С этими пьянками в Динамо были связаны и наши проекты добыть оружие для побега. Из этих проектов так ничего и не вышло. И однажды, когда мы вдвоём возвращались под утро домой в свой барак, Юра сказал мне:
   – Знаешь, Ва, когда мы, наконец, попадём в лес по дороге к границе, нужно будет устроить какой-нибудь обряд омовения что ли. Омыться от всего этого.
   Такой обряд Юра впоследствии и сымпровизировал. А пока что мы в Динамо ходить перестали. Предлог был найден более, чем удовлетворительный – приближается де лагерная спартакиада, о которой речь будет дальше, и надо тренироваться к выступлению. И кроме того, побег приближался, нервы сдавали всё больше и больше, и за свою выдержку я уже не ручался. Пьяные разговоры оперативников и прочих, их бахвальство силой своей всеподавляющей организации, их цинизм, с которого в пьяном виде сбрасывались решительно всякие покровы идеи, и оставалась голая психология всемогущей шайки платных, профессиональных убийц, вызывали припадки ненависти, которая слепила мозг. Но семь лет готовиться к побегу и за месяц до него быть расстрелянным за изломанные кости какого-нибудь дегенерата, на место которого других дегенератов найдётся сколько угодно, было бы слишком глупо. С динамовской аристократией мы постепенно прервали всякие связи.


ПЕРЕКОВКА В КАВЫЧКАХ


   В здании культурно-просветительного отдела две огромных комнаты были заняты редакцией лагерной газеты «Перековка». Газета выходила три раза в неделю и состояла из двух страниц формата меньше половины полосы парижских эмигрантских газет. Постоянный штат редакционного штаба состоял из 16-ти полуграмотных лоботрясов, хотя со всей работой этой совершенно свободно мог справиться один человек. При появлении в редакции постороннего человека все эти лоботрясы немедленно принимали священнодейственный вид, точно так же, как это делается и вольных советских редакциях и встречали гостя официально недружелюбными взглядами. В редакцию принимались люди особо проверенные и особо заслуженные, исключительно из заключённых; пользовались они самыми широкими привилегиями и возможностями самого широкого – шантажа и в свою среду предпочитали никаких конкурентов не допускать. В те дни, когда подпорожский Маркович пытался устроить меня или брата в совсем уж захудалой редакции своей подпорожской шпаргалки, он завёл на эту тему разговор с приехавшим из Медгоры «инструктором» центрального издания «Перековки» неким Смирновым. Несмотря на лагерь, Смирнов был одет и выбрит так, как одеваются и бреются советские журналисты и кинорежиссёры. Краги, бриджи, пёстрая «апашка», бритые усы и подбородок и под подбородком этакая американская бороденка. Круглые черные очки давали последний культурный облик импозантной фигуре «инструктора». К предложению Марковича он отнёсся с холодным высокомерием.
   – Нам роли не играет, где он там на воле работал. А с такими статьями мы его в редакцию пущать не можем.
   Я не удержался и спросил Смирнова, где это он на воле учился русскому языку; для журналиста русский язык не совсем уж бесполезен. От краг, апашки и очков Смирнова излились потоки презрения и холода.
   – Не у вас учился.
   Увы, кое-чему поучиться у меня Смирнову всё-таки пришлось.
   В Медвежьей Горе я в «Перековку» не заходил было вовсе, в первое время ввиду безнадежности попыток устройства там, а в динамовские времена ввиду полной ненадобности мне этой редакции. Однако, Радецкий как-то заказал мне статью о динамовской физкультуре с тем, чтобы она была помещена в «Перековке». Зная, что Радецкий в газетном деле не смыслит ни уха, ни рыла, я для чистого издевательства сделал так: подсчитал число строк в «Перековке» и ухитрился написать такую статью, чтобы она' весь номер заняла целиком. Должен отдать себе полную справедливость, статья была написана хорошо, иначе бы Радецкий и не поставил на ней жирной краской надписи: «Ред. газ. Пер. Поместить немедленно целиком».
   «Целиком» было подсказано мной. «Я, видите ли, редакционную работу знаю. Парни-то в «Перековке» не больно грамотные, исковеркают до полной неузнаваемости».
   С этой статьей, резолюцией и с запасами некоторого ехидства на душе я пришёл в редакцию «Перековки». Смирнов уже оказался её редактором. Его очки стали ещё более черепаховыми и борода ещё более фотогеничной. Вместо прозаической папиросы из угла его рта свешивалась стилизованная трубка, из которой неслась махорочная вонь.
   – Ах, это вы! Да я вас, кажется, где-то видал. Вы, кажется, заключённый.
   Что я был заключённым, это было видно решительно по всему моему облику. Что Смирнов помнил меня совершенно ясно, в этом для меня не было никаких сомнений.
   – Да, да, – сказал подтверждающе Смирнов, хотя я не успел произнести ни одного слова, и подтверждать было решительно нечего. – Так что, конкретно говоря, для вас угодно?
   Я молча подвинул себе стул, неспешно уселся на него, неспешно стал вытаскивать из карманов разного рода бумажное барахло и уголком глаза поглядывать, как этот дядя будет реагировать намой стиль поведения. Трубка в углу рта дяди отвисла ещё больше, а американская бороденка приняла ершистое и щетинистое выражение.
   – Ну-с, так в чём дело, молодой человек?
   Я был всё-таки минимум лет на десять старше его, но на молодого человека я не ответил ничего и продолжал медленно перебирать бумажки. Только так мельком, уголком глаза бросил на «главного редактора» центрального издания «Перековки» чуть-чуть предупреждающий взгляд. Взгляд оказал своё влияние. Трубка была передвинута чуть-чуть ближе к средине рта.
   – Рукопись принесли?
   Я достал рукопись и молча протянул её Смирнову. Смирнов прежде всего внимательно изучил резолюцию Радецкого и потом перелистал страницы. Страниц на пишущей машинке было семь, как раз на обе полосы «Перековки» На лице Смирнова выразилось профессиональное возмущение.
   – Мы не можем запихивать весь номер одной статьёй.
   – Дело не моё. Радецкий поэтому-то и написал «целиком», чтобы вы не вздумали её сокращать.
   Смирнов вынул трубку изо рта и положил её на стол. Ещё раз перелистал страницы – как раз на цельный номер.
   – Вы, вероятно, полагаете, что Радецкий не знает размеров «Перековки»? Словом, рукопись с резолюцией я вам передал, будьте добры – расписку в получении.
   – Никаких расписок редакция не даёт.
   – Знаю. А расписку-то всё-таки пожалуйте. Потому что если со статьёй выйдут какие-нибудь недоразумения, так уговаривать вас о помещении ее будет Радецкий. Я заниматься этим не собираюсь. Будьте добры расписку, что я вам передал и статью и приказ. Иначе от вас расписку потребует третья часть.
   Борода и очки Смирнова потеряли фотогеничный вид. Он молча написал расписку и протянул ее мне. Расписка меня не удовлетворила: «Будьте добры написать, что вы получили статью с резолюцией». Смирнов посмотрел на меня зверем, но расписку переписал. Очередной номер «Перековки» вышел в идиотском виде – на весь номер одна статья и больше не влезло ни строчки; размер статьи я рассчитал очень точно. За этот номер Корзун аннулировал Смирнову полгода его «зачётов», которые он заработал перековками и доносами, но к Радецкому никто обратиться не посмел. Я же испытал некоторое, хотя и слабое моральное удовлетворение. После этого номера я не был в редакции «Перековки» недели три.
   На другой день после этого слета «лучших ударников», о котором я уже говорил; я поплёлся в «Перековку» сдавать ещё одну халтуру по физкультурной части, тоже с пометкой Радецкого. На этот раз Смирнов не делал американского вида и особой фотогеничностью от него не несло. В его взгляде был укор и почтение. Я вспомнил кольцовские формулировки о «платных перьях буржуазных писак» (Кольцов в «Правде» пишет, конечно, «бесплатно») и думал о том, что нигде в мире и никогда в мире до такого унижения печать все-таки не доходила. Я журналист по наследству, по призванию и по профессии, и у меня даже и после моих советских маршрутов осталось какое-то врождённое уважение к моему ремеслу. Но что вносят в это ремесло товарищи Смирновы и иже с ними?
   – Заметочку принесли?
   Принимая во внимание мою статьищу, за которую Смирнов получил лишние полгода, уменьшительное «заметочка» играло ту роль, какую в собачьей драке играет небезызвестный прием: пёсик, чувствуя, что дело его совсем дрянь, опрокидывается на спинку и с трусливой приветливостью перебирает в воздухе лапками. Смирнов лапками, конечно, не перебирал, но сквозь стёкла его очков – простые стёкла, очки носились для импозантности – можно было прочесть такую мысль: ну уж хватит, за Подпорожье отомстил, не подводи уж больше.
   Мне стало противно, тоже и за себя. Не стоило, конечно, подводить и Смирнова. Не стоит его особенно и винить. Не будь революции, сидел бы он каким-нибудь захолустным телеграфистом, носил бы сногсшибательные галстуки, соблазнял бы окрестных девиц гитарой и романсами и всю свою жизнь мечтал бы об аттестате зрелости и никогда в своей жизни этот аттестат так и не взял бы. И вот здесь, в лагере, пройдя какую-то, видимо, весьма обстоятельную школу доносов и шпионажа, он, дурак, совсем всерьёз принимает своё положение «главного редактора» центрального издания «Перековки», издания, которое в сущности решительно никому не было нужно и содержится исключительно по большевицкой привычке к вранью и доносам. Вранье никуда за пределы лагеря не выходило. Над заголовком была надпись «Не подлежит распространению за пределами лагеря». Для доносов и помимо лагкоров существовала сеть «стукачей» третьего отдела, так что от «Перековки» толку не было никому и никакого. Правда, некоторый дополнительный кабак она всё-таки создавала.
   Заметка оказалась коротенькой, строк в тридцать, и на лице Смирнова выразилось некоторое облегчение: никаким подвохом не пахнет. К редакторскому столу подошел какой-то из редакционных лоботрясов и спросил Смирнова:
   – Ну, так что же мы с этими ударниками будем делать?
   – Черт его знает. Придется все снять с номера и отложить.
   – А в чем дело? – спросил я.
   Смирнов посмотрел на меня недоверчиво. Я успокоил его: подводить его я не собираюсь.
   – А вы, кажется, в московской печати работали.
   – Было такое дело.
   – Тут, понимаете, прямо хоть разорвись. Эти сволочные ударники, которых вчера в клубе чествовали, так они прямо со слета ночью разграбили торгсин.
   – Ага, понимаю. Словом, перековались.
   – Абсолютно. Часть перепилась, так их поймали. А кое-кто захватил валюту и – смылись. Теперь же такое дело. У нас ихние исповеди набраны, статьи, портреты и все такое. Черт его знает, толи пускать, толи не пускать. А спросить некого. Корзун уехал к Радецкому.
   Я посмотрел на «главного редактора» не без удивления.
   – Послушайте, а на воле вы где в печати работали?
   – Н-ну, в провинции. – ответил он уклончиво.
   – Простите, в порядке, так сказать, выдвиженчества?
   – А вам какое дело? – обозлился Смирнов.
   – Не видно марксистского подхода. Ведь совершенно ясно, что все нужно пускать и портреты и статьи и исповеди. Если не пустите, вас Корзун и Успенский живьем съедят.
   – Хорошенькое дело, – развел руками Смирнов. – А если пущу? Снова мне лишний срок припаяют.
   – Давайте рассуждать так. Речи этих ударников по радио передавались? (Смирнов кивнул головой). В Москву в «Правду» и ТАСС телеграммы шли? (Смирнов снова кивнул головой). О том, что эти люди перековались, знает, можно сказать, весь мир. О том, что они сегодня ночью проворовались, даже и в Медгоре знает только несколько человек. Для вселенной эти дяди должны остаться святыми, блудными сынами, вернувшимися в отчий дом трудящихся СССР. Если вы не пустите их портретов, вы сорвете целую политическую кампанию.
   Главный редактор посмотрел на меня почтительно.
   – А вы на воле не в «Правде» работали?
   – В «Правде», – соврал я.
   – Слушайте, хотите к нам на работу перейти?
   Работа в «Перековке» меня ни в какой степени не интересовала.
   – Ну, во всяком случае, захаживайте. Мы вам гонорар заплатим.


ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ


   Размышляя о необычайном своем положении в лагере, я находил его почти идеальным. Вопрос его прочности если и приходил в голову, то только, так сказать, с теоретической точки зрения. Теоретически под серпом советской луны и под молотом советской власти нет прочного ничего. Но до побега осталось около двух месяцев, уж эти два месяца я прокручусь. Я старался предусмотреть и заранее нейтрализовать некоторые угрожающие мне возможности, но некоторых все же не предусмотрел.
   Падение мое с динамовских высот началось по вопросу о футбольных командах. Но кто же это мог знать? Я объехал или точнее обошел несколько соседних лагерных пунктов и подобрал там две довольно сильных футбольных команды, с запасными 28 людьми. Так как было совершенно очевидно, что при 12-ти часовом рабочем дне и лагерном питании они тренироваться не могли, то их надлежало перевести в места более злачные и более спокойные, в данном случае зачислить в ВОХР. Гольман сказал мне составить списки этих игроков, указать их социальное положение, сроки, статьи приговора, и он отдаст приказ о переводе их в ВОХР.
   Я составил списки и, составив, с полной ясностью понял, что никуда я с этими списками сунуться не могу, и что следовательно вся моя футбольная деятельность повисла в воздухе. Из 28 человек трое сидели за бандитизм, двое по каким-то неопределенно контрреволюционным статьям, а остальные 23 имели в своем формуляре суровое 58-8 – террор. И десятилетние сроки заключения.
   5-6 террористов еще могли бы проскочить под прикрытием остальных, но 23 террориста превращали мои футбольные команды в какие-то террористические организации внутри лагеря. Если даже у Гольмана и не явится подозрение, что этих людей я подобрал сознательно, то все равно, ни он, ни даже Радецкий не рискнут перевести в ВОХР этакий террористический букетик. Что же мне делать?
   Я решил пойти посоветоваться с Медоваром, но не нашел его. Пошел домой в барак. У барака на солнышке сидели Юра и его приятель Хлебников (фамилия вымышлена). Хлебникова Юра подцепил откуда-то из бараков второго лагпункта, прельщенный его разносторонними дарованиями. Дарования у Хлебникова были действительно разносторонние, местами по моему скромному мнению подымавшиеся до уровня гениальности. Он торчал здесь в числе десятков двух студентов Высшего Московского Художественного Училища (Вхутемаса), имевших в своем формуляре ту же статью 58-8 и тот же срок 10 лет. О других деталях хлебниковской биографии я предпочитаю молчать.
   Юра и Хлебников играли в шахматы. Я подошел и сел рядом. Юра оторвался от доски и посмотрел на меня испытующе, что это у меня такой кислый вид. Я сообщил о положении дел со списками. Хлебников сказал: «За такие списочки вас по головке не погладят». Что не погладят, я это знал и без Хлебникова. Юра внимательно просмотрел списки, как бы желая удостовериться и удостоверившись, сказал: нужно подыскать других.
   – Безнадежное дело, – сказал Хлебников.
   – Почему безнадежное?
   – Очень просто. Хорошие спортсмены у нас почти исключительно студенты.
   – Ну, так что?
   – А за что может сидеть в лагере советский студент? Воровать ему негде и ничего. Если сажать за агитацию, тогда нужно вузы закрыть; не так просто. Все за террор сидят.
   – Не будете же вы утверждать, что советские студенты только тем и занимаются, что бомбы кидают?
   – Не буду. Не все и сидят. Попробуйте проанализировать. В мире устроено так, что террором занимается преимущественно молодежь. Из молодежи самая сознательная часть – студенты. Из студентов в террор идет самая энергичная часть, то есть спортсмены. Единственный подбор, ничего не поделаешь. Вот и сидят. То есть сидят те, кто уцелел.
   Я был раздражен и списком и связанными с ним перспективами и уверенно академическим тоном Хлебникова.
   – Валяют мальчишки дурака, а потом отсиживают по десять лет, черт его знает, где. Хлебников повернулся ко мне.
   – А вы совершенно уверены в том, что эти мальчишки только валяют дурака и ничего больше?
   Уверенности у меня такой не было. Я знал, что террор идет преимущественно в деревне, что постреливают и в городах, но по фигурам весьма второстепенным. Об этом в газетах не публикуется ни слова, и об этом ходят по Москве только темные и таинственные шепоты.
   – А вы тоже кидали бомбы?
   – Я не кидал. Я был на десятых ролях. Вот потому и сижу здесь, а не на том свете. По нашему Вхутемасовскому делу расстреляно пятьдесят два человека.
   О вхутемасовском деле и растрепах я кое-что слыхал в Москве, что-то очень неясное и путанное. Пятьдесят два человека? Я уставился в Хлебникова не без некоторого интереса.
   – И это был не роман, а организация?
   – Организация. Наш Вхутемас работал над оформлением декораций в первом МХАТ. Был проект бросить со сцены бомбу в сталинскую ложу. Не успели.
   – И бомба была?
   – Была.
   – И 52 человека собирались ее бросать?
   – Ну, И.Л., уж вам-то нужно бы знать, что расстреливают не только тех, кто собирался кидать бомбу, но и тех, кто подвернется под руку ГПУ. Попалась лаборатория, изготовлявшая бомбу и ребята не из нашего вуза, химики. Но в общем могу вас уверить, что вот такие ребята будут, как вы говорите, валять дурака и кончат тем, что они этого дурака свалят к чертовой матери. Своей смертью Сталин не умрет, уж тут вы можете быть спокойны.
   В голосе Хлебникова не было никакой ненависти. Он говорил тоном врача, указывающего на необходимость тяжелой, но неизбежной операции.
   – А почему тебя не расстреляли? – спросил Юра.
   – А тут многое было. И главное, что папаша у меня больно партийный.
   – Ах, так это ваш отец возглавляет… – я назвал видное московское заведение.
   – Он самый. Вообще, почти все, кто уцелел по этому делу, имеют партийных папаш. Ну, папаши, конечно, забегали. Вероятно, говорили то же самое, что вот вы сейчас – валяют де мальчишки дурака. Или что-нибудь в этом роде. Ну, папаш было много. Вот мы как-то и выскочили.
   – Значит, вы студент, так сказать, вполне пролетарский?
   – Абсолютно. И даже комсомолец. Я знаю, вы хотите спросить, почему я, пролетарский и все такое, с обирался заняться таким не предусмотренным физкультурой видом спорта, как метание бомб?
   – Именно.
   – Да вот именно потому, что я пролетарский. Сталин обманул не вас, а меня. Вы ему никогда не верили, а я верил. Сталин эксплуатировал не ваш, а мой энтузиазм. И потом еще, вы вот не верите в это… ну, как сказано у Сельвинского, «В святую банальность о счастьи мира».
   – Пока что не верю.
   – Вот, видите. А я верю. Следовательно, вам наплевать на то, что эту банальность Сталин дискредитирует на веки и века. А мне не наплевать. Если Сталин процарствует еще лет десять, то есть если мы его за это время не ухлопаем, то дело будет стоять так, что вы его повесите.
   – Кто это мы?
   – Так сказать, старый режим. Помещики, фабриканты…
   – Я не помещик и не фабрикант.
   – Ну, это не важно. Люди, так сказать, старого мира. Вот те, кто в святую банальность не верят ни на копейку. А если Сталин процарствует этак еще лет десять – кончено. Тогда будет такое положение, что приходи и владей, кто попало. Не то, чтобы Муссолини или Гитлер, а прямо хоть Амманулу подавай.
   – А вы не думаете, что такое положение уже создается и сейчас?
   – Ну, вот. Тем хуже. Но я не думаю. Еще не создалось. Так понимаете мою мысль: если до этого дойдет, если вы повесите Сталина ну и все такое, тогда всякий будет иметь право мне, пролетарию, сказать: ну что, сделали революцию? Взяли власть в свои мозолистые руки? Довели Россию до точки? А теперь пошли вон! Молчать и не разговаривать! И разговаривать будет не о чем. Вот, какая получается история. Мы не хотим, чтобы над страной, которую мы строим, торчал какой-то готтентотский царек. Понятно?
   – Понятно, хотя и несколько путано.
   – Почему путано?
   – Ухлопав Сталина, что вы будете делать дальше? И почему именно будете делать вы, а не кто-нибудь другой?
   – Другого никого нет. Есть трудящиеся массы, и хозяевами будут они.
   – А кто этими хозяевами будет управлять?
   – Никто не будет управлять. Не будет управления. Будет техническое руководство.
   – Так сказать, утопия технократического порядка. – сиронизировал я.
   – Да, технократическая, но не утопия. Техническая неизбежность. Дворянства у нас нет. Возьмите любой завод и выкиньте к черту партийную головку. Кто останется? Останутся рабочий и инженер. Партийная головка только тем и занимается, что никому не дает ни житья, ни возможности работать. А инженер с рабочим сговорятся всегда. Нужно вышибить партийную головку всю. Вот мы ее и вышибем.
   Тон у Хлебникова был очень уверенный.
   – Мы, Николай Вторый, самодержец… – начал было я.
   – Можете смеяться. Смеется последний. Последними будем смеяться мы. Мы ее вышибем, но помещиков не пустим. Хотят работать директорами совхозов, конечно, те, которые это дело знают – пожалуйста, деньги на бочку, власть в руки, действуйте. Если Рябушинский…
   – Откуда вы знаете Рябушинского?
   – Знаю. Это он пророчествовал о костлявой руке голода, которая схватит нас за горло и заставит придти к нему с поклоном – придите, дескать, володейте…
   – Знаешь, Коля, – сказал Юра, – давай говорить по честному; из всех пророчеств о революции это, кажется, единственное, которое выполняется, так сказать, на все сто процентов.
   – Революция еще не кончилась, так что о ста процентах нечего и говорить. Так если он захочет, пусть работает директором треста. Будет хорошо работать – будем платить сотни тысяч. В золоте.
   – А откуда у вас сотни тысяч будут?
   – Будут. Если все будут работать, и никто не будет мешать, будут сотни миллиардов. Вам, И.Л., отдадим всю физкультуру. Действуйте.
   – Вы очень сильно злоупотребляете местоимением «мы». Кто это, собственно, эти «мы»?
   – Мы те, кто работает, и те, кто тренируется. Вот, скажем, спортивные организации выбирают вас, и И.Л. действует. И выбирают не на четыре года, как в буржуазных странах, а на двадцать лет, чтобы не было чехарды. А отвечать вы будете только по суду.
   В голосе Хлебникова не было ни экстаза, ни энтузиазма, ни так сказать, религиозного подъема. Слова он вбивал, как плотник гвозди, уверенно и спокойно. И даже не жестикулировал при этом. От его крепких плеч веяло силой.
   Программа технократии для меня не была новостью, она весьма популярна среди части советской интеллигенции, но там она обсуждается только абстрактно: «Вот ежели бы…» У Хлебникова «ежели бы» не было никаких.
   – Так вот, нам нужно торопиться ухлопать Сталина, пока он не довел вещей до окончательного развала. Его и ухлопают.
   Я боком посмотрел на Хлебникова. В 32 года жизнь кажется очень простой. Вероятно, такой же простой и кажется техника террора. Думаю, что техника провокации ГПУ стоит несколько выше. И ухлопать Сталина – это не так просто, как вбить гол зазевавшемуся голкиперу.
   К этим соображениям Хлебников отнесся довольно равнодушно.
   – Да, техника не высока. Вот потому и не ухлопали еще. Но, верьте мне, над этой техникой работают не совсем пустые головы.
   – А как же с папашами? – спросил Юра.
   – Да вот так же и с папашами. Мой-то еще сравнительно безвредный. Но если станет на дороге, придется ухлопать и его. Удовольствие, конечно, среднее, а ничего не поделаешь.
   Юра посмотрел на Хлебникова укоризненно и недоуменно. И техника и психология ухлопывания собственного папаши в его голове не умещалась.


ОТЦЫ И ДЕТИ


   Так я впервые столкнулся с лагерной разновидностью советской учащейся молодежи. Впервые потому, что, как оказалось впоследствии, всю эту публику держат на севере ББК. Даже в Медвежью Гору попадают только единицы; наиболее квалифицированные, наиболее необходимые для всякого рода проектных бюро, лабораторий, изыскательных станций и прочего. Когда я месяцем позже стал подбирать команды для вселагерной спартакиады, для которой статьи приговора не имели никакого значения, я стал выяснять количество пребывающего в ББК студенчества. Для этого выяснения мне были даны все возможности, ибо от полученной цифры зависела сумма, ассигнованная лагерем для закупки спортивного инвентаря. Все же точной цифры мне выяснить не удалось: Кемское и Сегежское отделения, где сосредоточено большинство заключенных студентов, своих данных не прислали. По остальным семи отделениям я получил цифру, несколько превышающую 6.000 человек. Надо полагать, что общее число студентов доходит до 9-10 тысяч. По этому поводу выяснилась и еще одна довольно неожиданная вещь: те 3, 5-4 процента лагерной интеллигенции, которые я еще в Подпорожье получил, так сказать, методом экстраполяции, состоят почти исключительно из советского студенчества. Да, для того, чтобы узнать нынешнюю Россию, в лагере побывать нужно обязательно. Именно здесь можно разыскать недостающие звенья всяческих проблем «вольной» советской России, в том числе проблемы отцов и детей.