буржуй.
– Не без того.
– Ну и жара.
Юра перестал околачиваться и плыл к берегу классическим кролем. Он этим кролем покрывал стометровку приблизительно в рекордное для России время. Успенский приподнялся.
– Ну и плывет же, сукин сын! Кто это?
– А это мой сын.
– Ага. А вашего брата я в Соловках знал. Ну и медведь.
Юра с полного хода схватился закрай мостика и с этакой спортивной элегантностью вскочил наверх. С копны его волос текла вода, и вообще без очков он видел не очень много.
– Плаваете вы, так сказать, большевицкими темпами. – сказал Успенский. Юра покосился на неизвестное ему голое тело.
– Да, так сказать, специализация.
– Это приблизительно скорость всесоюзного рекорда. – пояснил я.
– Всерьез?
– Сами видали.
– А вы в спартакиаде участвуете? – спросил Успенский Юру.
– Коронный номер, – несколько невпопад ответил я.
– Коронным номером будет профессор X. – сказал Юра.
Успенский недовольно покосился на меня: как это я не умею держать язык за зубами.
– Юра абсолютно в курсе дела. Мой ближайший пом. А в Москве он работал в кино помощником режиссера Ромма. Будет организовывать кинооформление спартакиады.
– Так вас зовут Юрой? Ну, что ж, давайте познакомимся. Моя фамилия Успенский… – Очень приятно. – осклабился Юра. – Я знаю, вы начальник лагеря. Я о вас много слышал.
– Что вы говорите? – иронически удивился Успенский.
Юра выжал волосы, надел очки и уселся рядом в позе, указывавшей на полную непринужденность.
– Вы, вероятно, знаете, что я учусь в техникуме?
– Н-да, знаю. – столь же иронически сказал
Успенский.
– Техникум, конечно, халтурный. Там, вы знаете, одни урки сидят. Очень романтический народ. В общем там по вашему адресу написаны целые баллады. То есть не записаны, а так сочинены. Записываю их я.
– Вы говорите, целые баллады?
– И баллады и поэмы и частушки – все, что хотите.
– Очень интересно. – сказал Успенский. – Так они у вас записаны? Можете вы их мне прочесть?
– Могу. Только они у меня в бараке.
– И на какого черта вы живете в бараке? – повернулся ко мне Успенский. Я же предлагал вам перебраться в общежитие ВОХРа.
Общежитие ВОХРа меня ни в какой степени не устраивало.
– Я думаю на Вичку перебраться.
– А вы наизусть ничего из этих баллад не помните?
Юра кое-что продекламировал; частушки, почтив непереводимые на обычный русский язык и непечатные абсолютно.
– Да, способные там люди. – сказал Успенский. – А порасстреливать придется почти всех. Ничего не поделаешь.
От разговора о расстрелах я предпочел уклониться.
– Вы говорили, что знали моего брата в Соловках. Вы и там служили?
– Да, примерно так же, как служите теперь вы.
– Были заключенным? – изумился я.
– Да. На десять лет. И как видите, ничего. Можете мне поверить, лет через пять и вы карьеру сделаете.
Я собрался было ответить, как в свое время ответил Якименке: меня де и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить нечего. Но сообразил, что это было бы неуместно.
– Эй, Грищук! – вдруг заорал Успенский. Один из телохранителей вбежал на мостик.
– Окрошку со льдом, порций пять. Коньяку со льдом – литр. Три стопки. Живо!
– Я не пью, – сказал Юра.
– Ну и не надо. Вы еще маленький, вам еще сладенького. Шоколаду хотите?
– Хочу.
И вот, сидим мы с Успенским, все трое в голом виде, среди белого дня и всякой партийно-чекистской публики и пьем коньяк. Все это было неприличным даже и по чекистским масштабам, но Успенскому при его власти на всякие приличия было плевать. Успенский доказывает мне, что для умного человека нигде нет такого карьерного простора, как в лагере. Здесь все очень просто: нужно быть толковым человеком и не останавливаться решительно ни перед чем. Эта тема начинает вызывать у меня легкие позывы к тошноте.
– Да, а на счет вашего брата. Где он сейчас?
– По соседству. В Свирьлаге.
– Статьи? Срок?
– Те же, что и у меня.
– Обязательно заберу его сюда. Какого ему там черта? Это я через Гулаг устрою в два счета. А окрошка хороша.
Телохранители сидят под палящим солнцем на песке, шагах в пятнадцати от нас. Ближе не подсел никто. Местный предводитель дворянства в пиджаке к при галстуке цедит пиво, обливается потом. Розетка его красного знамени багровеет, как сгусток крови, пролитой им – и собственной и чужой, и предводитель дворянства чувствует, что кровь эта была пролита зря.
МОЛОДНЯК
ВИЧКИНСКИЙ КУРОРТ
Как бы ни был халтурен самый замысел спартакиады, мне время от времени приходилось демонстрировать Успенскому и прочим чинам ход нашей работы и наши достижения. Поэтому помимо публики, попавшей на Вичку по мотивам, ничего общего со спортом не имеющим, туда же было собрано 42 человека всякой спортивной молодежи. Для показа. Успенскому провели два футбольных матча, не плохо играли; и одно отборочное легкоатлетическое соревнование. Секундомеры были собственные, рулеток никто не проверял, дисков и прочего никто не взвешивал – кроме меня, разумеется – так что за «достижениями» остановки не было. И я имел юридическое право сказать Успенскому:
– Ну, вот видите. Я вам говорил. Еще месяц потренируемся, так только держись.
Моим талантам Успенский воздал должную похвалу.
…Дом на Вичке наполнился самой разнообразной публикой – какая-то помесь спортивного клуба с бандой холливудских статистов. Профессор, о котором я рассказывал в предыдущей главе, как-то уловил меня у речки и сказал:
– Послушайте, если уж взяли на себя роль благодетеля лагерного человечества, так давайте уж до конца. Переведите меня в какое-нибудь здание. Сил нет, круглые сутки галдеж.
Галдеж стоял действительно круглые сутки. Я ходил по Вичке и завидовал. Только что не надолго вырвались ребята из каторги, только что перешли с голодной пайки на бифштексы (кормили и бифштексами, а в Москве на воле бифштекс невиданное дело), и вот – мир для них уже полон радости, оптимизма, бодрости и энергии. Здесь были и русские и узбеки и татары и евреи и Бог его знает, кто еще. Был молчаливый бегун на длинные дистанции, который именовал себя афганским басмачом, был какой-то по подданству англичанин, по происхождению сириец, по национальности еврей, а по прозвищу Чумбурбаба. Росту и силы он был необычайной, и голос у него был, как труба иерихонская. Знаменит он был тем, что дважды пытался бежать с Соловков, мог играть один против целой волейбольной команды и иногда выигрывал. Его жизнерадостный рык гремел по всей Вичке.
Чумбурбабу разыгрывала вся моя «малолетняя колония», и на всех он весело огрызался.
Все это играло в футбол, прыгало, бегало, грелось на солнце и галдело. Более солидную часть колонии пришлось устроить отдельно. Такой марки не могли выдержать даже лагерные бухгалтерши. Мы с Юрой думали было перебраться жить на Вичку, но по ходу лагерных дел наш побег оттуда мог бы очень неприятно отозваться на всей этой компании. Поэтому мы остались в бараке. Но на Вичку я ходил ежедневно и пытался наводить там некоторые порядки. Порядков особенных, впрочем, не вышло, да и незачем было их создавать. Постепенно у меня, а в особенности у Юры образовался небольшой кружок «своих ребят».
Я старался разобраться в новом для меня мире лагерной молодежи и, разобравшись, увидал, что от молодежи на воле она отличается только одним – полным отсутствием каких бы то ни было советских энтузиазмов. На воле они еще есть. Можно было бы сказать, что здесь собирались сливки антисоветской молодежи, если бы настоящие сливки не были на том свете и на Соловках. Таким образом, настроения этой группы не были характерны для всей советской молодежи, но они были характерны все же для 60-70 процентов ее. Разумеется, что о какой-либо точности такой «статистики» и говорить не приходится, но во всяком случае резко антисоветски настроенная молодежь преобладала подавляюще и на воле, а уж о лагере и говорить нечего.
Сидела вся эта публика почти исключительно по статьям о терроре и сроки имела стандартные: по десяти лет. В применении к террористическим статьям приговора это означало то, что на волю им вообще не выйти никогда. После лагеря будет высылка или тот весьма малоизвестный загранице род ссылки, который именуется вольнонаемной лагерной службой: вы ваш срок закончили, никуда из лагеря вас не выпускают, но вы получаете право жить не в бараке, а на частной квартире и получаете в месяц не 3 р. 80 коп., как получает лесоруб, не 15-20 рублей, как получает бухгалтер и даже не 70-80 рублей, как получал я, а например 300—400, но никуда из лагеря вы уехать не можете. Человек, уже раз попавший в хозяйственную машину ГПУ, вообще почти не имеет никаких шансов выбраться из нее, человек, попавший по террористическим делам и тем более.
Ввиду всего этого лагерная молодежь вела себя по отношению к администрации весьма независимо, и я бы сказал, вызывающе. Вид у нее при разговорах с каким-нибудь начальником колонны или лагерного пункта был приблизительно такой: что уж там дальше будет, это плевать, а пока что я уж тебе морду набью. Психология отчаянности…
Били довольно часто и довольно основательно. За это, конечно, сажали в Шизо, иногда даже и расстреливали, но редко; но все же администрация всяких рангов предпочитала с этим молодняком не связываться, обходила сторонкой.
Я, конечно, знал, что тов. Подмоклый среди всей этой публики имеет каких-то своих сексотов, но никак не мог себе представить, кто именно из всех моих футболистов и прочих, подобранных лично мной, мог бы пойти на такое занятие. Затесался было какой-то парень, присужденный к пяти годам за превышение власти. Как оказалось впоследствии, это превышение выразилось в незаконном убийстве двух арестованных. Парень был сельским милиционером. Об этом убийстве он проболтался сам, и ему на ближайшей футбольной тренировке сломали ногу. Подмоклый вызвал меня в третью часть и упорно допрашивал: что это, несчастная случайность или «заранее обдуманное намерение».
Подмоклому было доказано, что о заранее обдуманном намерении и говорить нечего. Я сам руководил тренировкой и видал, как все это случилось. Подмоклый смотрел на меня неприязненно и подозрительно. Впрочем, он всегда по утрам переживал мировую скорбь похмелья. Выпытывал, что там за народ собрался у меня на Вичке, о чем они разговаривают и какие имеются «политические настроения». Я сказал:
– Чего вы ко мне пристаете? У вас ведь там свои стукачи есть, у них и спрашивайте.
– Стукачи, конечно, есть, а я хочу от вас подтверждение иметь.
Я понял, что парнишка с превышением власти был его единственным стукачом. Вичка была организована столь стремительно, что третья часть не успела командировать туда своих людей, да и командировать было трудно: подбирал кандидатов лично я.
Разговор с Подмоклым принял чрезвычайно дипломатический характер. Подмоклый крутил, крутил, ходил вокруг да около, рекомендовал мне каких-то замечательных форвардов, которые у него имелись в оперативном отделе. Я сказал:
– Давайте, посмотрим, что это за игроки. Если они действительно хорошие, я их приму.
Подмоклый опять начинал крутить, и я поставил вопрос прямо:
– Вам нужно на Вичке иметь своих людей. С этого бы и начали.
– А что вы из себя наивняка крутите? Что, не понимаете, о чем разговор идет?
Положение создалось невеселое. Отказываться прямо было невозможно технически. Принять кандидатов Подмоклого и не предупредить о них моих спортсменов было невозможно психически. Принять и предупредить, это значило бы, что этим кандидатам на первых же тренировках поломают кости, как поломали бывшему, милиционеру, и отвечать пришлось бы мне. Я сказал Подмоклому, что я ничего против его кандидатов не имею, но что если они не такие уж хорошие игроки, как об этом повествует Подмоклый, то остальные физкультурники поймут сразу, что на Вичку эти кандидаты попали не по своим спортивным заслугам, следовательно, ни за какие последствия я не ручаюсь и не отвечаю.
– Ну и дипломат же вы. – недовольно сказал Подмоклый.
– Еще бы. С вами поживешь, невольно научишься.
Подмоклый был слегка польщен. Достал из портфеля бутылку водки.
– А опохмелиться нужно. Хотите стакашку?
– Нет, мне на тренировку надо. Подмоклый налил себе стакан водки и медленно высосал ее целиком.
– А нам свой глаз обязательно нужно там иметь. Так вы моих ребят возьмите. Поломают ноги, так и черт с ними. Нам этого товара не жалко.
Так попали на Вичку два бывших троцкиста. Перед тем, как перевести их туда, я сказал Хлебникову и еще кое-кому, чтобы ребята зря языком не трепали. Хлебников ответил, что на всяких сексотов ребятам решительно наплевать. На ту же точку зрения стал Кореневский, упорный и воинствующий социал-демократ. Кореневский сказал, что он и перед самим Сталиным ни в коем случае не желает скрывать своих политических убеждений; за него де, Кореневского, работает история и просыпающаяся сознательность пролетарских масс. Я сказал: ну, ваше дело, я предупреждаю.
История и массы не помогли. Кореневский вел настойчивую и почти открытую меньшевицкую агитацию. С Вички он поехал на Соловки. И я не уверен, что он туда доехал живым.
Впрочем, меньшевицкая агитация никакого сочувствия в моих физкультурных массах не встречала. Было очень наивно идти с какой бы то ни было социалистической агитацией к людям, на практике переживающим почти стопроцентный социализм. Даже Хлебников, единственный из всей компании, который рисковал произносить слово «социализм», глядя на результат кореневской агитации, перестал оперировать этим термином. С Кореневским же я поругался очень сильно.
Это был высокий тощий юноша, с традиционной меньшевицко-народовольческой шевелюрой – вымирающий в России тип книжного идеалиста. О революции, социализме и пролетариате он говорил книжными фразами, фразами довоенных социал-демократических изданий, оперировал эрфуртской программой, Каутским, тоже в довоенном издании, доказывал, что большевики – узурпаторы власти, вульгаризаторы марксизма, диктаторы над пролетариатом и т п. Вичковская молодежь, уже пережившая и революцию и социализм и пролетариат, смотрела на Кореневского, как на человека, малость свихнувшегося и только посмеивалась. Екатеринославский слесарь Фомко, солидный пролетарий лет 28, как-то отозвал меня в сторонку.
– Хотел я с вами насчет Кореневского поговорить. Скажите вы ему, чтобы он заткнулся. Я сам пролетарий не хуже другого, так и меня от социализма с души воротит. А хлопца разменяют, ни за полкопейки пропадет. Побалакайте вы с ним, у вас на него авторитет есть.
Авторитета не оказалось никакого. Я вызвал Кореневского сопровождать меня с Вички на Медгору и по дороге попытался устроить ему отеческий разнос: вся его агитация, как под стеклышком, не может же он предполагать, что из 60 человек вичкинского населения нет ни одного сексота, а если уж подставлять свою голову под наганы третьего отдела, так уж за что-нибудь менее безнадежное, чем пропаганда социализма в советской России вообще, а в лагере в частности и в особенности.
Но жизнь прошла как-то мимо Кореневского. Он нервными жестами откидывал спадавшие на лицо спутанные волосы и отвечал мне Марксом и эрфуртской программой. Я ему сказал, что и то и другое я знаю без него и знаю в изданиях более поздних, чем 1914 года. Ничего не вышло: хоть кол на голове теши. Кореневский сказал, что он очень признателен мне за мои дружеские к нему чувства, но что интересы пролетариата для него выше всего. Кстати, с пролетариатом он не имел ничего общего. Отец его был московским врачом, а сам он избрал себе совсем удивительную для советской России профессию астронома. Что ему пролетариат, и что он пролетариату? Я напомнил ему о Фомко. Результат равен нулю.
Недели через две после этого разговора меня при входе на Вичку встретил весьма расстроенный Хлебников.
– Кореневского изъяли. Сам он куда-то исчез. Утром пришли оперативники и забрали его вещи.
– Так, – сказал я. – Доигрался.
Хлебников посмотрел на меня ожидающим взором.
– Давайте сядем. Какой-то план нужно выработать.
– Какой тут может быть план? – сказал я раздраженно. – Предупреждали парня.
– Да я знаю. Это утешение, конечно. – Хлебников насмешливо передернул плечами. – Мы, дескать, говорили. Не послушал – твое дело. Черт с ним, с утешением. Постойте кто-то идет.
Мы помолчали. Мимо прошли какие-то вичкинские лагерники и оглядели нас завистливо-недружелюбными взглядами. Вичкинские бифштексы на фоне соседних «паек» широких симпатий лагерной массы не вызывали. За лагерниками показалась монументальная фигура Фомко, вооруженного удочками. Фомко подошел к нам.
– Насчет Кореневского уже знаете?
– Идем в сторонку, – сказал Хлебников.
Отошли в сторонку и уселись.
– Видите ли, И.Л., – сказал Хлебников. – Я, конечно понимаю, что у вас никаких симпатий к социализму нет. А Кореневского все же надо выручить.
Я только пожал плечами. Как его выручишь?
– Попробуйте подъехать к начальнику третьей части. Я знаю, вы с ним, так сказать, интимно знакомы. – Хлебников посмотрел на меня не без иронии. – А то, может быть и к самому Успенскому.
Фомко смотрел мрачно.
– Тут, тов. Хлебников, не так просто. Вот такие тихонькие, как этот Кореневский, дай ему власть, так он почище Успенского людей резать будет. Пролетарием, сукин сын, заделался. Он еще мне насчет пролетариата будет говорить. Нет, если большевики меньшевиков вырежут, ихнее дело. Нам туда соваться нечего. Одна стерва другую загрызет.
Хлебников посмотрел на Фомко холодно и твердо
– Дурацкие разговоры. Во-первых, Кореневский наш товарищ…
– Если ваш, так вы с ним и целуйтесь. Нам таких товарищей не надо. Товарищами и так сыты.
– А во-вторых, – так же холодно продолжал Хлебников, не обращая внимания на реплику Фомко, – он против сталинского режима и следовательно, нам с ним пока по дороге. А кого там придется вешать после Сталина, это будет видно. И еще, Кореневский – единственный сын у отца. Если вы, И.Л., можете выручить, вы это должны сделать.
– Я, может, тоже единственный сын, – сказал Фомко. – Сколько этих сыновей ваши социалисты на тот свет отправили. А, впрочем, ваше дело. Хотите – выручайте. А вот стукачей нам отсюдова вывести нужно.
Фомко и Хлебников обменялись понимающими взглядами.
– М-да, – неопределенно сказал Хлебников. – Наши ребята очень взволнованы арестом Кореневского, хороший был в сущности парень.
– Парень ничего, – несколько мягче сказал Фомко.
Я не видел решительно никаких возможностей помочь Кореневскому. Идти к Подмоклому? Что ему сказать? Меньшевицкая агитация Кореневского была поставлена так по-мальчишески, что о ней знали все. Удивительно, как Кореневский не сел раньше. При случае можно попытаться поговорить с Успенским, но это только в том случае, если он меня вызовет. Идти к нему специально с этой целью значило обречь эту попытку на безусловный провал. Но Хлебников смотрел на меня в упор, смотрел, так сказать, прямо мне в совесть, и в его взгляде был намек на то, что если уж я пьянствую с Подмоклым, то я морально обязан как-то и чем-то компенсировать падение свое.
В тот же вечер в Динамо я попытался представить Подмоклому всю эту историю в весьма юмористическом виде. Подмоклый смотрел на меня пьяными и хитрыми глазами и только посмеивался. Я сказал, что эта история с арестом вообще глупо сделана; только что я ввел на Вичку двух явно подозрительных для окружающих «троцкистов», и вот уже арест. Столковались на таких условиях. Подмоклый отпускает Кореневского, я же обязуюсь принять на Вичку еще одного сексота.
– А знаете, кого? – с пьяным торжеством спросил меня Подмоклый.
– А мне все равно.
– Ой ли? Профессора У.
У меня глаза на лоб полезли. Профессор У., человек почти с мировым именем. И он сексот? И моя Вичка превращается из курорта в западню? И моя халтура превращается в трагедию? И главное, как будто ничего не поделаешь.
Но профессор У. на Вичку не попал, а Кореневского выручить так и не удалось. Рыбачья бригада, ставившая сети на озере, при впадении в него реки Вички, вытащила труп одного из «троцкистов». Ноги трупа запутались в крепкой лесе от удочки, тело было измолото вичкинскими водопадами: удил, значит, парень рыбу, как-то оступился в водопады и поминай, как звали.
На этот раз Подмоклый вызвал меня в официальном порядке и сказал мне:
– Итак, гражданин Солоневич, будьте добры ответить мне.
Произошла некоторая перепалка. Бояться Подмоклого со всей его третьей частью у меня не было никаких оснований. Для проведения спартакиады я был забронирован от всяких покушений с чьей бы то ни было стороны. Поэтому когда Подмоклый попробовал повысить тон, я ему сказал, чтобы он дурака не валял, а то я пойду и доложу Успенскому, что сексотов всадили на Вичку по-дурацки, что я об этом его, Подмоклого, предупреждал, что он, Подмоклый, сам мне сказал, что «этого товара нам не жалко» и что я ему, Подмоклому, категорически предлагаю моей работы не разваливать; всякому понятно, что энтузиастов социалистического строительства на Вичке нет и быть не может, что там сидят контрреволюционеры, не даром же их посадили, и что если третья часть начнет арестовывать моих людей, я пойду к Успенскому и скажу, что проведение спартакиады он, Подмоклый, ставит под угрозу.
– Ну, и чего вы взъерепенились? – сказал Подмоклый. – Я с вами, как с человеком разговариваю.
Инцидент был исчерпан. Виновников гибели «троцкиста» разыскивать так и не стали. Этого товара у третьей части действительно было много. Но и Кореневского выручить не удалось. Оставшийся «троцкист» был в тот же день изъят из Вички и куда-то отослан. Но я почувствовал, что после спартакиады, или точнее после моего побега, Подмоклый постарается кое с кем разделаться. Я снова почувствовал один из самых отвратительных, самых идиотских тупиков советской жизни. Чего бы ни организовывать, хотя бы самое беспартийное, самое аполитичное, ту да сейчас же пролезет ГПУ и устроит там западню. Перед самым побегом мне пришлось кое-кого из моих физкультурников изъять из Вички и отправить в качестве инструкторов в другие отделения, подальше от глаз медгорской третьей части. Впрочем, дня за три до побега Подмоклый, подмочившись окончательно, стал стрелять в коридоре общежития ГПУ и куда-то исчез. Что с ним сделалось, я так и не узнал. В этом есть какое-то воздаяние. Из ГПУских палачей не многие выживают. Остатки человеческой совести они глушат алкоголем, морфием, кокаином, и ГПУская машина потом выбрасывает их на свалку, а то и – на тот свет. Туда же, видимо, был выброшен и товарищ Подмоклый.
На Вичке был момент напряженной тревоги, когда в связи с убийством сексота ожидались налеты третьей части, обыски, допросы, аресты. Обычно в таких случаях подвергается разгрому все, что попадается под руку – бригада, барак, иногда и целая колонна. ГПУ не любит оставлять безнаказанной гибель своих агентов. Но здесь разгром Вички означал бы разгром спартакиады, а для спартакиады Успенский охотно пожертвовал бы и сотней своих сексотов. Поэтому Вичку оставили в покое. Напряжение понемногу улеглось; притихшая было молодежь снова подняла свой галдеж, и в небольших разрозненных кружках моих физкультурников снова стали вестись политические прения.
Велись они по всяким более или менее отдаленным уголкам вичкинской территории, и время от времени приходил ко мне какой-нибудь питерский студент или бывший комсомолец московского завода АМО за каким-нибудь фактическими справками. Например, существует ли в Европе легальная коммунистическая печать?
– Ну, вот видите. Я вам говорил. Еще месяц потренируемся, так только держись.
Моим талантам Успенский воздал должную похвалу.
…Дом на Вичке наполнился самой разнообразной публикой – какая-то помесь спортивного клуба с бандой холливудских статистов. Профессор, о котором я рассказывал в предыдущей главе, как-то уловил меня у речки и сказал:
– Послушайте, если уж взяли на себя роль благодетеля лагерного человечества, так давайте уж до конца. Переведите меня в какое-нибудь здание. Сил нет, круглые сутки галдеж.
Галдеж стоял действительно круглые сутки. Я ходил по Вичке и завидовал. Только что не надолго вырвались ребята из каторги, только что перешли с голодной пайки на бифштексы (кормили и бифштексами, а в Москве на воле бифштекс невиданное дело), и вот – мир для них уже полон радости, оптимизма, бодрости и энергии. Здесь были и русские и узбеки и татары и евреи и Бог его знает, кто еще. Был молчаливый бегун на длинные дистанции, который именовал себя афганским басмачом, был какой-то по подданству англичанин, по происхождению сириец, по национальности еврей, а по прозвищу Чумбурбаба. Росту и силы он был необычайной, и голос у него был, как труба иерихонская. Знаменит он был тем, что дважды пытался бежать с Соловков, мог играть один против целой волейбольной команды и иногда выигрывал. Его жизнерадостный рык гремел по всей Вичке.
Чумбурбабу разыгрывала вся моя «малолетняя колония», и на всех он весело огрызался.
Все это играло в футбол, прыгало, бегало, грелось на солнце и галдело. Более солидную часть колонии пришлось устроить отдельно. Такой марки не могли выдержать даже лагерные бухгалтерши. Мы с Юрой думали было перебраться жить на Вичку, но по ходу лагерных дел наш побег оттуда мог бы очень неприятно отозваться на всей этой компании. Поэтому мы остались в бараке. Но на Вичку я ходил ежедневно и пытался наводить там некоторые порядки. Порядков особенных, впрочем, не вышло, да и незачем было их создавать. Постепенно у меня, а в особенности у Юры образовался небольшой кружок «своих ребят».
Я старался разобраться в новом для меня мире лагерной молодежи и, разобравшись, увидал, что от молодежи на воле она отличается только одним – полным отсутствием каких бы то ни было советских энтузиазмов. На воле они еще есть. Можно было бы сказать, что здесь собирались сливки антисоветской молодежи, если бы настоящие сливки не были на том свете и на Соловках. Таким образом, настроения этой группы не были характерны для всей советской молодежи, но они были характерны все же для 60-70 процентов ее. Разумеется, что о какой-либо точности такой «статистики» и говорить не приходится, но во всяком случае резко антисоветски настроенная молодежь преобладала подавляюще и на воле, а уж о лагере и говорить нечего.
Сидела вся эта публика почти исключительно по статьям о терроре и сроки имела стандартные: по десяти лет. В применении к террористическим статьям приговора это означало то, что на волю им вообще не выйти никогда. После лагеря будет высылка или тот весьма малоизвестный загранице род ссылки, который именуется вольнонаемной лагерной службой: вы ваш срок закончили, никуда из лагеря вас не выпускают, но вы получаете право жить не в бараке, а на частной квартире и получаете в месяц не 3 р. 80 коп., как получает лесоруб, не 15-20 рублей, как получает бухгалтер и даже не 70-80 рублей, как получал я, а например 300—400, но никуда из лагеря вы уехать не можете. Человек, уже раз попавший в хозяйственную машину ГПУ, вообще почти не имеет никаких шансов выбраться из нее, человек, попавший по террористическим делам и тем более.
Ввиду всего этого лагерная молодежь вела себя по отношению к администрации весьма независимо, и я бы сказал, вызывающе. Вид у нее при разговорах с каким-нибудь начальником колонны или лагерного пункта был приблизительно такой: что уж там дальше будет, это плевать, а пока что я уж тебе морду набью. Психология отчаянности…
Били довольно часто и довольно основательно. За это, конечно, сажали в Шизо, иногда даже и расстреливали, но редко; но все же администрация всяких рангов предпочитала с этим молодняком не связываться, обходила сторонкой.
Я, конечно, знал, что тов. Подмоклый среди всей этой публики имеет каких-то своих сексотов, но никак не мог себе представить, кто именно из всех моих футболистов и прочих, подобранных лично мной, мог бы пойти на такое занятие. Затесался было какой-то парень, присужденный к пяти годам за превышение власти. Как оказалось впоследствии, это превышение выразилось в незаконном убийстве двух арестованных. Парень был сельским милиционером. Об этом убийстве он проболтался сам, и ему на ближайшей футбольной тренировке сломали ногу. Подмоклый вызвал меня в третью часть и упорно допрашивал: что это, несчастная случайность или «заранее обдуманное намерение».
Подмоклому было доказано, что о заранее обдуманном намерении и говорить нечего. Я сам руководил тренировкой и видал, как все это случилось. Подмоклый смотрел на меня неприязненно и подозрительно. Впрочем, он всегда по утрам переживал мировую скорбь похмелья. Выпытывал, что там за народ собрался у меня на Вичке, о чем они разговаривают и какие имеются «политические настроения». Я сказал:
– Чего вы ко мне пристаете? У вас ведь там свои стукачи есть, у них и спрашивайте.
– Стукачи, конечно, есть, а я хочу от вас подтверждение иметь.
Я понял, что парнишка с превышением власти был его единственным стукачом. Вичка была организована столь стремительно, что третья часть не успела командировать туда своих людей, да и командировать было трудно: подбирал кандидатов лично я.
Разговор с Подмоклым принял чрезвычайно дипломатический характер. Подмоклый крутил, крутил, ходил вокруг да около, рекомендовал мне каких-то замечательных форвардов, которые у него имелись в оперативном отделе. Я сказал:
– Давайте, посмотрим, что это за игроки. Если они действительно хорошие, я их приму.
Подмоклый опять начинал крутить, и я поставил вопрос прямо:
– Вам нужно на Вичке иметь своих людей. С этого бы и начали.
– А что вы из себя наивняка крутите? Что, не понимаете, о чем разговор идет?
Положение создалось невеселое. Отказываться прямо было невозможно технически. Принять кандидатов Подмоклого и не предупредить о них моих спортсменов было невозможно психически. Принять и предупредить, это значило бы, что этим кандидатам на первых же тренировках поломают кости, как поломали бывшему, милиционеру, и отвечать пришлось бы мне. Я сказал Подмоклому, что я ничего против его кандидатов не имею, но что если они не такие уж хорошие игроки, как об этом повествует Подмоклый, то остальные физкультурники поймут сразу, что на Вичку эти кандидаты попали не по своим спортивным заслугам, следовательно, ни за какие последствия я не ручаюсь и не отвечаю.
– Ну и дипломат же вы. – недовольно сказал Подмоклый.
– Еще бы. С вами поживешь, невольно научишься.
Подмоклый был слегка польщен. Достал из портфеля бутылку водки.
– А опохмелиться нужно. Хотите стакашку?
– Нет, мне на тренировку надо. Подмоклый налил себе стакан водки и медленно высосал ее целиком.
– А нам свой глаз обязательно нужно там иметь. Так вы моих ребят возьмите. Поломают ноги, так и черт с ними. Нам этого товара не жалко.
Так попали на Вичку два бывших троцкиста. Перед тем, как перевести их туда, я сказал Хлебникову и еще кое-кому, чтобы ребята зря языком не трепали. Хлебников ответил, что на всяких сексотов ребятам решительно наплевать. На ту же точку зрения стал Кореневский, упорный и воинствующий социал-демократ. Кореневский сказал, что он и перед самим Сталиным ни в коем случае не желает скрывать своих политических убеждений; за него де, Кореневского, работает история и просыпающаяся сознательность пролетарских масс. Я сказал: ну, ваше дело, я предупреждаю.
История и массы не помогли. Кореневский вел настойчивую и почти открытую меньшевицкую агитацию. С Вички он поехал на Соловки. И я не уверен, что он туда доехал живым.
Впрочем, меньшевицкая агитация никакого сочувствия в моих физкультурных массах не встречала. Было очень наивно идти с какой бы то ни было социалистической агитацией к людям, на практике переживающим почти стопроцентный социализм. Даже Хлебников, единственный из всей компании, который рисковал произносить слово «социализм», глядя на результат кореневской агитации, перестал оперировать этим термином. С Кореневским же я поругался очень сильно.
Это был высокий тощий юноша, с традиционной меньшевицко-народовольческой шевелюрой – вымирающий в России тип книжного идеалиста. О революции, социализме и пролетариате он говорил книжными фразами, фразами довоенных социал-демократических изданий, оперировал эрфуртской программой, Каутским, тоже в довоенном издании, доказывал, что большевики – узурпаторы власти, вульгаризаторы марксизма, диктаторы над пролетариатом и т п. Вичковская молодежь, уже пережившая и революцию и социализм и пролетариат, смотрела на Кореневского, как на человека, малость свихнувшегося и только посмеивалась. Екатеринославский слесарь Фомко, солидный пролетарий лет 28, как-то отозвал меня в сторонку.
– Хотел я с вами насчет Кореневского поговорить. Скажите вы ему, чтобы он заткнулся. Я сам пролетарий не хуже другого, так и меня от социализма с души воротит. А хлопца разменяют, ни за полкопейки пропадет. Побалакайте вы с ним, у вас на него авторитет есть.
Авторитета не оказалось никакого. Я вызвал Кореневского сопровождать меня с Вички на Медгору и по дороге попытался устроить ему отеческий разнос: вся его агитация, как под стеклышком, не может же он предполагать, что из 60 человек вичкинского населения нет ни одного сексота, а если уж подставлять свою голову под наганы третьего отдела, так уж за что-нибудь менее безнадежное, чем пропаганда социализма в советской России вообще, а в лагере в частности и в особенности.
Но жизнь прошла как-то мимо Кореневского. Он нервными жестами откидывал спадавшие на лицо спутанные волосы и отвечал мне Марксом и эрфуртской программой. Я ему сказал, что и то и другое я знаю без него и знаю в изданиях более поздних, чем 1914 года. Ничего не вышло: хоть кол на голове теши. Кореневский сказал, что он очень признателен мне за мои дружеские к нему чувства, но что интересы пролетариата для него выше всего. Кстати, с пролетариатом он не имел ничего общего. Отец его был московским врачом, а сам он избрал себе совсем удивительную для советской России профессию астронома. Что ему пролетариат, и что он пролетариату? Я напомнил ему о Фомко. Результат равен нулю.
Недели через две после этого разговора меня при входе на Вичку встретил весьма расстроенный Хлебников.
– Кореневского изъяли. Сам он куда-то исчез. Утром пришли оперативники и забрали его вещи.
– Так, – сказал я. – Доигрался.
Хлебников посмотрел на меня ожидающим взором.
– Давайте сядем. Какой-то план нужно выработать.
– Какой тут может быть план? – сказал я раздраженно. – Предупреждали парня.
– Да я знаю. Это утешение, конечно. – Хлебников насмешливо передернул плечами. – Мы, дескать, говорили. Не послушал – твое дело. Черт с ним, с утешением. Постойте кто-то идет.
Мы помолчали. Мимо прошли какие-то вичкинские лагерники и оглядели нас завистливо-недружелюбными взглядами. Вичкинские бифштексы на фоне соседних «паек» широких симпатий лагерной массы не вызывали. За лагерниками показалась монументальная фигура Фомко, вооруженного удочками. Фомко подошел к нам.
– Насчет Кореневского уже знаете?
– Идем в сторонку, – сказал Хлебников.
Отошли в сторонку и уселись.
– Видите ли, И.Л., – сказал Хлебников. – Я, конечно понимаю, что у вас никаких симпатий к социализму нет. А Кореневского все же надо выручить.
Я только пожал плечами. Как его выручишь?
– Попробуйте подъехать к начальнику третьей части. Я знаю, вы с ним, так сказать, интимно знакомы. – Хлебников посмотрел на меня не без иронии. – А то, может быть и к самому Успенскому.
Фомко смотрел мрачно.
– Тут, тов. Хлебников, не так просто. Вот такие тихонькие, как этот Кореневский, дай ему власть, так он почище Успенского людей резать будет. Пролетарием, сукин сын, заделался. Он еще мне насчет пролетариата будет говорить. Нет, если большевики меньшевиков вырежут, ихнее дело. Нам туда соваться нечего. Одна стерва другую загрызет.
Хлебников посмотрел на Фомко холодно и твердо
– Дурацкие разговоры. Во-первых, Кореневский наш товарищ…
– Если ваш, так вы с ним и целуйтесь. Нам таких товарищей не надо. Товарищами и так сыты.
– А во-вторых, – так же холодно продолжал Хлебников, не обращая внимания на реплику Фомко, – он против сталинского режима и следовательно, нам с ним пока по дороге. А кого там придется вешать после Сталина, это будет видно. И еще, Кореневский – единственный сын у отца. Если вы, И.Л., можете выручить, вы это должны сделать.
– Я, может, тоже единственный сын, – сказал Фомко. – Сколько этих сыновей ваши социалисты на тот свет отправили. А, впрочем, ваше дело. Хотите – выручайте. А вот стукачей нам отсюдова вывести нужно.
Фомко и Хлебников обменялись понимающими взглядами.
– М-да, – неопределенно сказал Хлебников. – Наши ребята очень взволнованы арестом Кореневского, хороший был в сущности парень.
– Парень ничего, – несколько мягче сказал Фомко.
Я не видел решительно никаких возможностей помочь Кореневскому. Идти к Подмоклому? Что ему сказать? Меньшевицкая агитация Кореневского была поставлена так по-мальчишески, что о ней знали все. Удивительно, как Кореневский не сел раньше. При случае можно попытаться поговорить с Успенским, но это только в том случае, если он меня вызовет. Идти к нему специально с этой целью значило обречь эту попытку на безусловный провал. Но Хлебников смотрел на меня в упор, смотрел, так сказать, прямо мне в совесть, и в его взгляде был намек на то, что если уж я пьянствую с Подмоклым, то я морально обязан как-то и чем-то компенсировать падение свое.
В тот же вечер в Динамо я попытался представить Подмоклому всю эту историю в весьма юмористическом виде. Подмоклый смотрел на меня пьяными и хитрыми глазами и только посмеивался. Я сказал, что эта история с арестом вообще глупо сделана; только что я ввел на Вичку двух явно подозрительных для окружающих «троцкистов», и вот уже арест. Столковались на таких условиях. Подмоклый отпускает Кореневского, я же обязуюсь принять на Вичку еще одного сексота.
– А знаете, кого? – с пьяным торжеством спросил меня Подмоклый.
– А мне все равно.
– Ой ли? Профессора У.
У меня глаза на лоб полезли. Профессор У., человек почти с мировым именем. И он сексот? И моя Вичка превращается из курорта в западню? И моя халтура превращается в трагедию? И главное, как будто ничего не поделаешь.
Но профессор У. на Вичку не попал, а Кореневского выручить так и не удалось. Рыбачья бригада, ставившая сети на озере, при впадении в него реки Вички, вытащила труп одного из «троцкистов». Ноги трупа запутались в крепкой лесе от удочки, тело было измолото вичкинскими водопадами: удил, значит, парень рыбу, как-то оступился в водопады и поминай, как звали.
На этот раз Подмоклый вызвал меня в официальном порядке и сказал мне:
– Итак, гражданин Солоневич, будьте добры ответить мне.
Произошла некоторая перепалка. Бояться Подмоклого со всей его третьей частью у меня не было никаких оснований. Для проведения спартакиады я был забронирован от всяких покушений с чьей бы то ни было стороны. Поэтому когда Подмоклый попробовал повысить тон, я ему сказал, чтобы он дурака не валял, а то я пойду и доложу Успенскому, что сексотов всадили на Вичку по-дурацки, что я об этом его, Подмоклого, предупреждал, что он, Подмоклый, сам мне сказал, что «этого товара нам не жалко» и что я ему, Подмоклому, категорически предлагаю моей работы не разваливать; всякому понятно, что энтузиастов социалистического строительства на Вичке нет и быть не может, что там сидят контрреволюционеры, не даром же их посадили, и что если третья часть начнет арестовывать моих людей, я пойду к Успенскому и скажу, что проведение спартакиады он, Подмоклый, ставит под угрозу.
– Ну, и чего вы взъерепенились? – сказал Подмоклый. – Я с вами, как с человеком разговариваю.
Инцидент был исчерпан. Виновников гибели «троцкиста» разыскивать так и не стали. Этого товара у третьей части действительно было много. Но и Кореневского выручить не удалось. Оставшийся «троцкист» был в тот же день изъят из Вички и куда-то отослан. Но я почувствовал, что после спартакиады, или точнее после моего побега, Подмоклый постарается кое с кем разделаться. Я снова почувствовал один из самых отвратительных, самых идиотских тупиков советской жизни. Чего бы ни организовывать, хотя бы самое беспартийное, самое аполитичное, ту да сейчас же пролезет ГПУ и устроит там западню. Перед самым побегом мне пришлось кое-кого из моих физкультурников изъять из Вички и отправить в качестве инструкторов в другие отделения, подальше от глаз медгорской третьей части. Впрочем, дня за три до побега Подмоклый, подмочившись окончательно, стал стрелять в коридоре общежития ГПУ и куда-то исчез. Что с ним сделалось, я так и не узнал. В этом есть какое-то воздаяние. Из ГПУских палачей не многие выживают. Остатки человеческой совести они глушат алкоголем, морфием, кокаином, и ГПУская машина потом выбрасывает их на свалку, а то и – на тот свет. Туда же, видимо, был выброшен и товарищ Подмоклый.
На Вичке был момент напряженной тревоги, когда в связи с убийством сексота ожидались налеты третьей части, обыски, допросы, аресты. Обычно в таких случаях подвергается разгрому все, что попадается под руку – бригада, барак, иногда и целая колонна. ГПУ не любит оставлять безнаказанной гибель своих агентов. Но здесь разгром Вички означал бы разгром спартакиады, а для спартакиады Успенский охотно пожертвовал бы и сотней своих сексотов. Поэтому Вичку оставили в покое. Напряжение понемногу улеглось; притихшая было молодежь снова подняла свой галдеж, и в небольших разрозненных кружках моих физкультурников снова стали вестись политические прения.
Велись они по всяким более или менее отдаленным уголкам вичкинской территории, и время от времени приходил ко мне какой-нибудь питерский студент или бывший комсомолец московского завода АМО за каким-нибудь фактическими справками. Например, существует ли в Европе легальная коммунистическая печать?