Ночь прошла скверно. На дворе стояла оттепель, и сквозь щели потолка нас поливал тающий снег. За ночь мы промокли до костей. Промокли и наши одеяла. Утром мы, мокрые и не выспавшиеся пошли к Борису, прихватив туда все свои вещи, слегка обогрелись в пресловутой кабинке к пошли нажимать на все пружины для Подпорожья. В лес мы, конечно, не пошли. К полдню я и Юра уже имели, правда, пока только принципиальное, назначение в Подпорожье, в УРЧ.


УРКИ В ЛАГЕРЕ


   Пока все мы судорожно мотались по нашим делам, лагпункт продолжал жить своей суматошной каторжной жизнью. Прибыл ещё один эшелон, ещё тысячи две заключённых, для которых одежды уже не было да и помещения тоже. Людей перебрасывали из барака в барак, пытаясь «уплотнить» эти гробообразные ящики и без того набитые до отказу. Плотничьи бригады наспех строили новые бараки. По раскисшим от оттепели «улицам» подвозились серые промокшие брёвна. Дохлые лагерные клячи застревали на ухабах. Сверху моросила какая-то дрянь – помесь снега и дождя. Увязая по колени в разбухшем снегу, проходили колонны «новичков» – та же серая рабоче-крестьянская скотинка, какая была и в нашем эшелоне. Им будет намного хуже, ибо они останутся в том, в чём приехали сюда. Казённое обмундирование уже исчерпано, а ждут ещё три-четыре эшелона.
   Среди людей, растерянных, дезориентированных, оглушённых перспективами долгих лет каторжной жизни, урки то вились незаметными змейками, то собирались в волчьи стаи. Шныряли по баракам, норовя стянуть всё, что плохо лежит, организовывали и, так сказать, массовые вооружённые нападения.
   Вечером напали на трёх дежурных, получивших хлеб для целой бригады. Одного убили, другого ранили, хлеб исчез. Конечно, дополнительной порции бригада не получила и осталась на сутки голодной. В наш барак – к счастью когда в нём не было ни нас, ни наших вещей – ворвалась вооружённая финками банда человек в пятнадцать. Дело было утром, народу в бараке было мало. Барак был обобран почти до нитки.
   Администрация сохраняла какой-то странный нейтралитет. И за урок взялись сами лагерники.
   Выйдя утром из барака, я был поражён очень неуютным зрелищем. Привязанный к сосне, стоял или висел какой-то человек. Его волосы были покрыты запекшейся кровью. Один глаз висел на какой-то кровавой ниточке. Единственным признаком жизни, а может быть только признаком агонии, было судорожное подергивание левой ступни. В стороне шагах в двадцати на куче снега лежал другой человек. С этим было всё кончено. Сквозь кровавое месиво снега, крови, волос и обломков черепа были видны размозженные мозги.
   Кучка крестьян и рабочих не без некоторого удовлетворения созерцала это зрелище.
   – Ну вот, теперь по крайности с воровством будет спокойнее, – сказал кто-то из них.
   Это был мужицкий самосуд, жестокий и бешеный, появившийся в ответ на террор урок и на нейтралитет администрации. Впрочем и по отношению к самосуду администрация соблюдала тот же нейтралитет. Мне казалось, что вот в этом нейтралитете было что-то суеверное. Как бы в этих изуродованных телах лагерных воров всякая публика из третьей части видела что-то и из своей собственной судьбы. Эти вспышки – я не хочу сказать народного гнева – для гнева они достаточно бессмысленны, а скорее народной ярости, жестокой и неорганизованной, пробегают этакими симпатическими огоньками по всей стране. Сколько всякого колхозного актива, сельской милиции, деревенских чекистов платят изломанными костями и проломленными черепами за великое социалистическое ограбление мужика. Ведь там, в глубине России, тишины нет никакой. Там идет почти ни на минуту не прекращающаяся звериная резня за хлеб и за жизнь. И жизнь в крови, и хлеб в крови. И мне кажется, что когда публика из третьей части глядит на вот этакого изорванного в клочки урку, перед нею встают перспективы, о которых ей лучше и не думать.
   В эти дни лагерной контратаки на урок я как-то встретил своего бывшего спутника по теплушке Михайлова. Вид у него был отнюдь не победоносный. Физиономия его носила следы недавнего и весьма вдумчивого избиения. Он подошел ко мне, пытаясь приветливо улыбнуться своими разбитыми губами и распухшей до синевы физиономией.
   – А я к вам по старой памяти, товарищ Солоневич. Махорочкой угостите.
   – Вам не жалко за науку.
   – За какую науку?
   – А все, что вы мне в вагоне рассказывали.
   – Пригодилось?
   – Пригодилось.
   – Да мы тут всякую запятую знаем.
   – Однако, занятых-то оказалось для вас больше, чем вы думали.
   – Ну, это дело плевое. Ну, что? Ну, вот меня избили. Наших человек пять на тот свет отправили. А дальше что? Побуйствуют, но наша все равно возьмет, организация.
   И старый пахан улыбнулся с прежней самоуверенностью.
   – А те, кто убил, те уж живыми отсюда не уйдут. Нет-с. Это уж извините. Потому все это – стадо баранов, а мы – организация.
   Я посмотрел на урку не без некоторого уважения.


ПОДПОРОЖЬЕ


   Тихий морозный вечер. Все небо в звездах. Мы с Юрой идем в Подпорожье по тропинке, проложенной по льду Свири. Вдали, верстах в трех, сверкают электрические огоньки Подпорожья. Берега реки покрыты густым хвойным лесом, завалены мягкими снеговыми сугробами. Кое-где сдержанно рокочут незамерзшие быстрины. Входим в Подпорожье.
   Видно, что это было когда-то богатое село. Просторные двухэтажные избы, рубленные из аршинных бревен, резные коньки, облезлая окраска ставень. Крепко жил свирский мужик. Теперь его ребятишки бегают по лагерю, выпрашивая у каторжников хлебные объедки, селедочные головки, несъедобные лагерные щи.
   У нас обоих – вызов в УРЧ. Пока еще не назначение, а только вызов. УРЧ – учетно-распределительная часть лагеря, она учитывает всех заключенных, распределяет их на работы, перебрасывает из пункта на пункт, из отделения в отделение, следит за сроками заключения, за льготами и прибавками сроков, принимает жалобы и прочее в этом роде.
   Внешне это такое же отвратное здание, как и все советские заведения, не столичные, конечно, а так, чином пониже, какие-нибудь сызранские или царево-кокшайские. Полдюжины комнатушек набиты так же, как была набита наша теплушка. Столы из не крашенных, иногда даже не обструганных досок. Такие же табуретки и взамен недостающих табуреток – березовые поленья. Промежутки забиты ящиками с делами, связками карточек, кучами всякой бумаги.
   Конвоир сдает нас какому-то делопроизводителю или, как здесь говорят, «делопуту». Делопут подмахивает сопроводиловку:
   – Садитесь, подождите.
   Сесть не на что. Снимаем рюкзаки и усаживаемся на них. В комнатах лондонским туманом плавает густой махорочный дым. Доносится крепкая начальственная ругань, угроза арестами и прочее. Не то, что в ГПУ и на Погре начальство не посмело бы так ругаться. По комнатушкам мечутся люди. Кто ищет полено, на которое можно было бы сесть, кто умоляет делопута дать ручку: срочная работа, не выполнишь – посадят. Но ручек нет и у делопута. Делопут же увлечен таким занятием: он выковыривает сердцевину химического карандаша и делает из нее чернила, ибо никаких других в УРЧ не имеется. Землисто-зеленые, изможденные лица людей, сутками сидящих в этом махорочном дыму, тесноте, ругани, бестолковщине. Жуть.
   Я начинаю чувствовать, что на лесоразработках было бы куда легче и уютнее. Впрочем, потом так и оказалось. Но лесозаготовки – это конвейер; только попади и тебя потащит, черт знает, куда. Здесь все-таки как-то можно будет изворачиваться.
   Откуда-то из дыма канцелярских глубин показывается некий старичок. Впоследствии он оказался одним из урчевских воротил товарищем Наседкиным. На его сизом носу перевязанные канцелярской дратвой железные очки. Лицо в геморроидальных морщинах. В слепящихся глазках – добродушное лукавство старой, видавшей всякие виды канцелярской крысы.
   – Здравствуйте. Это вы – юрист с Погры? А это – ваш сын? У нас, знаете, две пишущих машинки, только писать не умеет никто. Работы, вообще, масса. А работники! Ну, сами увидите. То есть, такой неграмотный народ, просто дальше некуда. Ну, идем, идем. Только вещи с собой возьмите. Сопрут, обязательно сопрут. Тут такой народ, только отвернись – сперли. А юридическая часть у нас запущена – страх. Вам с над нею крепко придется посидеть.
   Следуя за разговорчивым старичком, мы входим в урчевские дебри. Из махорочного тумане У на нас смотрят жуткие кувшинные рыла, какие-то низколобые, истасканные, обалделые и озверелые. Вся эта губерния неистово пишет, штемпелюет, подшивает, регистрирует и ругается.
   Старичок начинает рыться по полкам, ящикам и просто наваленным на полу кучам каких-то дел, призывает себе в помощь еще двух канцелярских крыс и, наконец, из какого-то полуразбитого ящика извлекают наши «личные дела» – две папки с нашими документами, анкетами, приговором и прочее. Старичок передвигает очки с носа на переносицу.
   – Солоневич, Иван… так… образование,… так, приговор, гм, статьи…
   На слове «статьи» старичок запинается, спускает очки с переносицы на нос и смотрит на меня взглядом, в котором я читаю:
   – Как же это вас, милостивый государь, так угораздило? И что мне с вами делать?
   Я тоже только взглядом отвечаю:
   – Дело ваше хозяйское.
   Я понимаю, положение и у старичка и у УРЧа пиковое. С контрреволюцией брать нельзя, а без контрреволюции откуда же грамотных взять? Старичок повертится-повертится и что-то устроит.
   Очки опять лезут на переносицу, и старичок начинает читать Юрино дело, но на этот раз уже не вслух. Прочтя, он складывает папки и говорит:
   – Ну, так значит в порядке. Сейчас я вам покажу ваши места и вашу работу. И, наклоняясь ко мне, добавляет шепотом:
   – Только о статейках ваших вы не разглагольствуйте. Потом как-нибудь урегулируем.


НА СТРАЖЕ ЗАКОННОСТИ


   Итак, я стал старшим юрисконсультом и экономистом УРЧа. В мое ведение попало пудов 30 разбросанных и растрепанных дел и два «младших юрисконсульта», один из коих до моего появления на горизонте именовался старшим. Он был безграмотен и по старой и по новой орфографии, а на мой вопрос об образовании ответил мрачно, но мало вразумительно:
   – Выдвиженец.
   Он бывший комсомолец. Сидит за участие в коллективном изнасиловании. О том, что в советской России существует такая вещь, как уголовный кодекс, он от меня услышал первый раз в своей жизни. В ящиках этого «выдвиженца» скопилось около 4.000 (четырех тысяч!) жалоб заключенных.
   И за каждой жалобой чья-то живая судьба.
   Мое «вступление в исполнение обязанностей» совершилось таким образом. Наседкин ткнул пальцем в эти самые тридцать пудов бумаги, отчасти разложенной на полках, отчасти сваленной в ящики, отчасти валяющейся на полу и сказал:
   – Ну, вот. Это, значит, ваши дела. Ну, тут уж вы сами разбирайтесь, что – куда. И исчез.
   Я сразу заподозрил, что и сам-то он никакого понятия не имеет «что – куда» и что с подобными вопросами мне лучше всего ни к кому не обращаться. Мои «младшие юрисконсульты» как-то незаметно растаяли и исчезли, так что только спустя дней пять я пытался было вернуть одного из них в лоно «экономическо-юридического отдела», но от этого мероприятия вынужден был отказаться: мой «пом» оказался откровенно полуграмотным и нескрываемо бестолковым парнем, к тому же его притягивал «блат» – работа в каких-то закоулках УРЧ, где он мог явственно распорядиться судьбой хотя бы кухонного персонала и поэтому получать двойную порцию каши.
   Я очутился наедине с тридцатью пудами своих дел и лицом к лицу с тридцатью кувшинными рылами из так называемого советского актива. А советский актив – это вещь посерьезнее ГПУ.



ОПОРА ВЛАСТИ




«ПРИВОДНОЙ РЕМЕНЬ К МАССАМ»


   Картина нынешней российской действительности определяется не только директивами верхов, но и качеством повседневной практики тех миллионных «кадров» советского актива, которые для этих верхов и директив служат «приводными ремнями к массам» Это крепкие ремни. В административной практике последних лет двенадцати этот актив был подобран путем своеобразного «естественного отбора», спаялся в чрезвычайно однотипную прослойку, в высокой степени вытренировал в себе те, вероятно, врожденные качества, которые определили его катастрофическую роль в советском хозяйстве и в советской жизни.
   Советский актив – это и есть тот загадочный для внешнего наблюдателя слой, который поддерживает власть крепче и надежнее, чем ее поддерживает ГПУ, единственный слой русского населения, который безраздельно и до последней капли крови предан существующему строю. Он охватывает низы партии, некоторую часть комсомола и очень значительное число людей, жаждущих партийного билета и чекистского поста.
   Если взять для примера, очень, конечно, не точного, аутентичные времена Угрюм-Бурчеевщины, скажем, времена Аракчеева, то и в те времена страной, т е. в основном крестьянством, правило не третье отделение и не жандармы и даже не пресловутые 10.000 столоначальников. Функции непосредственного обуздания мужика и непосредственного выколачивания из него прибавочной стоимости выполняли всякие «незаметные герои», вроде бурмистров, приказчиков и прочих, действовавших кнутом на исторической «конюшне» и кулачищем во всяких иных местах. Административная деятельность Угрюм-Бурчеева прибавила к этим кадрам еще по шпиону в каждом доме.
   Конечно, бурмистру крепостных времен до активиста эпохи «загнивания капитализма» и пролетарской революции, как от земли до неба. У бурмистра был кнут, у активиста пулеметы, а в случае необходимости и бомбовозы. Бурмистр выжимал из мужицкого труда сравнительно ерунду, активист отбирает последнее. «Финансовый план» бурмистра обнимал в среднем нехитрые затраты на помещичий пропой души, финансовый план активиста устремлен на построение мирового социалистического города Непреклонска и в этих целях на вывоз заграницу всего, что только можно вывезти. А так как по тому же Щедрину город Глупов, будущий Непреклонск, «изобилует всем и ничего, кроме розог и административных мероприятий, не потребляет», отчего торговый баланс всегда склоняется в его пользу, то и взимание на экспорт идет в размерах, для голодной страны поистине опустошительных.
   Советский актив был вызван к жизни в трех целях: «соглядатайство, ущемление и ограбление». С точки зрения Угрюм-Бурчеева, заседающего в Кремле, советский обыватель неблагонадежен всегда; начиная со вчерашнего председателя мирового коммунистического интернационала и кончал последним мужиком, колхозным или не колхозный, безразлично. Следовательно, соглядатайство должно проникнуть в мельчайшие поры народного организма. Оно и проникает. Соглядатайство без последующего ущемления бессмысленно и бесцельно, поэтому вслед за системой шпионажа строится система «беспощадного подавления». Ежедневную мало заметную извне рутину грабежа, шпионажа и репрессии выполняют кадры актива. ГПУ только возглавляет эту систему, но в народную толщу оно не допускается: не хватило бы никаких «штатов». Там действует исключительно актив, и он действует практически бесконтрольно и безапелляционно.
   Для того, чтобы заниматься этими делами из года в год; нужна соответствующая структура психики; нужны по терминологии опять же Щедрина, «твердой души прохвосты».


РОЖДЕНИЕ АКТИВА


   Родоначальницей этих твердых душ, конечно, не хронологически, а так сказать, только психологически, является та же пресловутая и уже ставшая нарицательной пионерка, которая побежала в ГПУ доносить на свою мать. Практически не важно, из каких соображений она это сделала, то ли из идейных, то ли мать просто в очень уж недобрый час ей косу надрала. Если после этого доноса семья оной многообещающей девочки даже и уцелела, то ясно, что все же в дом этой пионерке ходу больше не было. Не было ей ходу и ни в какую иную семью. Даже коммунистическая семья, в принципе поддерживая всякое соглядатайство, все же предпочтет у себя дома чекистского шпиона не иметь. Первый шаг советской активности ознаменовывается предательством и изоляцией от среды. Точно такой же процесс происходит и с активом вообще.
   Нужно иметь в виду, что в среде «советской трудящейся массы» жить действительно очень неуютно. Де-юре эта масса правит «первой в мире республикой трудящихся», де-факто она является лишь объектом самых невероятных административных мероприятий, от которых она в течение 17 лет не может ни очухаться, ни поесть досыта. Поэтому тенденция вырваться из массы, попасть в какие-нибудь, хотя бы относительные верхи, выражена в СССР с исключительной резкостью. Этой тенденцией отчасти объясняется и так называемая «тяга по учебе».
   Вырваться из массы можно, говоря схематически, тремя путями: можно пойти по пути «повышения квалификации», стать на заводе мастером, в колхозе, скажем, трактористом. Это не очень многообещающий путь, но все же и мастер и тракторист питаются чуть-чуть сытнее массы и чувствуют себя чуть-чуть в большей безопасности. Второй путь – путь в учебу, в интеллигенцию – обставлен всяческими рогатками и в числе прочих перспектив требует четырех-пяти лет жуткой голодовки в студенческих общежитиях с очень небольшими шансами вырваться оттуда без туберкулеза. И, наконец, третий путь – это путь общественно-административной активности. Туда тянется часть молодняка, жаждущая власти и сытости немедленно, на бочку.
   Карьерная схема здесь очень не сложна. Советская власть преизбыточествует бесконечным числом всяких общественных организаций, из которых все без исключения должны «содействовать». Как и чем может общественно содействовать наш кандидат в активисты?
   В сельсовете или профсоюзе, на колхозном или заводском собрании он по всякому поводу, а также и без всякого повода начнет выскакивать этаким Петрушкой и распинаться в преданности и непреклонности. Ораторских талантов для этого не нужно. Собственных мыслей – тек более, ибо мысль, да еще и собственная, всегда носит отпечаток чего-то недозволенного и даже неблагонадежного. Такой же оттенок носит даже и казенная мысль, но выраженная своими словами. Поэтому-то советская практика выработала ряд строго стандартизированных фраз, которые давно уже потеряли решительно всякий смысл: беспощадно борясь с классовым врагов (а кто есть ныне классовый враг?), целиком и полностью поддерживая генеральную линию нашей родной пролетарской партии (а что есть генеральная линия?), стоя на страже решающего и завершающего года пятилетки (а почем решающий и почему завершающий?), ну и так далее. Порядок фраз не обязателен; главное предложение может отсутствовать вовсе. Смысл отсутствует почти всегда. Но все это вместе взятое создает такое впечатление:
   – Смотри-ка! А Петька-то наш в активисты лезет.
   Но это только приготовительный класс активности. Для дальнейшего продвижения активность должна быть конкретизирована, и вот на этой-то ступени получается первый отсев званых и избранных. Мало сказать, что мы де, стоя пнями на страже и т д., а нужно сказать, что и кто мешает нам этими пнями стоять. Сказать что мешает – дело довольно сложное. Что мешает безотлагательному и незамедлительному торжеству социализма? Что мешает «непрерывному и бурному росту благосостояния широких трудящихся масс» и снабжению этих масс картошкой, не гнилой и в достаточных количествах? Что мешает выполнению и перевыполнению «промфинплана» нашего завода? Во-первых, кто его разберет, а во-вторых, при всяких попытках разобраться всегда есть риск впасть не то в уклон, не то в загиб, не то даже в антисоветскую агитацию. Менее обременительно для мозгов, более рентабельно для карьеры и совсем безопасно для собственного благополучия вылезти на трибуну и ляпнуть:
   – А по моему пролетарскому, рабочему мнению план нашего цеха срывает инженер Иванов. Потому, как он, товарищи, не нашего пролетарского классу: евонный батька поп, а сам он – кусок буржуазного интеллигента.
   Для инженера Иванова это не будет иметь решительно никаких последствий: его ГПУ знает и без рекомендации нашего активиста. Но некоторый политический капиталец наш активист уже приобрел: болеет, дескать, нуждами нашего пролетарского цеха и перед доносом не остановился.
   В деревне активист ляпнет о ток, что «подкулачник» Иванов ведет антиколхозную агитацию. При таком обороте подкулачник Иванов имеет очень много шансов поехать в концлагерь. На заводе активист инженера, пожалуй, укусить всерьез не сможет, потому и донос его ни в ту, ни в другую сторону особых последствий иметь не будет, но своего соседа по цеху он может цапнуть весьма чувствительно. Активист скажет, что Петров сознательно и злонамеренно выпускает бракованную продукцию, что Сидоров – лжеударник и потому не имеет права на ударный обед в заводской столовке, а Иванов седьмой сознательно не ходит на пролетарские демонстрации.
   Такой мелкой сошкой, как заводской рабочий, ГПУ не интересуется, поэтому, что бы тут ни ляпнул активист, это, как говорят в СССР, будет взято на карандаш. Петрова переведут на низший оклад, а не то и уволят с завода. У Сидорова отымут обеденную карточку. Иванов седьмой рискует весьма неприятными разговорами, ибо, как это своевременно было предусмотрено Угрюм-Бурчеевым, «праздники отличаются от будней усиленным упражнением в маршировке», и участие в оных маршировках для обывателя обязательно.
   Вот такой «конкретный донос» является настоящим доказательством политической благонадежности и открывает активисту дальнейшие пути. На этом этапе спотыкаются почти все, у кого для доноса душа не достаточно тверда.
   Дальше активист получает конкретные, хотя пока еще и бесплатные задания, выполняет разведывательные поручения комячейки, участвует в какой-нибудь легкой кавалерии, которая с мандатами и полномочиями этаким табунком налетает на какое-нибудь заведение и там, где раньше был просто честный советский кабак, устраивает форменное светопреставление; изображает «рабочую массу» на какой-нибудь чистке (рабочая масса на чистки не ходит) и там вгрызается в заранее указанные комячейкой икры, выуживает прогульщиков, лодырей, вредителей-рабочих, выколачивает мопровские или осоавиахимовские недоимки. В деревне помимо всего этого активист будет ходить по избам, вынюхивать запиханные в какой-нибудь рваный валенок пять-десять фунтов не сданного государству мужицкого хлеба, выслеживать всякие антигосударственные тенденции и вообще доносительствовать во всех возможных направлениях. Пройдя этакий искус и доказав, что душа у него действительно твердая, означенный прохвост получает, наконец, портфель и пост.


НА АДМИНИСТРАТИВНОМ ПОПРИЩЕ


   Пост этот обыкновенно из паршивенький. Но чем больше будет проявлено твердости души и непреклонности характера перед всякий человеческим горем, перед всяким человеческим страданием, перед всякой человеческой жизнью, тем шире и тучнее пути дальнейшего поприща. И вдали, где-нибудь на горизонте, маячит путеводной звездой партийный билет и теплое место в ГПУ.
   Однако и в партию и в особенности в ГПУ принимают не так, чтоб уж очень с распростертыми объятиями, туда попадают только избранные из избранных. Большинство актива задерживается на средних ступеньках – председатели колхозов и сельсоветов, члены заводских комитетов профсоюзов, милиция, хлебозаготовительные организации, кооперация, низовой аппарат ГПУ, всякие соглядатайские амплуа в домкомах и жилкомах и прочее. В порядке пресловутой текучести кадров наш активист, точно футбольный мяч, перебрасывается из конца в конец страны, по всяким ударным и сверхударным кампаниям, хлебозаготовкам, мясозаготовкам, хлопкозаготовкам, бригадам, комиссиям, ревизиям.
   Сегодня он грабит какой-нибудь украинский колхоз, завтра вылавливает кулаков на Урале, через три дня руководит налетом какой-нибудь легкой гиппопотамии на стекольный завод, ревизует рыбные промыслы на Каспии, расследует «антигосударственные тенденции» в каком-нибудь совхозе или школе и всегда, везде, во всяких обстоятельствах своей бурной жизни вынюхивает скрытого классового врага.
   Приказы, директивы, установки, задания, инструкции мелькают, как ассоциации в голове сумасшедшего. Они сыплются на активиста со всех сторон; по всем линиям – партийной, административной, советской, профсоюзной, хозяйственной. Они создают атмосферу обалдения, окончательно преграждающего доступ каких бы то ни было мыслей и чувств в и без того нехитрую голову твердой души прохвоста.
   Понятно, что люди мало-мальски толковые по активистской стезе не пойдут: предприятие, как об этом будет сказано ниже, не очень уж выгодное и достаточно рискованное. Понятно также, что в атмосфере грабежа, текучести и обалдения, никакой умственности актив приобрести не в состоянии. Для того, чтобы раскулачить мужика даже и до самой последней нитки, никакой умственности по существу и не требуется. Требуются стальные челюсти и волчья хватка, каковые свойства и вытренировываются до предела. Учиться этот актив времени не имеет. Кое-где существуют так называемые совпартшколы, но там преподают ту науку, которая в терминологии щедринских знатных иностранцев обозначена, как grom pobieda razdovaissa – разумеется в марксистской интерпретации этого грома. Предполагается, что «классовый инстинкт» заменяет активисту всякую работу сообразительного аппарата.