Страница:
Публика расходится. Мы с Ириной еще остаемся. Ирина хочет продемонстрировать Борису своего потомка, я хочу передать еще кое-какие вещи и деньги. В дипломатические переговоры с караульным начальником вступает Ирина с потомком на руках. Я остаюсь на заднем плане. Молодая мать с двумя длинными косами и с малюткой, конечно, подействует гораздо сильнее, чем вся моя советская опытность.
Начальник конвоя, звеня шашкой, спускается со ступенек вагона. «Не полагается, да уж раз такое дело…» Берет на руки сверток с первенцем. «Ишь ты, какой он. У меня тоже малец вроде этого есть, только постарше… Ну, не ори, не ори, не съем. Сейчас папаше тебя покажем».
Начальник конвоя со свертком в руках исчезает в вагоне. Нам удается передать Борису все, что нужно было передать.
И все это уже в прошлом. Сейчас снова боль и тоска и тревога. Но сколько раз был последний раз, который не оказывался последним. Может быть и сейчас вывезет.
…От Подпорожья мы под небольшим конвоем идем к станции. Начальник конвоя – развеселый и забубенного вида паренек лет двадцати, заключенный, попавший сюда на пять лет за какое-то убийство, связанное с превышением власти. Пареньку очень весело идти по освещенному ярким солнцем и уже подтаивающему снегу, он болтает, поет, то начинает рассказывать какие-то весьма путанные истории из своей милицейской и конвойной практики, то снова заводит высоким голоском:
Ой, на гори, тай жинци жнуууть…
Он даже пытается рассеять мое настроение. Как это ни глупо, но это ему удается.
На станции он для нас восьмерых выгоняет полвагона пассажиров.
– Нужно, чтобы нашим арестантикам место было. Те сволочи кажинный день в своих постелях дрыхают, надо и нам буржуями проехаться.
Поехали. Я вытаскиваю письмо Бориса, прочитываю его и выходу на площадку вагона, чтобы никто не видел моего лица. Холодный ветер сквозь разбитое окно несколько успокаивает душу. Минут через десять на площадку осторожненько входит начальник конвоя.
– И чего это вы себя грызете? Нашему брату жить надо так: день прожил, поллитровку выдул, бабу тиснул, ну и давай, Господи, до другого дня. Тут главное – ни об чем не думать. Не думай – вот тебе и весь сказ.
У начальника конвоя оказалась более глубокая философия, чем я ожидал…
Вечереет. Я лежу на верхней полке с краю купе. За продырявленной дощатой перегородкой уже другой мир, вольный мир. Какой-то деревенский паренек рассказывают кому-то старинную сказку о Царевне Лебеди. Слушатели сочувственно охают.
– …И вот, приходит, брат ты мой, Иван Царевич к Царевне Лебеди. А сидит та вся заплаканная. А перышки у нее серебренные. А слезы она льет алмазные. И говорит ей тут Иван Царевич. Не могу я, говорит, без тебя, Царевна Лебедь, ни грудью дышать, ни очами смотреть. А ему Царевна Лебедь. Заколдовала меня, говорит, злая мачеха. Не могу я, говорит, Иван Царевич, за тебя замуж пойтить. Да и ты, говорит, Иван Царевич, покеда цел, иди ты к… матери.
– Ишь ты, – сочувственно охают слушатели. Советский фольклор несколько рассеивает тяжесть на душе Мы подъезжаем к Медгоре. Подпорожская эпопея закончилась. Какая в сущности короткая эпопея, всего 66 дней! Какая эпопея ожидает нас в Медгоре?
Начальник конвоя, звеня шашкой, спускается со ступенек вагона. «Не полагается, да уж раз такое дело…» Берет на руки сверток с первенцем. «Ишь ты, какой он. У меня тоже малец вроде этого есть, только постарше… Ну, не ори, не ори, не съем. Сейчас папаше тебя покажем».
Начальник конвоя со свертком в руках исчезает в вагоне. Нам удается передать Борису все, что нужно было передать.
И все это уже в прошлом. Сейчас снова боль и тоска и тревога. Но сколько раз был последний раз, который не оказывался последним. Может быть и сейчас вывезет.
…От Подпорожья мы под небольшим конвоем идем к станции. Начальник конвоя – развеселый и забубенного вида паренек лет двадцати, заключенный, попавший сюда на пять лет за какое-то убийство, связанное с превышением власти. Пареньку очень весело идти по освещенному ярким солнцем и уже подтаивающему снегу, он болтает, поет, то начинает рассказывать какие-то весьма путанные истории из своей милицейской и конвойной практики, то снова заводит высоким голоском:
Ой, на гори, тай жинци жнуууть…
Он даже пытается рассеять мое настроение. Как это ни глупо, но это ему удается.
На станции он для нас восьмерых выгоняет полвагона пассажиров.
– Нужно, чтобы нашим арестантикам место было. Те сволочи кажинный день в своих постелях дрыхают, надо и нам буржуями проехаться.
Поехали. Я вытаскиваю письмо Бориса, прочитываю его и выходу на площадку вагона, чтобы никто не видел моего лица. Холодный ветер сквозь разбитое окно несколько успокаивает душу. Минут через десять на площадку осторожненько входит начальник конвоя.
– И чего это вы себя грызете? Нашему брату жить надо так: день прожил, поллитровку выдул, бабу тиснул, ну и давай, Господи, до другого дня. Тут главное – ни об чем не думать. Не думай – вот тебе и весь сказ.
У начальника конвоя оказалась более глубокая философия, чем я ожидал…
Вечереет. Я лежу на верхней полке с краю купе. За продырявленной дощатой перегородкой уже другой мир, вольный мир. Какой-то деревенский паренек рассказывают кому-то старинную сказку о Царевне Лебеди. Слушатели сочувственно охают.
– …И вот, приходит, брат ты мой, Иван Царевич к Царевне Лебеди. А сидит та вся заплаканная. А перышки у нее серебренные. А слезы она льет алмазные. И говорит ей тут Иван Царевич. Не могу я, говорит, без тебя, Царевна Лебедь, ни грудью дышать, ни очами смотреть. А ему Царевна Лебедь. Заколдовала меня, говорит, злая мачеха. Не могу я, говорит, Иван Царевич, за тебя замуж пойтить. Да и ты, говорит, Иван Царевич, покеда цел, иди ты к… матери.
– Ишь ты, – сочувственно охают слушатели. Советский фольклор несколько рассеивает тяжесть на душе Мы подъезжаем к Медгоре. Подпорожская эпопея закончилась. Какая в сущности короткая эпопея, всего 66 дней! Какая эпопея ожидает нас в Медгоре?
ПРОЛЕТАРИАТ
МЕДГОРА
Медвежья Гора, столица Беломорско-Балтийского лагеря и комбината, еще не так давно была микроскопическим железнодорожным поселком, расположенным у стыка Мурманской железной дороги и самой северной оконечностью Онежского озера. С воцарением над Карельской республикой Беломорско-Балтийского Лагеря Медгора превратилась в столицу ББК и, следовательно, столицу Карелии. В нескольких сотнях метрах к западу от железной дороги вырос целый городок плотно и прочно сколоченных из лучшего леса зданий – центральное управление ББК, его отделы, канцелярии, лаборатории, здания чекистских квартир и общежитии, огромный, расположенный отдельно в парке особняк высшего начальства лагеря.
На восток от железной дороги раскинул свои привилегированные бараки первый лагпункт. Тут живут заключенные служащие управления – инженеры, плановики, техники, бухгалтеры, канцеляристы и прочие. На берегу озера, у пристани второй лагпункт. Здесь живут рабочие многочисленных предприятий лагерной столицы – мукомолен, пристани, складов, мастерских, гаража, телефонной и радио станций, типографии и многочисленные плотничьи бригады, строящие все новые и новые дома, бараки, склады и тюрьмы. Сворачиваться, сокращать свое производство и свое население лагерь никак не собирается.
Медвежья Гора – это наиболее привилегированный пункт Беломорско-Балтийского лагеря, по-видимому, наиболее привилегированного из всех лагерей СССР. Был даже проект показывать ее иностранным туристам. 19-ый квартал показывать бы не стали. Верстах в четырех к северу был третий лагпункт, менее привилегированный и уж совсем не для показа иностранным туристам. Он играл роль пересыльного пункта. Туда попадали люди, доставленные в лагерь в индивидуальном порядке, перебрасываемые из отделения в отделение и прочие в этом роде. На третьем лагпункте людей держали 2-3 дня и отправляли дальше на север. Медвежья Гора была в сущности самым южным пунктом ББК после ликвидации Подпорожья. Южнее Медгоры оставался только незначительный Петрозаводский лагпункт.
В окрестностях Медгоры, в радиусе 25-30 верст, было раскидано еще несколько лагерных пунктов, огромное оранжерейное хозяйство лагерного совхоза Вичка, где лед оранжереями было занято до двух гектаров земли, мануфактурные и пошивочные мастерские шестого пункта и верстах в 10 к северу по железкой дороге еще какие-то лесные пункты, занимавшиеся лесоразработками. Народу во всех этих пунктах было тысяч пятнадцать.
В южной части городка был вольный железнодорожный поселок, клуб и базар. Были магазины, был Госспирт, был Торгсин – словом, все, как полагается. Заключенным доступ в вольный городок был воспрещен, по крайней мере официально. Вольному населению воспрещалось вступать в какую бы то ни было связь с заключенными, тоже по крайней мере официально. Неофициально эти запреты нарушались всегда, и это обстоятельство давало возможность администрации время от времени сажать лагерников в Шизо, а население в лагерь; и этим способом поддерживать свой престиж: не зазнавайтесь. Никаких оград вокруг лагеря не было.
Мы попали в Медгору в исключительно неудачный момент, там шло очередное избиение младенцев, сокращали аппарат. На воле эта операция производится с неукоснительной регулярностью, приблизительно один раз в полгода. Теория этих сокращений происходит от того нелепого представления, что бюрократическая система может существовать без бюрократического аппарата, что власть, которая планирует и контролирует политику и экономику, и идеологию, и географическое размещение промышленности, и мужицкую корову, и жилищную склоку, и торговлю селедкой, и фасон платья, и брачную любовь; власть, которая, говоря проще, наседает на все и все выслеживает, что такая власть может обойтись без чудовищно разбухших аппаратов всяческого прожектерства и всяческой слежки. Но такая презумпция существует. Очень долго она казалась мне совершенно бессмысленной. Потом, въедаясь и вглядываясь в советскую систему, я, кажется, понял, в чем тут зарыта социалистическая собака: правительство хочет показать, что оно, правительство (власть, система), стоит, так сказать, на вершине всех человеческих достижений, а вот аппарат, извините, сволочной. Вот мы, власть, о этим аппаратом и боремся. Уж так боремся! Не щадя, можно сказать, животов аппаратных. И если какую-нибудь колхозницу заставляют кормить грудью поросят, то причем власть? Власть не при чем. Недостатки механизма. Наследие проклятого старого режима. Бюрократический подход. Отрыв от масс. Потеря классового чутья. Ну и так далее. Система, во всяком случае, не виновата. Система такая, что хоть сейчас ее на весь мир пересаживай.
По части приискания всевозможных и невозможных козлов отпущения советская власть переплюнула лучших в истории последователей Макиавелли. Но с каждым годом козлы помогают все меньше и меньше. В самую тупую голову начинает закрадываться сомнение: что ж это вы, голубчики, полтора десятка лет все сокращаетесь и приближаетесь к массам, а как была ерунда, так и осталась. На восемнадцатом году революции женщину заставляют кормить грудью поросят, а над школьницами учиняют массовый медицинский осмотр на предмет установления невинности. И эти вещи могут случаться в стране, которая официально зовется самой свободной в мире. «Проклятым старым режимом», «наследием крепостничества, «вековой темнотой России» и прочими несколько мистического характера вещами тут уж не отделаешься: при дореволюционном правительстве, которое исторически все же ближе было к крепостному праву, чем советское, такие вещи были бы просто невозможны. Не потому, чтобы кто-либо запрещал, а потому, что никому бы в голову такое не пришло. А если бы и нашлась, такая сумасшедшая голова, так ни один врач не стал бы осматривать, и ни одна школьница на осмотр не пошла бы.
Да, в России сомнения начинают закрадываться в самые тупые головы. Оттого-то для этих голов начинают придумывать новые побрякушки, вот вроде красивой жизни. Некоторые головы в эмиграции начинают эти сомнения изживать. Занятие исключительно своевременное.
В мелькании всяческих административных мероприятий каждое советское заведение, как планета по орбите, проходит такое коловращение: сокращение, укрупнение, разукрупнение, разбухание… У попа была собака.
Когда вследствие предшествующих мероприятий аппарат разбух до такой степени, что ему действительно и повернуться нельзя, начинается кампания по сокращению. Аппарат сокращают неукоснительно, скорострельно, беспощадно и бестолково. Из этой операции он вылезает в таком изуродованном виде, что ни жить, ни работать он в самом деле не может. От него отгрызли все то, что не имело связей, партийного билета, уменья извернуться или пустить пыль в глаза. Изгрызенный аппарат временно оставляют в покое со свирепым внушением: впредь не разбухать. Тогда возникает теория укрупнения. Несколько изгрызенных аппаратов соединяются вкупе, как слепой соединяется с глухим. «Укрупнившись» и получив новую вывеску и новые плановые задания, новорожденный аппарат начинает потихоньку разбухать. Когда разбухание достигает какого-то предела, при котором снова не повернуться, ни дохнуть, на сцену приходит теория «разукрупнения». Укрупнение соответствует централизации, индустриализации и вообще «масштабам». Разукрупнение выдвигает лозунги приближения. Приближаются к массам, к производству, к женщинам, к быту, к коровам. Во времена пресловутой кроличьей эпопеи был даже. выброшен лозунг приближения к бытовым нуждам кроликов. Приблизились. Кролики передохли.
Так вот, вчера еще единое всесоюзное, всеобъемлющее заведение начинает почковаться на отдельные «строи», «тресты», «управления» и прочее. Все они куда-то приближаются. Все они открывают новые методы и новые перспективы. Для новых методов и перспектив явственно нужны и новые люди. «Строи» и «тресты» начинают разбухать, на этот раз беззастенчиво и беспардонно. Опять же до того момента, когда ни повернуться, ни дохнуть.
Начинается новое сокращение.
Так идет вот уже 18 лет. Так идти будет еще очень долго, ибо советская система ставит задачи, никакому аппарату непосильные. Никакой аппарат не сможет спланировать красивой жизни и установить количество поцелуев, допустимое теорией Маркса-Ленина-Сталина. Никакой контроль не может уследить за каждой селедкой в каждом кооперативе. Приходится нагромождать плановика на плановика, контролера на контролера, сыщика на сыщика. И потом планировать и контроль и сыск.
Процесс разбухания объясняется тем, что когда вчерне установлены планы, контроль и сыск, выясняется, что нужно планировать сыщиков и организовывать слежку за плановиками. Организуется новый отдел в ГПУ и сыскное отделение в Госплане. В плановом отделе ГПУ организуется собственная сыскная ячейка, а в сыскном отделении Госплана – планово-контрольная группа. Каждая гнилая кооперативная селедка начинает обрастать плановиками, контролерами и сыщиками. Такой марки не в состоянии выдержать и гнилая кооперативная селедка. Начинается перестройка… У попа была собака.
Впрочем, на воле эти сокращения происходят более или менее безболезненно. Резиновый советский быт приноровился к ним. Как-то выходит, что когда сокращается аппарат А, начинает разбухать аппарат Б. Когда сокращается Б, разбухает А. Иван Иванович, сидящий в А и ожидающий сокращения, звонит по телефону Ивану Петровичу, сидящему в Б, начинающему разбухать: нет ли у вас, Иван Петрович, чего-нибудь такого подходящего. Что-нибудь такое подходящее обыкновенно отыскивается. Через месяцев 5-6 и Иван Иванович и Иван Петрович мирно перекочевывают снова в аппарат А. Так оно и крутится. Особой безработицы от этого не получается. Некоторое углубление всероссийского кабака, от всего этого происходящее, в общей тенденции развития мало заметно ив глаза не бросается. Конечно, покидая аппарат А, Иван Иванович никому не станет сдавать дел, просто вытряхнет из портфеля свои бумаги и уйдет. В аппарате Б Иван Иванович три месяца будет разбирать бумаги, точно таким же образом вытряхнутые кем-то другим. К тому времени, когда он с ними разберется, его уже начнут укрупнять или разукрупнять. Засидеться на своем месте Иван Иванович не имеет почти никаких шансов, да и засиживаться опасно
Здесь же, собственно говоря, начинается форменный бедлам, каковому бедламу лично я никакого социологического объяснения найти не могу. Когда в силу какой-то таинственной игры обстоятельств Ивану Ивановичу удается усидеть на одном месте 3-4 года и, следовательно как-то познакомиться с тем делом, на котором он работает, то на ближайшей чистке ему бросят обвинение в том, что он «засиделся»; и этого обвинения будет достаточно для того, чтобы Ивана Ивановича вышибли вон, правда, без порочащих его добрую советскую честь отметок. Мне, по-видимому, удалось установить всесоюзный рекорд «засиживанья». Я просидел на одном месте почти 6 лет. Правда, место было, так сказать, вне конкуренции, физкультура. Ей все весьма сочувствуют, и никто ничего не понимает. И все же на шестой год меня вышибли. И в отзыве комиссии по чистке было сказано буквально:
«Уволить, как засидевшегося, малограмотного, не имеющего никакого отношения к физкультуре, заделавшегося инструктором и ничем себя не проявившего».
А Госиздат за эти годы выпустил шесть моих руководств по физкультуре.
Нет уж. Бог с ним, лучше не засиживаться… Засидеться в Медгоре у нас, к сожалению, не было почти никаких шансов: обстоятельство, которое мы (тоже, к сожалению) узнали уже только после нажатия всех кнопок. Медгора свирепо сокращала свои штаты. А рядом с управлением лагеря здесь не было того гипотетического заведения Б, которое, будучи рядом, не могло не разбухать. Инженеры, плановики, бухгалтеры, машинистки вышибались вон, в тот же день переводились с первого лагпункта на третий, два-три дня пилили дрова или чистили клозеты в управлении и исчезали куда-то на север, в Сороку, в Сегежу, в Кемь… Конечно, через месяц-два Медгора снова будет разбухать. И лагерное управление подвластно неизменным законам натуры социалистической, но это будет через месяц-два. Мы же с Юрой рисковали не через месяц-два, а дня через два-три попасть куда-нибудь в такие места, что из них к границе совсем выбраться будет невозможно.
Эти мысли, соображения и перспективы лезли мне в голову, когда мы по размокшему снегу под дождем и под конвоем нашего забубенного чекиста топали со станции в Медгорский УРЧ. Юра был настроен весело и боеспособно и даже напевал: «Что УРЧ грядущий нам готовит?»
Ничего путного от этого грядущего УРЧа ждать не приходилось.
На восток от железной дороги раскинул свои привилегированные бараки первый лагпункт. Тут живут заключенные служащие управления – инженеры, плановики, техники, бухгалтеры, канцеляристы и прочие. На берегу озера, у пристани второй лагпункт. Здесь живут рабочие многочисленных предприятий лагерной столицы – мукомолен, пристани, складов, мастерских, гаража, телефонной и радио станций, типографии и многочисленные плотничьи бригады, строящие все новые и новые дома, бараки, склады и тюрьмы. Сворачиваться, сокращать свое производство и свое население лагерь никак не собирается.
Медвежья Гора – это наиболее привилегированный пункт Беломорско-Балтийского лагеря, по-видимому, наиболее привилегированного из всех лагерей СССР. Был даже проект показывать ее иностранным туристам. 19-ый квартал показывать бы не стали. Верстах в четырех к северу был третий лагпункт, менее привилегированный и уж совсем не для показа иностранным туристам. Он играл роль пересыльного пункта. Туда попадали люди, доставленные в лагерь в индивидуальном порядке, перебрасываемые из отделения в отделение и прочие в этом роде. На третьем лагпункте людей держали 2-3 дня и отправляли дальше на север. Медвежья Гора была в сущности самым южным пунктом ББК после ликвидации Подпорожья. Южнее Медгоры оставался только незначительный Петрозаводский лагпункт.
В окрестностях Медгоры, в радиусе 25-30 верст, было раскидано еще несколько лагерных пунктов, огромное оранжерейное хозяйство лагерного совхоза Вичка, где лед оранжереями было занято до двух гектаров земли, мануфактурные и пошивочные мастерские шестого пункта и верстах в 10 к северу по железкой дороге еще какие-то лесные пункты, занимавшиеся лесоразработками. Народу во всех этих пунктах было тысяч пятнадцать.
В южной части городка был вольный железнодорожный поселок, клуб и базар. Были магазины, был Госспирт, был Торгсин – словом, все, как полагается. Заключенным доступ в вольный городок был воспрещен, по крайней мере официально. Вольному населению воспрещалось вступать в какую бы то ни было связь с заключенными, тоже по крайней мере официально. Неофициально эти запреты нарушались всегда, и это обстоятельство давало возможность администрации время от времени сажать лагерников в Шизо, а население в лагерь; и этим способом поддерживать свой престиж: не зазнавайтесь. Никаких оград вокруг лагеря не было.
Мы попали в Медгору в исключительно неудачный момент, там шло очередное избиение младенцев, сокращали аппарат. На воле эта операция производится с неукоснительной регулярностью, приблизительно один раз в полгода. Теория этих сокращений происходит от того нелепого представления, что бюрократическая система может существовать без бюрократического аппарата, что власть, которая планирует и контролирует политику и экономику, и идеологию, и географическое размещение промышленности, и мужицкую корову, и жилищную склоку, и торговлю селедкой, и фасон платья, и брачную любовь; власть, которая, говоря проще, наседает на все и все выслеживает, что такая власть может обойтись без чудовищно разбухших аппаратов всяческого прожектерства и всяческой слежки. Но такая презумпция существует. Очень долго она казалась мне совершенно бессмысленной. Потом, въедаясь и вглядываясь в советскую систему, я, кажется, понял, в чем тут зарыта социалистическая собака: правительство хочет показать, что оно, правительство (власть, система), стоит, так сказать, на вершине всех человеческих достижений, а вот аппарат, извините, сволочной. Вот мы, власть, о этим аппаратом и боремся. Уж так боремся! Не щадя, можно сказать, животов аппаратных. И если какую-нибудь колхозницу заставляют кормить грудью поросят, то причем власть? Власть не при чем. Недостатки механизма. Наследие проклятого старого режима. Бюрократический подход. Отрыв от масс. Потеря классового чутья. Ну и так далее. Система, во всяком случае, не виновата. Система такая, что хоть сейчас ее на весь мир пересаживай.
По части приискания всевозможных и невозможных козлов отпущения советская власть переплюнула лучших в истории последователей Макиавелли. Но с каждым годом козлы помогают все меньше и меньше. В самую тупую голову начинает закрадываться сомнение: что ж это вы, голубчики, полтора десятка лет все сокращаетесь и приближаетесь к массам, а как была ерунда, так и осталась. На восемнадцатом году революции женщину заставляют кормить грудью поросят, а над школьницами учиняют массовый медицинский осмотр на предмет установления невинности. И эти вещи могут случаться в стране, которая официально зовется самой свободной в мире. «Проклятым старым режимом», «наследием крепостничества, «вековой темнотой России» и прочими несколько мистического характера вещами тут уж не отделаешься: при дореволюционном правительстве, которое исторически все же ближе было к крепостному праву, чем советское, такие вещи были бы просто невозможны. Не потому, чтобы кто-либо запрещал, а потому, что никому бы в голову такое не пришло. А если бы и нашлась, такая сумасшедшая голова, так ни один врач не стал бы осматривать, и ни одна школьница на осмотр не пошла бы.
Да, в России сомнения начинают закрадываться в самые тупые головы. Оттого-то для этих голов начинают придумывать новые побрякушки, вот вроде красивой жизни. Некоторые головы в эмиграции начинают эти сомнения изживать. Занятие исключительно своевременное.
В мелькании всяческих административных мероприятий каждое советское заведение, как планета по орбите, проходит такое коловращение: сокращение, укрупнение, разукрупнение, разбухание… У попа была собака.
Когда вследствие предшествующих мероприятий аппарат разбух до такой степени, что ему действительно и повернуться нельзя, начинается кампания по сокращению. Аппарат сокращают неукоснительно, скорострельно, беспощадно и бестолково. Из этой операции он вылезает в таком изуродованном виде, что ни жить, ни работать он в самом деле не может. От него отгрызли все то, что не имело связей, партийного билета, уменья извернуться или пустить пыль в глаза. Изгрызенный аппарат временно оставляют в покое со свирепым внушением: впредь не разбухать. Тогда возникает теория укрупнения. Несколько изгрызенных аппаратов соединяются вкупе, как слепой соединяется с глухим. «Укрупнившись» и получив новую вывеску и новые плановые задания, новорожденный аппарат начинает потихоньку разбухать. Когда разбухание достигает какого-то предела, при котором снова не повернуться, ни дохнуть, на сцену приходит теория «разукрупнения». Укрупнение соответствует централизации, индустриализации и вообще «масштабам». Разукрупнение выдвигает лозунги приближения. Приближаются к массам, к производству, к женщинам, к быту, к коровам. Во времена пресловутой кроличьей эпопеи был даже. выброшен лозунг приближения к бытовым нуждам кроликов. Приблизились. Кролики передохли.
Так вот, вчера еще единое всесоюзное, всеобъемлющее заведение начинает почковаться на отдельные «строи», «тресты», «управления» и прочее. Все они куда-то приближаются. Все они открывают новые методы и новые перспективы. Для новых методов и перспектив явственно нужны и новые люди. «Строи» и «тресты» начинают разбухать, на этот раз беззастенчиво и беспардонно. Опять же до того момента, когда ни повернуться, ни дохнуть.
Начинается новое сокращение.
Так идет вот уже 18 лет. Так идти будет еще очень долго, ибо советская система ставит задачи, никакому аппарату непосильные. Никакой аппарат не сможет спланировать красивой жизни и установить количество поцелуев, допустимое теорией Маркса-Ленина-Сталина. Никакой контроль не может уследить за каждой селедкой в каждом кооперативе. Приходится нагромождать плановика на плановика, контролера на контролера, сыщика на сыщика. И потом планировать и контроль и сыск.
Процесс разбухания объясняется тем, что когда вчерне установлены планы, контроль и сыск, выясняется, что нужно планировать сыщиков и организовывать слежку за плановиками. Организуется новый отдел в ГПУ и сыскное отделение в Госплане. В плановом отделе ГПУ организуется собственная сыскная ячейка, а в сыскном отделении Госплана – планово-контрольная группа. Каждая гнилая кооперативная селедка начинает обрастать плановиками, контролерами и сыщиками. Такой марки не в состоянии выдержать и гнилая кооперативная селедка. Начинается перестройка… У попа была собака.
Впрочем, на воле эти сокращения происходят более или менее безболезненно. Резиновый советский быт приноровился к ним. Как-то выходит, что когда сокращается аппарат А, начинает разбухать аппарат Б. Когда сокращается Б, разбухает А. Иван Иванович, сидящий в А и ожидающий сокращения, звонит по телефону Ивану Петровичу, сидящему в Б, начинающему разбухать: нет ли у вас, Иван Петрович, чего-нибудь такого подходящего. Что-нибудь такое подходящее обыкновенно отыскивается. Через месяцев 5-6 и Иван Иванович и Иван Петрович мирно перекочевывают снова в аппарат А. Так оно и крутится. Особой безработицы от этого не получается. Некоторое углубление всероссийского кабака, от всего этого происходящее, в общей тенденции развития мало заметно ив глаза не бросается. Конечно, покидая аппарат А, Иван Иванович никому не станет сдавать дел, просто вытряхнет из портфеля свои бумаги и уйдет. В аппарате Б Иван Иванович три месяца будет разбирать бумаги, точно таким же образом вытряхнутые кем-то другим. К тому времени, когда он с ними разберется, его уже начнут укрупнять или разукрупнять. Засидеться на своем месте Иван Иванович не имеет почти никаких шансов, да и засиживаться опасно
Здесь же, собственно говоря, начинается форменный бедлам, каковому бедламу лично я никакого социологического объяснения найти не могу. Когда в силу какой-то таинственной игры обстоятельств Ивану Ивановичу удается усидеть на одном месте 3-4 года и, следовательно как-то познакомиться с тем делом, на котором он работает, то на ближайшей чистке ему бросят обвинение в том, что он «засиделся»; и этого обвинения будет достаточно для того, чтобы Ивана Ивановича вышибли вон, правда, без порочащих его добрую советскую честь отметок. Мне, по-видимому, удалось установить всесоюзный рекорд «засиживанья». Я просидел на одном месте почти 6 лет. Правда, место было, так сказать, вне конкуренции, физкультура. Ей все весьма сочувствуют, и никто ничего не понимает. И все же на шестой год меня вышибли. И в отзыве комиссии по чистке было сказано буквально:
«Уволить, как засидевшегося, малограмотного, не имеющего никакого отношения к физкультуре, заделавшегося инструктором и ничем себя не проявившего».
А Госиздат за эти годы выпустил шесть моих руководств по физкультуре.
Нет уж. Бог с ним, лучше не засиживаться… Засидеться в Медгоре у нас, к сожалению, не было почти никаких шансов: обстоятельство, которое мы (тоже, к сожалению) узнали уже только после нажатия всех кнопок. Медгора свирепо сокращала свои штаты. А рядом с управлением лагеря здесь не было того гипотетического заведения Б, которое, будучи рядом, не могло не разбухать. Инженеры, плановики, бухгалтеры, машинистки вышибались вон, в тот же день переводились с первого лагпункта на третий, два-три дня пилили дрова или чистили клозеты в управлении и исчезали куда-то на север, в Сороку, в Сегежу, в Кемь… Конечно, через месяц-два Медгора снова будет разбухать. И лагерное управление подвластно неизменным законам натуры социалистической, но это будет через месяц-два. Мы же с Юрой рисковали не через месяц-два, а дня через два-три попасть куда-нибудь в такие места, что из них к границе совсем выбраться будет невозможно.
Эти мысли, соображения и перспективы лезли мне в голову, когда мы по размокшему снегу под дождем и под конвоем нашего забубенного чекиста топали со станции в Медгорский УРЧ. Юра был настроен весело и боеспособно и даже напевал: «Что УРЧ грядущий нам готовит?»
Ничего путного от этого грядущего УРЧа ждать не приходилось.
ТРЕТИЙ ЛАГПУНКТ
УРЧ Медгорского отделения – приблизительно такое же завалящее и отвратное заведение, каким было и наше Подпорожское. Между нарядчиком УРЧ и нашим начальником конвоя возникает дискуссия. Конвой сдал нас и получил расписку. Но у нарядчика УРЧ нет конвоя, чтобы переправить нас на третий лагпункт. Нарядчик требует, чтобы туда доставил нас наш подпорожский конвой. Начальник конвоя растекается соловьиным матом и исчезает. Нам, следовательно, предстоит провести ночь в новых урчевских закоулках. Возникает перебранка, в результате которой мы получаем сопроводительную бумажку для нас и сани для нашего багажа. Идем самостоятельно, без конвоя.
На третьем лагпункте часа три тыкаемся от лагпунктовского УРЧ к начальнику колонны, от начальника колонны к статистикам, от статистиков к каким-то старостам и, наконец, попадаем в барак номер 19.
Это высокий, просторный барак, на много лучше, чем на Погре. Горит электричество. Окон раза в три больше, чем в погровских бараках. Холод совсем собачий, ибо печек только две. Посредине одной из длинных сторон барака нечто вроде ниши с окном. Там «красный уголок». Стол покрыт кумачом. На столе несколько агитационных брошюрок, на стенах портреты вождей и лозунги. На нарах много пустых мест: только что переправили на север очередную партию сокращенной публики. Дня через три-четыре будут отправлять еще один этап. В него рискуем попасть и мы. Но довлеет дневи злоба его. Пока что нужно спать.
Нас разбудили в половине шестого – идти в Медгору на работу. Но мы знаем, что ни в какую бригаду мы еще не зачислены и поэтому повторяем наш погровский прием – выходим, околачиваемся по уборным, пока колонны не исчезают и потом снова заваливаемся спать.
Утром осматриваем лагпункт. Да, это несколько лучше Погры. Не на много, но все же лучше. Однако, пройти из лагпункта в Медгору мне не удается. Ограды, правда, нет, но между горой и лагпунктом – речка Вичка, не замерзающая даже в самые суровые зимы. Берега ее в отвесных сугробах снега, обледенелых от брызг стремительного течения. Через такую речку пробираться крайне некомфортабельно. А по дороге к границе таких речек десятки. Нет, зимой бы мы не прошли.
На этой речке мост. И на мосту попка. Нужно получить пропуск от начальника лагпункта. Иду к начальнику лагпункта. Тот подозрительно смотрит и отказывает наотрез: никаких пропусков; а почему вы не на работе? Отвечаю: прибыли в пять утра. И чувствую, что тут спецовским видом никого не проймешь. Мало ли специалистов проходили через третий лагпункт, чистку уборных и прочие удовольствия. Методы психологического воздействия здесь должны быть какие-то другие. Какие именно, я еще не знаю. В виду этого мы вернулись в свой красный уголок, засели в шахматы. Днем нас приписали к бригаде какого-то Махоренкова. К вечеру из Медгоры вернулись бригады. Публика очень путанная. Несколько преподавателей и инженеров. Какой-то химик. Много рабочих. И еще больше урок. Какой-то урка подходит ко мне и с дружественным видом щупает добротность моей кожанки.
– Подходящая кожанка. И где это вы ее купили?
По роже урки видно ясно: он подсчитывает, за такую кожанку не меньше, как литров пять перепадет. Обязательно сопру.
Урки в бараке – это хуже холода, тесноты, вшей и клопов. Вы уходите на работу, ваши вещи, и ваше продовольствие остаются в бараке, вместе с вещами и продовольствием ухитряется остаться какой-нибудь урка. Вы возвращаетесь – и ни вещей, не продовольствия, ни урки. Через день-два урка появляется. Ваше продовольствие съедено, ваши вещи пропиты, но в этом пропитии принимали участие не только урки, но и кто-то из местного актива, начальник колонны, статистик, кто-нибудь из УРЧ и прочее. Словом, взывать вам не к кому и просить о расследовании тоже некого. Бывалые лагерники говорили, что самое простое, когда человека сразу по прибытии в лагерь оберут, как липку, и человек начинает жить по классическому образцу: все мое ношу с собой. Нас в Погре ограбить не успели, в силу обстоятельств, уже знакомых читателю и подвергаться ограблению нам не очень хотелось. Не только в силу, так сказать, обычного человеческого эгоизма, но также и потому, что без некоторых вещей бежать было бы некомфортабельно.
Но урки – это все-таки актив. Дня два-три мы изворачивались таким образом. Навьючивали на себя елико возможное количество вещей и так шли на работу. А потом случилось непредвиденное происшествие.
Около нас, точнее над нами, помещался какой-то паренек лет этак двадцати пяти. Как-то ночью меня разбудили его стоны. «Что с вами?» «Да живот болит. Ой, не могу. Ой, прямо горит». Утром паренька стали было гнать на работу. Он кое-как сполз с нар и тут же свалился. Его подняли и опять положили на нары. Статистик изрек несколько богохульств и оставил паренька в покое, пообещав все же пайка ему не выписывать. Мы вернулись поздно вечером. Паренек все стонал.
Я его ощупал. Даже в масштабах моих медицинских познаний можно было догадаться, что на почве неизменных лагерных катаров у паренька что-то вроде язвы желудка. Спросили старшину барака. Тот ответил, что во врачебный пункт уже заявлено. Мы легли спать. И от физической усталости и непривычных дней, проводимых на чистом воздухе, я заснул, как убитый. Проснулся от холода. Юры нет. Мы с Юрой приноровились спать, прижавшись спиной к спине. В этом положении нашего наличного постельного инвентаря хватало, чтобы не замерзать по ночам. Через полчаса возвращается Юра. Вид у него мрачный и решительный. Рядом с ним какой-то старичок, как потом оказалось, доктор. Доктор пытается говорить что-то о том, что он разорваться не может, что ни медикаментов, ни мест в больнице нет, но Юра стоит над ним этаким коршуном и вид у Юры профессионального убийцы. Юра говорит угрожающим тоном:
– Вы раньше осмотрите, а потом уж мы с вами будем разговаривать. Места найдутся. В крайности я к Успенскому пойду.
Успенский – начальник лагеря. Доктор не может знать, откуда на горизонте третьего лагпункта появился Юра, и какие у него были или могли быть отношения с Успенским. Доктор тяжело вздыхает. Я говорю о том, что у паренька, по-видимому, язва привратника. Доктор смотрит на меня подозрительно.
– Да, нужно бы везти в больницу. Ну, что ж. Завтра пошлем санитаров.
– Это завтра, – говорит Юра, – а парня надо отнести сегодня.
Несколько урок уже столпились у постели болящего. Они откуда-то в один момент вытащили старые, рваные и окровавленные носилки, и у доктора никакого выхода не оказалось. Парня взвалили на носился, и носилки в сопровождении Юры, доктора и еще какой-то шпаны потащились куда-то в больницу.
Утром мы по обыкновению стали вьючить на себя необходимейшую часть нашего имущества. К Юре подошел какой-то чрезвычайно ясно выраженный урка, остановился перед нами, потягивая свою цыгарку и лихо сплевывая.
– Это что, пахан твой? – спросил он Юру.
– Какой пахан?
– Ну, батько, отец. Человечьего языка не понимаешь.
– Отец.
– Так, значит, вот что. Насчет барахла вашего. Не бойтесь, Никто ни шпинта не возьмет. Будьте покойнички. Парнишка-то этот с нашей шпаны. Так что, вы – нам, а мы – вам.
О твердости урочьих обещаний я кое-что слыхал, но не очень этому верил. Однако, Юра решительно снял свое «барахло» и мне ничего не оставалось, как последовать его примеру. Если уж оказывать доверие, так без запинки. Урка посмотрел на нас одобрительно, еще сплюнул и сказал:
– А ежели кто тронет, скажите мне. Тут тебе не третий отдел. Найдем враз.
Урки оказались действительно не третьим отделом и не активистами. За все время нашего пребывания в Медгоре у нас не пропало ни одной тряпки. Даже и после того, как мы перебрались из третьего лагпункта. Таинственная организация урок оказалась, так сказать, вездесущей. Нечто вроде китайских тайных обществ нищих и бродяг. Несколько позже Юра познакомился ближе с этим миром, оторванным от всего человечества и живущим по своим таинственным и жестоким законам. Но пока что за свои вещи мы могли быть спокойны.
На третьем лагпункте часа три тыкаемся от лагпунктовского УРЧ к начальнику колонны, от начальника колонны к статистикам, от статистиков к каким-то старостам и, наконец, попадаем в барак номер 19.
Это высокий, просторный барак, на много лучше, чем на Погре. Горит электричество. Окон раза в три больше, чем в погровских бараках. Холод совсем собачий, ибо печек только две. Посредине одной из длинных сторон барака нечто вроде ниши с окном. Там «красный уголок». Стол покрыт кумачом. На столе несколько агитационных брошюрок, на стенах портреты вождей и лозунги. На нарах много пустых мест: только что переправили на север очередную партию сокращенной публики. Дня через три-четыре будут отправлять еще один этап. В него рискуем попасть и мы. Но довлеет дневи злоба его. Пока что нужно спать.
Нас разбудили в половине шестого – идти в Медгору на работу. Но мы знаем, что ни в какую бригаду мы еще не зачислены и поэтому повторяем наш погровский прием – выходим, околачиваемся по уборным, пока колонны не исчезают и потом снова заваливаемся спать.
Утром осматриваем лагпункт. Да, это несколько лучше Погры. Не на много, но все же лучше. Однако, пройти из лагпункта в Медгору мне не удается. Ограды, правда, нет, но между горой и лагпунктом – речка Вичка, не замерзающая даже в самые суровые зимы. Берега ее в отвесных сугробах снега, обледенелых от брызг стремительного течения. Через такую речку пробираться крайне некомфортабельно. А по дороге к границе таких речек десятки. Нет, зимой бы мы не прошли.
На этой речке мост. И на мосту попка. Нужно получить пропуск от начальника лагпункта. Иду к начальнику лагпункта. Тот подозрительно смотрит и отказывает наотрез: никаких пропусков; а почему вы не на работе? Отвечаю: прибыли в пять утра. И чувствую, что тут спецовским видом никого не проймешь. Мало ли специалистов проходили через третий лагпункт, чистку уборных и прочие удовольствия. Методы психологического воздействия здесь должны быть какие-то другие. Какие именно, я еще не знаю. В виду этого мы вернулись в свой красный уголок, засели в шахматы. Днем нас приписали к бригаде какого-то Махоренкова. К вечеру из Медгоры вернулись бригады. Публика очень путанная. Несколько преподавателей и инженеров. Какой-то химик. Много рабочих. И еще больше урок. Какой-то урка подходит ко мне и с дружественным видом щупает добротность моей кожанки.
– Подходящая кожанка. И где это вы ее купили?
По роже урки видно ясно: он подсчитывает, за такую кожанку не меньше, как литров пять перепадет. Обязательно сопру.
Урки в бараке – это хуже холода, тесноты, вшей и клопов. Вы уходите на работу, ваши вещи, и ваше продовольствие остаются в бараке, вместе с вещами и продовольствием ухитряется остаться какой-нибудь урка. Вы возвращаетесь – и ни вещей, не продовольствия, ни урки. Через день-два урка появляется. Ваше продовольствие съедено, ваши вещи пропиты, но в этом пропитии принимали участие не только урки, но и кто-то из местного актива, начальник колонны, статистик, кто-нибудь из УРЧ и прочее. Словом, взывать вам не к кому и просить о расследовании тоже некого. Бывалые лагерники говорили, что самое простое, когда человека сразу по прибытии в лагерь оберут, как липку, и человек начинает жить по классическому образцу: все мое ношу с собой. Нас в Погре ограбить не успели, в силу обстоятельств, уже знакомых читателю и подвергаться ограблению нам не очень хотелось. Не только в силу, так сказать, обычного человеческого эгоизма, но также и потому, что без некоторых вещей бежать было бы некомфортабельно.
Но урки – это все-таки актив. Дня два-три мы изворачивались таким образом. Навьючивали на себя елико возможное количество вещей и так шли на работу. А потом случилось непредвиденное происшествие.
Около нас, точнее над нами, помещался какой-то паренек лет этак двадцати пяти. Как-то ночью меня разбудили его стоны. «Что с вами?» «Да живот болит. Ой, не могу. Ой, прямо горит». Утром паренька стали было гнать на работу. Он кое-как сполз с нар и тут же свалился. Его подняли и опять положили на нары. Статистик изрек несколько богохульств и оставил паренька в покое, пообещав все же пайка ему не выписывать. Мы вернулись поздно вечером. Паренек все стонал.
Я его ощупал. Даже в масштабах моих медицинских познаний можно было догадаться, что на почве неизменных лагерных катаров у паренька что-то вроде язвы желудка. Спросили старшину барака. Тот ответил, что во врачебный пункт уже заявлено. Мы легли спать. И от физической усталости и непривычных дней, проводимых на чистом воздухе, я заснул, как убитый. Проснулся от холода. Юры нет. Мы с Юрой приноровились спать, прижавшись спиной к спине. В этом положении нашего наличного постельного инвентаря хватало, чтобы не замерзать по ночам. Через полчаса возвращается Юра. Вид у него мрачный и решительный. Рядом с ним какой-то старичок, как потом оказалось, доктор. Доктор пытается говорить что-то о том, что он разорваться не может, что ни медикаментов, ни мест в больнице нет, но Юра стоит над ним этаким коршуном и вид у Юры профессионального убийцы. Юра говорит угрожающим тоном:
– Вы раньше осмотрите, а потом уж мы с вами будем разговаривать. Места найдутся. В крайности я к Успенскому пойду.
Успенский – начальник лагеря. Доктор не может знать, откуда на горизонте третьего лагпункта появился Юра, и какие у него были или могли быть отношения с Успенским. Доктор тяжело вздыхает. Я говорю о том, что у паренька, по-видимому, язва привратника. Доктор смотрит на меня подозрительно.
– Да, нужно бы везти в больницу. Ну, что ж. Завтра пошлем санитаров.
– Это завтра, – говорит Юра, – а парня надо отнести сегодня.
Несколько урок уже столпились у постели болящего. Они откуда-то в один момент вытащили старые, рваные и окровавленные носилки, и у доктора никакого выхода не оказалось. Парня взвалили на носился, и носилки в сопровождении Юры, доктора и еще какой-то шпаны потащились куда-то в больницу.
Утром мы по обыкновению стали вьючить на себя необходимейшую часть нашего имущества. К Юре подошел какой-то чрезвычайно ясно выраженный урка, остановился перед нами, потягивая свою цыгарку и лихо сплевывая.
– Это что, пахан твой? – спросил он Юру.
– Какой пахан?
– Ну, батько, отец. Человечьего языка не понимаешь.
– Отец.
– Так, значит, вот что. Насчет барахла вашего. Не бойтесь, Никто ни шпинта не возьмет. Будьте покойнички. Парнишка-то этот с нашей шпаны. Так что, вы – нам, а мы – вам.
О твердости урочьих обещаний я кое-что слыхал, но не очень этому верил. Однако, Юра решительно снял свое «барахло» и мне ничего не оставалось, как последовать его примеру. Если уж оказывать доверие, так без запинки. Урка посмотрел на нас одобрительно, еще сплюнул и сказал:
– А ежели кто тронет, скажите мне. Тут тебе не третий отдел. Найдем враз.
Урки оказались действительно не третьим отделом и не активистами. За все время нашего пребывания в Медгоре у нас не пропало ни одной тряпки. Даже и после того, как мы перебрались из третьего лагпункта. Таинственная организация урок оказалась, так сказать, вездесущей. Нечто вроде китайских тайных обществ нищих и бродяг. Несколько позже Юра познакомился ближе с этим миром, оторванным от всего человечества и живущим по своим таинственным и жестоким законам. Но пока что за свои вещи мы могли быть спокойны.
НА ЧЕРНОРАБОЧЕМ ПОЛОЖЕНИИ
Нас будят в половине шестого утра. На дворе еще тьма. В этой тьме выстраиваются длинные очереди лагерников за своей порцией утренней каши. Здесь порции раза в два больше, чем в Подпорожьи. Так всякий советский быт тучнеет по мере приближения к начальственным центрам и тощает по мере удаления от них. Потом нас выстраивают по бригадам, и мы топаем, кто куда. Наша бригада идет в Медгору, в распоряжение комендатуры управления.
Приходим в Медгору. На огромной площади управленческого городка разбросаны здания, службы, склады. Все это выстроено на много солиднее лагерных бараков. Посредине двора – фантастического вида столп, и на столпе оном – бюст Дзержинского, так сказать, основателя здешних мест и благодетеля здешнего населения.
Наш бригадир исчезает в двери комендатуры и оттуда появляется в сопровождении какого-то мрачного мужчины в лагерном бушлате, с длинными висячими усами и изрытым оспой лицом. Мужчина презрительным оком оглядывает нашу разнокалиберную, но в общем довольно рваную шеренгу. Нас человек тридцать. Одни отправляются чистить снег, другие рыть ямы для будущего ледника чекистской столовой. Мрачный мужчина, распределив всю шеренгу, заявляет:
– А вот вас двое, которые в очках, берите лопаты и айда за мной.
Мы берем лопаты к идем. Мрачный мужчина широкими шагами перемахивает через кучи снега, сора, опилок, досок и черт его знает, чего еще. Мы идем за ним. Я стараюсь сообразить, кто бы это мог быть, не по его нынешнему официальному положению, а по его прошлой жизни. В общем сильно похоже на кондового рабочего, наследственного пролетария и прочее. А, впрочем, увидим.
Приходим в Медгору. На огромной площади управленческого городка разбросаны здания, службы, склады. Все это выстроено на много солиднее лагерных бараков. Посредине двора – фантастического вида столп, и на столпе оном – бюст Дзержинского, так сказать, основателя здешних мест и благодетеля здешнего населения.
Наш бригадир исчезает в двери комендатуры и оттуда появляется в сопровождении какого-то мрачного мужчины в лагерном бушлате, с длинными висячими усами и изрытым оспой лицом. Мужчина презрительным оком оглядывает нашу разнокалиберную, но в общем довольно рваную шеренгу. Нас человек тридцать. Одни отправляются чистить снег, другие рыть ямы для будущего ледника чекистской столовой. Мрачный мужчина, распределив всю шеренгу, заявляет:
– А вот вас двое, которые в очках, берите лопаты и айда за мной.
Мы берем лопаты к идем. Мрачный мужчина широкими шагами перемахивает через кучи снега, сора, опилок, досок и черт его знает, чего еще. Мы идем за ним. Я стараюсь сообразить, кто бы это мог быть, не по его нынешнему официальному положению, а по его прошлой жизни. В общем сильно похоже на кондового рабочего, наследственного пролетария и прочее. А, впрочем, увидим.