Страница:
Мне мерещилось, что вот на какой-то заброшенной зауральской станции вынесут обледенелый труп Юры, что в каком-то товарном вагоне, опрокинутом под откос полотна, в каше изуродованных человеческих тел… Я гнал эти мысли, они опять лезли в голову. Я с мучительным напряжением искал выхода, хоть какого-нибудь выхода, и его видно не было.
ПЛАНЫ ОТЧАЯНИЯ
Нужно, впрочем, оговориться. О том, чтобы Юра действительно был отправлен на БАМ, ни у кого из нас ни на секунду не возникало мысли. Это в вагоне номер 13 нас чем-то опоили и захватили спящими. Второй раз такой номер не имел шансов пройти. Вопрос стоял так: или Юре удастся отвертеться от БАМа, или мы все трое устроим какую-то резню и, если пропадем, то по крайней мере с треском. Только Юра иногда говорил о том, что зачем же пропадать всем троим, что уж если ничего не выйдет и ехать придется, он сбежит по дороге. Но этот план был весьма утопичен. Сбежать из арестантского эшелона не было почти никакой возможности.
Борис был настроен очень пессимистически. Он приходил из Погры в совсем истрепанном виде. Физически его работа была легче нашей, он целыми днями мотался по лагпунктам, по больницам и амбулаториям и хоть часть дня проводил на чистом воздухе и в движении. Он имел право санитарного контроля над кухнями и питался исключительно «пробами пищи», а свой паек – хлеб и по комку замерзлой ячменной каши – приносил нам. Но его моральное положение – положение врача в этой атмосфере саморубов, расстрелов, отправки в этапы заведомо больных людей – было отчаянным. Борис был уверен, что своего полуобещания насчет Юры Якименко не сдержит, и что пока хоть какие-то силы остались, нужно бежать.
Теоретический план побега был разработан в таком виде. По дороге из Подпорожья на Погру стояла чекистская застава из трех человек. На этой заставе меня и Бориса уже знали в лицо. Бориса в особенности, ибо он ходил мимо ее каждый день, а иногда и по два-три раза в день. Поздно вечером мы должны были все втроем выйти из Подпорожья, захватив с собою и вещи. Я и Борис подойдем к костру заставы и вступим с патрульными в какие-либо разговоры. Потом в подходящий момент Борис должен был ликвидировать ближайшего к нему чекиста ударом кулака и броситься на другого. Пока Борис будет ликвидировать патрульного номер два, я должен был, если не ликвидировать, то по крайней мере временно нейтрализовать патрульного номер три.
Никакого оружия вроде топора или ножа пускать в ход было нельзя. План был выполним только при условии молниеносной стремительности и полной неожиданности. Плохо было, что патрульные были в кожухах: некоторые и при том наиболее действительные приемы атаки отпадали. В достаточности своих сил я не был уверен. Но с другой стороны, было мало вероятно, чтобы тот чекист, с которым мне придется схватиться, был сильнее меня. План был очень рискованным, но все же план был выполним.
Ликвидировав заставу, мы получим три винтовки и кое-какое продовольствие и двинемся в обход Подпорожья, через Свирь на север. До этого пункта все было более или менее гладко. А дальше что?
Лес завален сугробищами снега. Лыжи достать было можно, но не охотничьи, а беговые. По лесным завалам, корягам и ямам они большой пользы не принесут. Из нас троих только Юра хороший, «классный» лыжник. Мы с Борисом ходим так себе, по-любительски. Убитых патрульных обнаружат или в ту же ночь или к утру. Днем за нами уже пойдут в погоню команды оперативного отдела, прекрасно откормленные, с такими собаками-ищейками, какие не снились майнридовским охотникам за черным деревом. Куда-то вперед пойдут телефонограммы, какие-то команды будут высланы нам наперерез.
Правда, будут винтовки. Борис – прекрасный стрелок, в той степени, в какой он что-нибудь видит, а его близорукость выражается фантастической цифрой диопт диоптри 23. Я – стрелок более, чем посредственный. Юра тоже. Продовольствия у нас почти нет. Карты нет. Компаса нет. Каковы шансы на успех?
В недолгие часы, предназначенные для сна, я ворочался на голых досках своих нар и чувствовал ясно: шансов никаких. Но если ничего другого сделать будет нельзя, мы сделаем это.
Борис был настроен очень пессимистически. Он приходил из Погры в совсем истрепанном виде. Физически его работа была легче нашей, он целыми днями мотался по лагпунктам, по больницам и амбулаториям и хоть часть дня проводил на чистом воздухе и в движении. Он имел право санитарного контроля над кухнями и питался исключительно «пробами пищи», а свой паек – хлеб и по комку замерзлой ячменной каши – приносил нам. Но его моральное положение – положение врача в этой атмосфере саморубов, расстрелов, отправки в этапы заведомо больных людей – было отчаянным. Борис был уверен, что своего полуобещания насчет Юры Якименко не сдержит, и что пока хоть какие-то силы остались, нужно бежать.
Теоретический план побега был разработан в таком виде. По дороге из Подпорожья на Погру стояла чекистская застава из трех человек. На этой заставе меня и Бориса уже знали в лицо. Бориса в особенности, ибо он ходил мимо ее каждый день, а иногда и по два-три раза в день. Поздно вечером мы должны были все втроем выйти из Подпорожья, захватив с собою и вещи. Я и Борис подойдем к костру заставы и вступим с патрульными в какие-либо разговоры. Потом в подходящий момент Борис должен был ликвидировать ближайшего к нему чекиста ударом кулака и броситься на другого. Пока Борис будет ликвидировать патрульного номер два, я должен был, если не ликвидировать, то по крайней мере временно нейтрализовать патрульного номер три.
Никакого оружия вроде топора или ножа пускать в ход было нельзя. План был выполним только при условии молниеносной стремительности и полной неожиданности. Плохо было, что патрульные были в кожухах: некоторые и при том наиболее действительные приемы атаки отпадали. В достаточности своих сил я не был уверен. Но с другой стороны, было мало вероятно, чтобы тот чекист, с которым мне придется схватиться, был сильнее меня. План был очень рискованным, но все же план был выполним.
Ликвидировав заставу, мы получим три винтовки и кое-какое продовольствие и двинемся в обход Подпорожья, через Свирь на север. До этого пункта все было более или менее гладко. А дальше что?
Лес завален сугробищами снега. Лыжи достать было можно, но не охотничьи, а беговые. По лесным завалам, корягам и ямам они большой пользы не принесут. Из нас троих только Юра хороший, «классный» лыжник. Мы с Борисом ходим так себе, по-любительски. Убитых патрульных обнаружат или в ту же ночь или к утру. Днем за нами уже пойдут в погоню команды оперативного отдела, прекрасно откормленные, с такими собаками-ищейками, какие не снились майнридовским охотникам за черным деревом. Куда-то вперед пойдут телефонограммы, какие-то команды будут высланы нам наперерез.
Правда, будут винтовки. Борис – прекрасный стрелок, в той степени, в какой он что-нибудь видит, а его близорукость выражается фантастической цифрой диопт диоптри 23. Я – стрелок более, чем посредственный. Юра тоже. Продовольствия у нас почти нет. Карты нет. Компаса нет. Каковы шансы на успех?
В недолгие часы, предназначенные для сна, я ворочался на голых досках своих нар и чувствовал ясно: шансов никаких. Но если ничего другого сделать будет нельзя, мы сделаем это.
МАРКОВИЧА ПЕРЕКОВАЛИ
Мы попробовали прибегнуть и к житейской мудрости Марковича. Кое-какие проекты, бескровные, но очень зыбкие, выдвигал и он. Впрочем, ему было не до проектов. БАМ нависал над ним и при том в ближайшие же дни. Он напрягал всю свою изобретательность и все свои связи. Но не выходило ровно ничего. Миша не ехал, так как почему-то числился здесь только в командировке, а прикреплен был к центральной типографии в Медвежьей Горе. Трошин мотался по лагерю, и из него, как из брандспойта, во все стороны хлестал энтузиазм.
Как-то в той типографской баньке, о которой я уже рассказывал, сидели все мы в полном составе: нас трое, Маркович, Миша и Трошин. Настроение, конечно, было висельное, а тут еще Трошин нес несусветную гнусность о БАМовских льготах, о трудовом перевоспитании, о строительстве социализма. Было невыразимо противно. Я предложил ему заткнуться или убираться ко всем чертям. Он стал спорить со мной.
Миша стоял у кассы и набирал что-то об очередном энтузиазме. Потом он, как-то бочком, бочком, как бы по совсем другому делу, подобрался к Трошину и изо всех своих невеликих сил треснул его верстаткой по голове. Трошин присел от неожиданности, потом кинулся на Мишу, сбил его с ног и схватил за горло. Борис весьма флегматически сгреб Трошина за подходящие места и швырнул его в угол комнаты. Миша встал бледный и весь дрожащий от ярости.
– Я тебя, проститутка, все равно зарежу. Я тебе, чекистский…, кишки все равно выпущу. Мне терять не чего. Я уже все равно, что в гробу.
В тоне Миши было какое-то удушье от злобы и непреклонная решимость. Трошин встал, пошатываясь. По его виску бежала тоненькая струйка крови.
– Я же вам говорил, Трошин, что вы конкретный идиот. – заявил Маркович. – Вот я посмотрю, какой из вас на этапе энтузиазм потечет.
Дверка в тайны трошинского энтузиазма на секунду приоткрылась.
– Мы в пассажирском поедем, – мрачно ляпнул он.
– Хе, в пассажирском. А, может быть, товарищ Трошин, в международном хотите? С постельным бельем и вагоном рестораном? Молите Бога, чтобы хоть теплушка целая попалась. И с печкой. Вчера подали эшелон, так там печки есть, а труб нету… Хе, пассажирский. Вам просто нужно лечиться от идиотизма, Трошин.
Трошин пристально посмотрел на бледное лицо Миши, потом на фигуру Бориса, о чем-то подумал, забрал под мышку все свои пожитки и исчез. Ни его, ни Марковича я больше не видал. На другой день утром их отправили на этап. Борис присутствовал при погрузке. Их погрузили в теплушку, при том дырявую и без трубы.
Недаром, в этот день, прощаясь, Маркович мне говорил:
– А вы, знаете, И.Л., сюда в СССР я ехал первым классом. Помилуйте, каким же еще классом нужно ехать в рай. А теперь я тоже еду в рай. Только не в первом классе и не в социалистический. Интересно все-таки, есть ли рай? Если хотите, И.Л., так у вас будет собственный корреспондент из рая. А? Вы думаете доеду? Ну, что вы, И.Л., я же знаю, что по дороге делается. И вы знаете. Какой-нибудь крестьянин, который с детства привык… А я – я же комнатный человек. Нет, знаете, И.Л. Если вы как-нибудь увидите мою жену – все на свете может быть – скажите ей, что за доверчивых людей замуж выходить нельзя. Хе, социалистический рай. Вот мы с вами получаем маленький кусочек социалистического рая…
Как-то в той типографской баньке, о которой я уже рассказывал, сидели все мы в полном составе: нас трое, Маркович, Миша и Трошин. Настроение, конечно, было висельное, а тут еще Трошин нес несусветную гнусность о БАМовских льготах, о трудовом перевоспитании, о строительстве социализма. Было невыразимо противно. Я предложил ему заткнуться или убираться ко всем чертям. Он стал спорить со мной.
Миша стоял у кассы и набирал что-то об очередном энтузиазме. Потом он, как-то бочком, бочком, как бы по совсем другому делу, подобрался к Трошину и изо всех своих невеликих сил треснул его верстаткой по голове. Трошин присел от неожиданности, потом кинулся на Мишу, сбил его с ног и схватил за горло. Борис весьма флегматически сгреб Трошина за подходящие места и швырнул его в угол комнаты. Миша встал бледный и весь дрожащий от ярости.
– Я тебя, проститутка, все равно зарежу. Я тебе, чекистский…, кишки все равно выпущу. Мне терять не чего. Я уже все равно, что в гробу.
В тоне Миши было какое-то удушье от злобы и непреклонная решимость. Трошин встал, пошатываясь. По его виску бежала тоненькая струйка крови.
– Я же вам говорил, Трошин, что вы конкретный идиот. – заявил Маркович. – Вот я посмотрю, какой из вас на этапе энтузиазм потечет.
Дверка в тайны трошинского энтузиазма на секунду приоткрылась.
– Мы в пассажирском поедем, – мрачно ляпнул он.
– Хе, в пассажирском. А, может быть, товарищ Трошин, в международном хотите? С постельным бельем и вагоном рестораном? Молите Бога, чтобы хоть теплушка целая попалась. И с печкой. Вчера подали эшелон, так там печки есть, а труб нету… Хе, пассажирский. Вам просто нужно лечиться от идиотизма, Трошин.
Трошин пристально посмотрел на бледное лицо Миши, потом на фигуру Бориса, о чем-то подумал, забрал под мышку все свои пожитки и исчез. Ни его, ни Марковича я больше не видал. На другой день утром их отправили на этап. Борис присутствовал при погрузке. Их погрузили в теплушку, при том дырявую и без трубы.
Недаром, в этот день, прощаясь, Маркович мне говорил:
– А вы, знаете, И.Л., сюда в СССР я ехал первым классом. Помилуйте, каким же еще классом нужно ехать в рай. А теперь я тоже еду в рай. Только не в первом классе и не в социалистический. Интересно все-таки, есть ли рай? Если хотите, И.Л., так у вас будет собственный корреспондент из рая. А? Вы думаете доеду? Ну, что вы, И.Л., я же знаю, что по дороге делается. И вы знаете. Какой-нибудь крестьянин, который с детства привык… А я – я же комнатный человек. Нет, знаете, И.Л. Если вы как-нибудь увидите мою жену – все на свете может быть – скажите ей, что за доверчивых людей замуж выходить нельзя. Хе, социалистический рай. Вот мы с вами получаем маленький кусочек социалистического рая…
НА СКОЛЬЗКИХ ПУТЯХ
Промфинплан товарища Якименко трещал по всем швам. Уже не было и речи ни о двух неделях, ни о 35 тысячах. Железная дорога вовсе не подавала составов, то подавала такие, от которых БАМовская комиссия отказывалась наотрез: с дырами, куда не только человек, а и лошадь пролезла бы. Проверка трудоспособности и здоровья дала совсем унылые цифры; не больше 6 тысяч человек могли быть признаны годными к отправке, да и те «постольку поскольку». Между тем ББК, исходя из весьма прозаического хозяйственного расчета: зачем кормить уже чужие рабочие руки, урезал нормы, снабжения до уровня клинического голодания. Люди стали валиться с ног сотнями и тысячами. Снова стали работать медицинские комиссии. Через такую комиссию прошел и я. Старичок доктор с беспомощным видом смотрит на какого-нибудь оборванного лагерника, демонстрирующего свою отекшую и опухшую, как подушка, ногу, выстукивает, выслушивает. За столом сидит оперативник, чин третьей части. Он-то и есть комиссия.
– Ну? – спрашивает чин.
– Отеки. Туберкулез второй степени. Сердце…
И чин размашистым почерком пишет на формуляре – «годен».
Потом стали делать еще проще. Полдюжины урчевской шпаны вооружили резинками. На оборотных сторонах формуляров, где стояли нормы трудоспособности и медицинский диагноз, все это стиралось и ставилось простое: I категория – полная трудоспособность.
Эти люди не имели никаких шансов доехать до БАМа живыми. И они знали это. И мы знали это, и уж, конечно, это знал Якименко. Но Якименке нужно было делать свою карьеру. И свой промфинплан он выполнял за счет тысяч человеческих жизней. Всех этих чудесно подделанных при помощи резинки людей слали приблизительно на такую же верную смерть, как если бы их просто бросили в прорубь Свири.
А мы с Юрой все переписывали наши бесконечные списки. Обычно к ночи УРЧ пустел, и мы с Юрой оставались там одни за своими машинками. Вся картотека УРЧ была фактически в нашем распоряжении. Из 12 экземпляров списков Якименко подписывал три, а проверял один. Эти три шли в управление ББК, в управление БАМа и в Гулаг. Остальные экземпляры использовались на месте для подбора этапа, для хозяйственной части и т д. У нас с Юрой почти одновременно возник план, который напрашивался сам собою. В первых трех экземплярах мы оставим все, как следует, а в остальных девяти фамилии заведомо больных людей (мы их разыщем по картотеке) заменим несуществующими фамилиями или просто перепутаем так, чтобы ничего разобрать было нельзя. При том хаосе, который царил на лагерных пунктах, при полной путанице в колоннах и колонных списках, при обалделости и беспробудном пьянстве низовой администрации никто не разберет, сознательный ли это подлог, случайная ошибка или обычная урчевская путаница. Да в данный момент и разбирать никто не станет.
В этом плане был великий соблазн. Но было и другое. Одно дело рисковать своим собственным черепом, другое дело втягивать в этот риск своего единственного сына, да еще мальчика. И так на моей совести тяжелым грузом лежало все то, что с нами произошло – моя техническая ошибка с г-жей Е. и с мистером Бабенко, тающее с каждым днем лицо Юрочки, судьба Бориса и многое другое. И была еще великая усталость и сознание того, что все это в сущности так бессильно и бесцельно. Ну, вот выцарапаем из нескольких тысяч несколько десятков человек, а больше не удастся. И они, вместо того, чтобы умереть через месяц в эшелоне, помрут через несколько месяцев где-нибудь в слабосилке ББК. Только и всего. Стоит ли игра свеч?
Как-то под утро мы возвращались из УРЧ в свою палатку. На дворе было морозно и тихо. Пустынные улицы Подпорожья лежали под толстым снеговым саваном.
– А по-моему, Ватик, – ни с того, ни с сего сказал Юра, – надо все-таки это сделать. Неудобно как-то.
– Разменяют, Юрчик. – сказал я.
– Ну и хрен с ними. А ты думаешь, много у нас шансов отсюда живыми выбраться?
– Я думаю, много.
– А по-моему никаких. Еще через месяц от нас одни мощи останутся. Все равно. Ну, да дело не в том.
– А в чем же дело?
– А в том, что неудобно как-то. Можем мы людей спасти? Можем. А там пусть расстреливают. Хрен с ними. Подумаешь, тоже удовольствие околачиваться в этом раю.
Юра вообще и до лагеря развивал такую теорию, что если бы, например, у него была твердая уверенность, что из советской России ему не вырваться никогда, он застрелился бы сразу. Если жизнь состоит исключительно из неприятностей, жить нет «никакого коммерческого расчета». Мало ли какие «коммерческие расчеты» могут быть у юноши 18-ти лет, и много ли он о жизни знает.
Юра остановился и сел на снег.
– Давай посидим. Хоть урчевскую махорку из легких выветрим.
Сел и я.
– Я ведь знаю, Ватик. Ты больше за меня дрейфишь.
– Угу, – сказал я.
– А ты плюнь и не дрейфь.
– Замечательно простой рецепт!
– Ну, а если придется – придется же! – против большевиков с винтовкой идти, так тогда ты насчет риска ведь ничего не будешь говорить?
– Если придется… – пожал н плечами.
– Даст Бог, придется… Конечно, если отсюда выскочим.
– Выскочим, – сказал я.
– Ох, – вздохнул Юра. – С воли не выскочили. С деньгами, с оружием… Со всем. А здесь?
Мы помолчали. Эта тема обсуждалась столько уж раз!
– Видишь ли, Ватик. Если мы за это дело не возьмемся, будем потом чувствовать себя сволочью. Могли и сдрейфили.
Мы помолчали. Юра, потягиваясь, поднялся со своего мягкого кресла.
– Так что, Ватик, давай! А? На Миколу Угодника.
– Давай, – сказал я.
Мы крепко пожали друг другу руки. Чувства отцовской гордости я насовсем все-таки лишен.
Особенно великих результатов из всего этого, впрочем, не вышло в силу той прозаической причины, что без сна человек все-таки жить не может. А для наших манипуляций с карточками и списками у нас оставались только те 4-5 часов в сутки, которые мы могли отдать сну. И я и Юра, взятые в отдельности, вероятно, оставили бы эти манипуляции после первых же бессонных ночей, но поскольку мы действовали вдвоем, никто из нас не хотел первым подавать сигнал об отступлении. Все-таки из каждого списка мы успевали изымать десятка полтора, иногда и два. Это был слишком большой процент. Каждый список заключал в себе 500 имен. И на Погре стали говорить уже о том, что в УРЧ что-то здорово путают.
Отношения с Якименкой шли, все ухудшаясь. Во-первых, потому, что я и Юра, совсем уж валясь с ног от усталости и бессонницы, врали в этих списках уже без всякого заранее обдуманного намерения, и на погрузочном пункте получалась неразбериха. И во-вторых, между Якименко и Борисом стали возникать какие-то трения, которые в данной обстановке ничего хорошего предвещать не могли, и о которых Борис рассказывал со сдержанной яростью, но весьма неопределенно. Старший врач отделения заболел; Борис был назначен на его место и, поскольку я мог понять, Борису приходилось своей подписью скреплять вытертые резинкой диагнозы и новые стандартизированные пометки «Годен». Что-то назревало и на этом участке нашего фронта, но у нас назревали все участки сразу.
Как-то утром приходит в УРЧ Борис. Вид у него немытый и небритый, воспаленно-взъерошенный и обалделый, как, впрочем и у всех нас. Он сунул мне свое ежедневное приношение – замерзший ком ячменной каши, и я заметил, что кроме взъерошенности и обалделости, в Борисе есть и еще кое-что – какая-то гайка выскочила, и теперь Борис будет идти напролом. По части же хождения напролом Борис с полным основанием может считать себя мировым специалистом; на душе стало беспокойно. Я хотел, было, спросить Бориса, в чем дело, но в этот момент в комнату вошел Якименко, в руках у него были какие-то бумаги для переписки. Вид у него был ошалелый и раздраженный; он работал, как и все мы, а промфинплан таял с каждым днем.
Увидав Бориса, Якименко резко повернулся к
– Что это означает, товарищ Солоневич? Представитель третьей части в отборочной комиссии заявил мне, что вы что-то там бузить начали. Предупреждаю вас, чтобы этих жалоб я больше не слышал.
– У меня, гражданин начальник, есть жалоба и на них.
– Плевать мне на ваши жалобы! – холодное и обычно сдержанное лицо Якименки вдруг перекосилось. – Плевать мне на ваши жалобы. Здесь лагерь, а не университетская клиника. Вы обязаны исполнять то, что вам приказывает третья часть.
– Третья часть имеет право приказывать мне, как заключенному, но она не имеет права приказывать мне, как врачу. Третья часть может считаться или не считаться с моими диагнозами, но подписывать их диагнозов я не могу.
По закону Борис был прав. Я вижу, что здесь столкнулись два чемпиона по части хождения напролом со всеми шансами на стороне Якименки. У Якименки на лбу надуваются жилы.
– Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что от дачи своей подписи под постановлениями отборочной комиссии я в данных условиях отказываюсь категорически.
Якименко смотрит в упор на Бориса и зачем-то лезет в карман. В моем воспаленном мозгу мелькает мысль о том, что Якименко лезет за револьвером – совершенно нелепая мысль. Я чувствую, что если Якименко попробует оперировать револьвером или матом, Борис двинет его по челюсти, и это будет последний промфинплан на административном и жизненном поприще Якименки. Свою не принятую Якименкой жалобу Борис перекладывает из правой руки в левую, а правая свободным расслабленным жестом опускается вниз. Я знаю этот жест по рингу – эта рука отводится для удара снизу по челюсти. Мысли летят с сумасшедшей стремительностью, Борис ударит, актив и чекисты кинутся всей сворой, я и Юра пустим в ход и свои кулаки – к через секунд пятнадцать все наши проблемы будут решены окончательно.
Немая сцена. УРЧ перестал дышать. И вот с лежанки, на которой под шинелью дремлет помощник Якименки, добродушно-жестокий и изысканно-виртуозный сквернослов Хорунжик, вырываются трели неописуемого мата. Весь словарь Хорунжика ограничивается непристойностями. Даже когда он сообщает мне содержание «отношения», которое я должен написать для Медгоры, это содержание излагается таким стилем, что я могу использовать только союзы и предлоги.
Мат Хорунжика никому не адресован. Просто ему из-за каких-то там хреновых комиссий не дают спать. Хорунжик поворачивается на другой бок и натягивает шинель на голову.
Якименко вытягивает из кармана коробку папирос и протягивает Борису. Я глазам своим не верю.
– Спасибо, гражданин начальник. Я не курю. Коробка протягивается ко мне.
– Позвольте вас спросить, доктор Солоневич, – сухим и резким тоном говорит Якименко. Так на какого же вы черта взялись за комиссионную работу? Ведь, это же не ваша специальность. Вы, ведь, санитарный врач. Не удивительно, что третья часть не питает доверия к вашим диагнозам. Черт знает, что такое. Берутся люди не за свое дело.
Вся эта мотивировка не стоит выеденного яйца. Но Якименко отступает, и это отступление нужно всемерно облегчить.
– Я ему это несколько раз говорил, товарищ Якименко. – вмешиваюсь я. – По существу, это все доктор Щуквец напутал.
– Вот еще, эта старая шляпа, доктор Шуквец, – Якименко хватается за якорь спасения своего начальственного лица. – Вот, что. Я сегодня же отдам приказ о снятии вас с комиссионной работы. Займитесь санитарным оборудованием эшелонов. И имейте ввиду, за каждую мелочь я буду взыскивать с вас лично. Никаких отговорок. Чтобы эшелоны были оборудованы на ять.
Эшелонов нельзя оборудовать не то, что на ять, но даже и на ижицу по той простой причине, что оборудовать их нечем. Но Борис отвечает:
– Слушаю, гражданин начальник.
Из угла на меня смотрит изжеванное лицо Стародубцева; и на нем я читаю ясно:
– Ну, тут уж я окончательно ни хрена не понимаю.
В сущности, не очень много понимаю и я. Вечером мы все вместе идем за обедом. Борис говорит:
– Да, а что ни говори, а с умным человеком приятно поговорить. Даже и с умной сволочью.
Уравнение с неизвестной причиной якименковского отступления мною уже решено. Стоя в очереди за обедом, я затеваю тренировочную игру: каждый из нас должен сформулировать про себя эту причину и потом эти определенные формулировки мы подвергаем совместному обсуждению.
Юра прерывает Бориса, уже готового предъявить свое решение.
– Постойте, ребята. Дайте, я подумаю. А потом вы мне скажете, верно или не верно.
После обеда Юра докладывает в тоне объяснения Шерлока Холмса доктору Ватсону.
– Что было бы, если бы Якименко арестовал Боба? Во-первых, врачей у них и так не хватает. Во-вторых, что сделал бы Ватик? Ватик мог бы сделать только одно, потому что ничего другого не оставалось бы – пойти в приемочную комиссию БАМа и заявить, что Якименко их систематически надувает, дает дохлую рабочую силу. Из БАМовской комиссии кто-то поехал бы в Медгору и устроил бы там скандал… Верно?
– Почти, – говорит Борис. – Только БАМовская комиссия заявила бы не в Медгору, а в Гулаг. По линии Гулага Якименке влетело бы за зряшные расходы по перевозке трупов, а по линии ББК за то, что не хватило ловкости рук. А если бы не было тут тебя с Ватиком, Якименко слопал бы меня и даже не поперхнулся бы.
Таково было и мое объяснение. Но мне все-таки кажется, и до сих пор, что с Якименкой дело обстояло не так просто.
И в тот же вечер из соседней комнаты раздается голос Якименки:
– Солоневич Юрий, подите-ка сюда! Юра встает из-за машинки. Мы с ним обмениваемся беспокойными взглядами.
– Это вы писали этот список?
– Я.
Мне становится не по себе. Это наши подложные списки.
– А позвольте вас спросить, откуда вы взяли эту фамилию, как ее тут… Абруррахманов. Такой фамилии в карточках нет.
Моя душа медленно сползает в пятки.
– Не знаю, товарищ Якименко. Путаница, вероятно, какая-нибудь.
– Путаница! В голове у вас путаница.
– Ну, конечно. – с полной готовностью соглашается Юра. – И в голове тоже.
Молчание. Я, затаив дыхание, вслушиваюсь в малейший звук.
– Путаница. Вот посажу я вас на неделю в ШИЗО.
– Так я там, по крайней мере, отосплюсь, товарищ Якименко.
– Немедленно переписать эти списки! Стародубцев! Все списки проверять! Под каждым списком ставить подпись проверяющего! Поняли?
Юра выходит из кабинета Якименки бледный. Его пальцы не попадают на клавиши машинки. Я чувствую, что руки дрожат и у меня. Но, как будто, пронесло. Интересно, когда наступит тот момент, когда не пронесет?
Наши комбинации лопнули автоматически. Они, впрочем, лопнули бы и без вмешательства Якименки: не спать совсем было все-таки невозможно. Но что знал или о чем догадывался Якименко?
– Ну? – спрашивает чин.
– Отеки. Туберкулез второй степени. Сердце…
И чин размашистым почерком пишет на формуляре – «годен».
Потом стали делать еще проще. Полдюжины урчевской шпаны вооружили резинками. На оборотных сторонах формуляров, где стояли нормы трудоспособности и медицинский диагноз, все это стиралось и ставилось простое: I категория – полная трудоспособность.
Эти люди не имели никаких шансов доехать до БАМа живыми. И они знали это. И мы знали это, и уж, конечно, это знал Якименко. Но Якименке нужно было делать свою карьеру. И свой промфинплан он выполнял за счет тысяч человеческих жизней. Всех этих чудесно подделанных при помощи резинки людей слали приблизительно на такую же верную смерть, как если бы их просто бросили в прорубь Свири.
А мы с Юрой все переписывали наши бесконечные списки. Обычно к ночи УРЧ пустел, и мы с Юрой оставались там одни за своими машинками. Вся картотека УРЧ была фактически в нашем распоряжении. Из 12 экземпляров списков Якименко подписывал три, а проверял один. Эти три шли в управление ББК, в управление БАМа и в Гулаг. Остальные экземпляры использовались на месте для подбора этапа, для хозяйственной части и т д. У нас с Юрой почти одновременно возник план, который напрашивался сам собою. В первых трех экземплярах мы оставим все, как следует, а в остальных девяти фамилии заведомо больных людей (мы их разыщем по картотеке) заменим несуществующими фамилиями или просто перепутаем так, чтобы ничего разобрать было нельзя. При том хаосе, который царил на лагерных пунктах, при полной путанице в колоннах и колонных списках, при обалделости и беспробудном пьянстве низовой администрации никто не разберет, сознательный ли это подлог, случайная ошибка или обычная урчевская путаница. Да в данный момент и разбирать никто не станет.
В этом плане был великий соблазн. Но было и другое. Одно дело рисковать своим собственным черепом, другое дело втягивать в этот риск своего единственного сына, да еще мальчика. И так на моей совести тяжелым грузом лежало все то, что с нами произошло – моя техническая ошибка с г-жей Е. и с мистером Бабенко, тающее с каждым днем лицо Юрочки, судьба Бориса и многое другое. И была еще великая усталость и сознание того, что все это в сущности так бессильно и бесцельно. Ну, вот выцарапаем из нескольких тысяч несколько десятков человек, а больше не удастся. И они, вместо того, чтобы умереть через месяц в эшелоне, помрут через несколько месяцев где-нибудь в слабосилке ББК. Только и всего. Стоит ли игра свеч?
Как-то под утро мы возвращались из УРЧ в свою палатку. На дворе было морозно и тихо. Пустынные улицы Подпорожья лежали под толстым снеговым саваном.
– А по-моему, Ватик, – ни с того, ни с сего сказал Юра, – надо все-таки это сделать. Неудобно как-то.
– Разменяют, Юрчик. – сказал я.
– Ну и хрен с ними. А ты думаешь, много у нас шансов отсюда живыми выбраться?
– Я думаю, много.
– А по-моему никаких. Еще через месяц от нас одни мощи останутся. Все равно. Ну, да дело не в том.
– А в чем же дело?
– А в том, что неудобно как-то. Можем мы людей спасти? Можем. А там пусть расстреливают. Хрен с ними. Подумаешь, тоже удовольствие околачиваться в этом раю.
Юра вообще и до лагеря развивал такую теорию, что если бы, например, у него была твердая уверенность, что из советской России ему не вырваться никогда, он застрелился бы сразу. Если жизнь состоит исключительно из неприятностей, жить нет «никакого коммерческого расчета». Мало ли какие «коммерческие расчеты» могут быть у юноши 18-ти лет, и много ли он о жизни знает.
Юра остановился и сел на снег.
– Давай посидим. Хоть урчевскую махорку из легких выветрим.
Сел и я.
– Я ведь знаю, Ватик. Ты больше за меня дрейфишь.
– Угу, – сказал я.
– А ты плюнь и не дрейфь.
– Замечательно простой рецепт!
– Ну, а если придется – придется же! – против большевиков с винтовкой идти, так тогда ты насчет риска ведь ничего не будешь говорить?
– Если придется… – пожал н плечами.
– Даст Бог, придется… Конечно, если отсюда выскочим.
– Выскочим, – сказал я.
– Ох, – вздохнул Юра. – С воли не выскочили. С деньгами, с оружием… Со всем. А здесь?
Мы помолчали. Эта тема обсуждалась столько уж раз!
– Видишь ли, Ватик. Если мы за это дело не возьмемся, будем потом чувствовать себя сволочью. Могли и сдрейфили.
Мы помолчали. Юра, потягиваясь, поднялся со своего мягкого кресла.
– Так что, Ватик, давай! А? На Миколу Угодника.
– Давай, – сказал я.
Мы крепко пожали друг другу руки. Чувства отцовской гордости я насовсем все-таки лишен.
Особенно великих результатов из всего этого, впрочем, не вышло в силу той прозаической причины, что без сна человек все-таки жить не может. А для наших манипуляций с карточками и списками у нас оставались только те 4-5 часов в сутки, которые мы могли отдать сну. И я и Юра, взятые в отдельности, вероятно, оставили бы эти манипуляции после первых же бессонных ночей, но поскольку мы действовали вдвоем, никто из нас не хотел первым подавать сигнал об отступлении. Все-таки из каждого списка мы успевали изымать десятка полтора, иногда и два. Это был слишком большой процент. Каждый список заключал в себе 500 имен. И на Погре стали говорить уже о том, что в УРЧ что-то здорово путают.
Отношения с Якименкой шли, все ухудшаясь. Во-первых, потому, что я и Юра, совсем уж валясь с ног от усталости и бессонницы, врали в этих списках уже без всякого заранее обдуманного намерения, и на погрузочном пункте получалась неразбериха. И во-вторых, между Якименко и Борисом стали возникать какие-то трения, которые в данной обстановке ничего хорошего предвещать не могли, и о которых Борис рассказывал со сдержанной яростью, но весьма неопределенно. Старший врач отделения заболел; Борис был назначен на его место и, поскольку я мог понять, Борису приходилось своей подписью скреплять вытертые резинкой диагнозы и новые стандартизированные пометки «Годен». Что-то назревало и на этом участке нашего фронта, но у нас назревали все участки сразу.
Как-то утром приходит в УРЧ Борис. Вид у него немытый и небритый, воспаленно-взъерошенный и обалделый, как, впрочем и у всех нас. Он сунул мне свое ежедневное приношение – замерзший ком ячменной каши, и я заметил, что кроме взъерошенности и обалделости, в Борисе есть и еще кое-что – какая-то гайка выскочила, и теперь Борис будет идти напролом. По части же хождения напролом Борис с полным основанием может считать себя мировым специалистом; на душе стало беспокойно. Я хотел, было, спросить Бориса, в чем дело, но в этот момент в комнату вошел Якименко, в руках у него были какие-то бумаги для переписки. Вид у него был ошалелый и раздраженный; он работал, как и все мы, а промфинплан таял с каждым днем.
Увидав Бориса, Якименко резко повернулся к
– Что это означает, товарищ Солоневич? Представитель третьей части в отборочной комиссии заявил мне, что вы что-то там бузить начали. Предупреждаю вас, чтобы этих жалоб я больше не слышал.
– У меня, гражданин начальник, есть жалоба и на них.
– Плевать мне на ваши жалобы! – холодное и обычно сдержанное лицо Якименки вдруг перекосилось. – Плевать мне на ваши жалобы. Здесь лагерь, а не университетская клиника. Вы обязаны исполнять то, что вам приказывает третья часть.
– Третья часть имеет право приказывать мне, как заключенному, но она не имеет права приказывать мне, как врачу. Третья часть может считаться или не считаться с моими диагнозами, но подписывать их диагнозов я не могу.
По закону Борис был прав. Я вижу, что здесь столкнулись два чемпиона по части хождения напролом со всеми шансами на стороне Якименки. У Якименки на лбу надуваются жилы.
– Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что от дачи своей подписи под постановлениями отборочной комиссии я в данных условиях отказываюсь категорически.
Якименко смотрит в упор на Бориса и зачем-то лезет в карман. В моем воспаленном мозгу мелькает мысль о том, что Якименко лезет за револьвером – совершенно нелепая мысль. Я чувствую, что если Якименко попробует оперировать револьвером или матом, Борис двинет его по челюсти, и это будет последний промфинплан на административном и жизненном поприще Якименки. Свою не принятую Якименкой жалобу Борис перекладывает из правой руки в левую, а правая свободным расслабленным жестом опускается вниз. Я знаю этот жест по рингу – эта рука отводится для удара снизу по челюсти. Мысли летят с сумасшедшей стремительностью, Борис ударит, актив и чекисты кинутся всей сворой, я и Юра пустим в ход и свои кулаки – к через секунд пятнадцать все наши проблемы будут решены окончательно.
Немая сцена. УРЧ перестал дышать. И вот с лежанки, на которой под шинелью дремлет помощник Якименки, добродушно-жестокий и изысканно-виртуозный сквернослов Хорунжик, вырываются трели неописуемого мата. Весь словарь Хорунжика ограничивается непристойностями. Даже когда он сообщает мне содержание «отношения», которое я должен написать для Медгоры, это содержание излагается таким стилем, что я могу использовать только союзы и предлоги.
Мат Хорунжика никому не адресован. Просто ему из-за каких-то там хреновых комиссий не дают спать. Хорунжик поворачивается на другой бок и натягивает шинель на голову.
Якименко вытягивает из кармана коробку папирос и протягивает Борису. Я глазам своим не верю.
– Спасибо, гражданин начальник. Я не курю. Коробка протягивается ко мне.
– Позвольте вас спросить, доктор Солоневич, – сухим и резким тоном говорит Якименко. Так на какого же вы черта взялись за комиссионную работу? Ведь, это же не ваша специальность. Вы, ведь, санитарный врач. Не удивительно, что третья часть не питает доверия к вашим диагнозам. Черт знает, что такое. Берутся люди не за свое дело.
Вся эта мотивировка не стоит выеденного яйца. Но Якименко отступает, и это отступление нужно всемерно облегчить.
– Я ему это несколько раз говорил, товарищ Якименко. – вмешиваюсь я. – По существу, это все доктор Щуквец напутал.
– Вот еще, эта старая шляпа, доктор Шуквец, – Якименко хватается за якорь спасения своего начальственного лица. – Вот, что. Я сегодня же отдам приказ о снятии вас с комиссионной работы. Займитесь санитарным оборудованием эшелонов. И имейте ввиду, за каждую мелочь я буду взыскивать с вас лично. Никаких отговорок. Чтобы эшелоны были оборудованы на ять.
Эшелонов нельзя оборудовать не то, что на ять, но даже и на ижицу по той простой причине, что оборудовать их нечем. Но Борис отвечает:
– Слушаю, гражданин начальник.
Из угла на меня смотрит изжеванное лицо Стародубцева; и на нем я читаю ясно:
– Ну, тут уж я окончательно ни хрена не понимаю.
В сущности, не очень много понимаю и я. Вечером мы все вместе идем за обедом. Борис говорит:
– Да, а что ни говори, а с умным человеком приятно поговорить. Даже и с умной сволочью.
Уравнение с неизвестной причиной якименковского отступления мною уже решено. Стоя в очереди за обедом, я затеваю тренировочную игру: каждый из нас должен сформулировать про себя эту причину и потом эти определенные формулировки мы подвергаем совместному обсуждению.
Юра прерывает Бориса, уже готового предъявить свое решение.
– Постойте, ребята. Дайте, я подумаю. А потом вы мне скажете, верно или не верно.
После обеда Юра докладывает в тоне объяснения Шерлока Холмса доктору Ватсону.
– Что было бы, если бы Якименко арестовал Боба? Во-первых, врачей у них и так не хватает. Во-вторых, что сделал бы Ватик? Ватик мог бы сделать только одно, потому что ничего другого не оставалось бы – пойти в приемочную комиссию БАМа и заявить, что Якименко их систематически надувает, дает дохлую рабочую силу. Из БАМовской комиссии кто-то поехал бы в Медгору и устроил бы там скандал… Верно?
– Почти, – говорит Борис. – Только БАМовская комиссия заявила бы не в Медгору, а в Гулаг. По линии Гулага Якименке влетело бы за зряшные расходы по перевозке трупов, а по линии ББК за то, что не хватило ловкости рук. А если бы не было тут тебя с Ватиком, Якименко слопал бы меня и даже не поперхнулся бы.
Таково было и мое объяснение. Но мне все-таки кажется, и до сих пор, что с Якименкой дело обстояло не так просто.
И в тот же вечер из соседней комнаты раздается голос Якименки:
– Солоневич Юрий, подите-ка сюда! Юра встает из-за машинки. Мы с ним обмениваемся беспокойными взглядами.
– Это вы писали этот список?
– Я.
Мне становится не по себе. Это наши подложные списки.
– А позвольте вас спросить, откуда вы взяли эту фамилию, как ее тут… Абруррахманов. Такой фамилии в карточках нет.
Моя душа медленно сползает в пятки.
– Не знаю, товарищ Якименко. Путаница, вероятно, какая-нибудь.
– Путаница! В голове у вас путаница.
– Ну, конечно. – с полной готовностью соглашается Юра. – И в голове тоже.
Молчание. Я, затаив дыхание, вслушиваюсь в малейший звук.
– Путаница. Вот посажу я вас на неделю в ШИЗО.
– Так я там, по крайней мере, отосплюсь, товарищ Якименко.
– Немедленно переписать эти списки! Стародубцев! Все списки проверять! Под каждым списком ставить подпись проверяющего! Поняли?
Юра выходит из кабинета Якименки бледный. Его пальцы не попадают на клавиши машинки. Я чувствую, что руки дрожат и у меня. Но, как будто, пронесло. Интересно, когда наступит тот момент, когда не пронесет?
Наши комбинации лопнули автоматически. Они, впрочем, лопнули бы и без вмешательства Якименки: не спать совсем было все-таки невозможно. Но что знал или о чем догадывался Якименко?
ИЗМОР
Я принес на Погру списки очередного эшелона и шатаюсь по лагпункту. Стоит лютый мороз, но после урчевской коптильни так хорошо проветрить легкие!
Лагпункт неузнаваем. Уже давно никого не шлют и не выпускают в лес из боязни, что люди разбегутся. Хотя бежать некуда. И на лагпункте дров нет. Все то, что с такими трудами, с такими жертвами и с такой спешкой строилось три месяца тому назад, все идет в трубу, в печку. Ломают на топливо бараки, склады, кухни. Занесенной снегом кучей металла лежит кем-то взорванный мощный дизель, привезенный сюда для стройки плотины. Валяются изогнутые буровые трубы. Все это импортное, валютное. У того барака, где некогда процветали под дождем мы трое, стоит плотная толпа заключенных, человек четыреста. Она окружена цепью стрелков ГПУ. Стрелки стоят в некотором отдалении, держа винтовки по уставу под мышкой. Кроме винтовок стоят на треножниках два легких пулемета. Перед толпой заключенных – столик, за которым местное начальство.
Кто-то из начальства равнодушно выкликает:
– Иванов! Есть? Толпа молчит.
– Петров! Толпа молчит.
Эта операция носит техническое название измора. Люди на лагпункте перепутались, люди растеряли или побросали свои «рабочие карточки» – единственный документ, удостоверяющий самоличность лагерника. И вот, когда в колонне вызывают на БАМ какого-нибудь Иванова 25-го, то этот Иванов предпочитает не откликаться.
Всю колонну выгоняют из барака на мороз, оцепляют стрелками и начинают вызывать. Колонна отмалчивается. Меняется начальство, сменяются стрелки, а колонну все держат на морозе. Понемногу один за другим молчальники начинают сдаваться, раньше всего рабочие и интеллигенция; потом крестьяне и, наконец, урки. Но урки часто не сдаются до конца, валится на снег и замерзшего, его относят или в амбулаторию или в яму, исполняющую назначение общей могилы. В общем, совершенно безнадежная система сопротивления. Вот в толпе уже свалилось несколько человек. Их подберут не сразу, чтобы не симулировали. Говорят, что одна из землекопных бригад поставила рекорд – выдержала двое суток такого измора, и из нее откликнулось не больше половины. Но другая половина – не много от нее осталось.
Лагпункт неузнаваем. Уже давно никого не шлют и не выпускают в лес из боязни, что люди разбегутся. Хотя бежать некуда. И на лагпункте дров нет. Все то, что с такими трудами, с такими жертвами и с такой спешкой строилось три месяца тому назад, все идет в трубу, в печку. Ломают на топливо бараки, склады, кухни. Занесенной снегом кучей металла лежит кем-то взорванный мощный дизель, привезенный сюда для стройки плотины. Валяются изогнутые буровые трубы. Все это импортное, валютное. У того барака, где некогда процветали под дождем мы трое, стоит плотная толпа заключенных, человек четыреста. Она окружена цепью стрелков ГПУ. Стрелки стоят в некотором отдалении, держа винтовки по уставу под мышкой. Кроме винтовок стоят на треножниках два легких пулемета. Перед толпой заключенных – столик, за которым местное начальство.
Кто-то из начальства равнодушно выкликает:
– Иванов! Есть? Толпа молчит.
– Петров! Толпа молчит.
Эта операция носит техническое название измора. Люди на лагпункте перепутались, люди растеряли или побросали свои «рабочие карточки» – единственный документ, удостоверяющий самоличность лагерника. И вот, когда в колонне вызывают на БАМ какого-нибудь Иванова 25-го, то этот Иванов предпочитает не откликаться.
Всю колонну выгоняют из барака на мороз, оцепляют стрелками и начинают вызывать. Колонна отмалчивается. Меняется начальство, сменяются стрелки, а колонну все держат на морозе. Понемногу один за другим молчальники начинают сдаваться, раньше всего рабочие и интеллигенция; потом крестьяне и, наконец, урки. Но урки часто не сдаются до конца, валится на снег и замерзшего, его относят или в амбулаторию или в яму, исполняющую назначение общей могилы. В общем, совершенно безнадежная система сопротивления. Вот в толпе уже свалилось несколько человек. Их подберут не сразу, чтобы не симулировали. Говорят, что одна из землекопных бригад поставила рекорд – выдержала двое суток такого измора, и из нее откликнулось не больше половины. Но другая половина – не много от нее осталось.
ВСТРЕЧА
В лагерном тупичке стоит почти готовый к отправке эшелон. Территория этого тупичка оплетена колючей проволокой и охраняется патрулями. Но у меня пропуск, и я прохожу к вагонам. Некоторое вагоны уже заняты, из других будущие пассажиры выметают снег, опилки, куски каменного угля, заколачивают щели, настилают нары, словом, идет строительство социализма. Вдруг где-то сзади меня раздается зычный голос: