Страница:
Я представил себе бесконечные полярные ночи над этими оплетенными колючей проволокой бараками и стало жутко. Да, здесь-то уж эту беспризорность ликвидируют в корне. Сюда-то уж мистера Бернарда Шоу не повезут.
Я чувствую, что червяк одолевает, и что дискуссировать придется.
Я чувствую, что червяк одолевает, и что дискуссировать придется.
ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖ
Но Видемана здесь нет. Оказывается, он в колонии не живет: климат не подходящий. Его резиденция находится где-то в десяти верстах. Тем лучше, можно будет подготовиться к дискуссии, а кстати и поесть.
Брожу по скользким камням колонии. Дождь перестал. В дырах между камнями заседают небольшие группы ребят. Они, точно индейцы трубку мира, тянут махорочные козьи ножки, по очереди обходящие всю компанию. Хлеба в колонии мало, но махорку дают. Другие режутся в не известные мне беспризорные игры с монетами и камушками. Это, как я узнал впоследствии, проигрывают пайки или по-местному «птюшки».
Ребята босые, не очень оборванные и более или менее умытые. Я уж так привык видеть беспризорные лица, вымазанные всевозможными сортами грязи и сажи, что эти умытые рожицы производят какое-то особо отвратительное впечатление; весь порок и вся гниль городского дна, все разнообразие сексуальных извращений преждевременной зрелости, скрытые раньше слоем грязи, теперь выступают с угнетающей четкостью.
Ребята откуда-то уже слышали, что приехал инструктор физкультуры и сбегаются ко мне, кто с заискивающей на всякий случай улыбочкой, кто с наглой развязностью. Сыплются вопросы. Хриплые, но все же детские голоса. Липкие, проворные детские руки с непостижимой ловкостью обшаривают все мои карманы, и пока я успеваю спохватиться, из этих карманов исчезает все – махорка, спички, носовой платок.
Когда это они успели так насобачиться? Ведь это все новые беспризорные призывы, призывы 1929-31 годов. Я потом узнал, что есть и ребята, попавшие в беспризорники и в нынешнем году. Источник, оказывается, не иссякает.
Отряд самоохраны (собственный детский ВОХР) и двое воспитателей волокут за ноги и за голову какого-то крепко связанного пацана. Пацан визжит так, как будто его не только собираются, а и в самом деле режут. Ничьего внимания это не привлекает, обычная история, пацана тащат в изолятор.
Я отправляюсь в штаб. Огромная комната бревенчатого барака переполнена ребятами, которые то греются у печки, то тянут козьи ножки, то флегматически выискивают вшей, то так просто галдят. Мат стоит необычайный.
За столом сидит некто, и я узнаю в нем т. Полюдова, который в свое время заведовал культурно-воспитательной частью в Подлорожьи. Полюдов творит суд, пытается установить виновников фабрикации нескольких колод карт. Вещественные доказательства лежат перед ним на столе – отпечатанные шаблоном карты из вырванных листов. Подозреваемых штук десять. Они стоят под конвоем самоохраны, клянутся и божатся наперебой, галдеж стоит несусветный. У Полюдова очумелое лицо и воспаленные от махорки и бессонницы глаза. Он здесь помощник Видемана. Я пока что достаю у него талон на обед в вольнонаемной столовой и ухожу из штаба, обшариваемый глазами и руками беспризорников, но мои карманы все равно уже пусты, пусть шарят.
Брожу по скользким камням колонии. Дождь перестал. В дырах между камнями заседают небольшие группы ребят. Они, точно индейцы трубку мира, тянут махорочные козьи ножки, по очереди обходящие всю компанию. Хлеба в колонии мало, но махорку дают. Другие режутся в не известные мне беспризорные игры с монетами и камушками. Это, как я узнал впоследствии, проигрывают пайки или по-местному «птюшки».
Ребята босые, не очень оборванные и более или менее умытые. Я уж так привык видеть беспризорные лица, вымазанные всевозможными сортами грязи и сажи, что эти умытые рожицы производят какое-то особо отвратительное впечатление; весь порок и вся гниль городского дна, все разнообразие сексуальных извращений преждевременной зрелости, скрытые раньше слоем грязи, теперь выступают с угнетающей четкостью.
Ребята откуда-то уже слышали, что приехал инструктор физкультуры и сбегаются ко мне, кто с заискивающей на всякий случай улыбочкой, кто с наглой развязностью. Сыплются вопросы. Хриплые, но все же детские голоса. Липкие, проворные детские руки с непостижимой ловкостью обшаривают все мои карманы, и пока я успеваю спохватиться, из этих карманов исчезает все – махорка, спички, носовой платок.
Когда это они успели так насобачиться? Ведь это все новые беспризорные призывы, призывы 1929-31 годов. Я потом узнал, что есть и ребята, попавшие в беспризорники и в нынешнем году. Источник, оказывается, не иссякает.
Отряд самоохраны (собственный детский ВОХР) и двое воспитателей волокут за ноги и за голову какого-то крепко связанного пацана. Пацан визжит так, как будто его не только собираются, а и в самом деле режут. Ничьего внимания это не привлекает, обычная история, пацана тащат в изолятор.
Я отправляюсь в штаб. Огромная комната бревенчатого барака переполнена ребятами, которые то греются у печки, то тянут козьи ножки, то флегматически выискивают вшей, то так просто галдят. Мат стоит необычайный.
За столом сидит некто, и я узнаю в нем т. Полюдова, который в свое время заведовал культурно-воспитательной частью в Подлорожьи. Полюдов творит суд, пытается установить виновников фабрикации нескольких колод карт. Вещественные доказательства лежат перед ним на столе – отпечатанные шаблоном карты из вырванных листов. Подозреваемых штук десять. Они стоят под конвоем самоохраны, клянутся и божатся наперебой, галдеж стоит несусветный. У Полюдова очумелое лицо и воспаленные от махорки и бессонницы глаза. Он здесь помощник Видемана. Я пока что достаю у него талон на обед в вольнонаемной столовой и ухожу из штаба, обшариваемый глазами и руками беспризорников, но мои карманы все равно уже пусты, пусть шарят.
ИДЕАЛИСТ
На ночлег я отправляюсь в клуб, огромное бревенчатое здание с большим зрительным залом, с библиотекой и с полдюжиной совершенно пустых клубных комнат. Заведующий клубом, высокий истощенный малый, лет 26-ти, встречает меня, как родного.
– Ну, слава Богу, голубчик, что вы, наконец, приехали. Хоть чем-нибудь ребят зайдете. Вы поймите, здесь, на чертовой куче, им решительно нечего делать. Мастерских нет, школы нет, учебников нет, ни черта нет. Даже детских книг в библиотеке ни одной. Играть им негде, сами видите, камни и болото, а в лес ВОХРовцы не пускают. Знаете, здесь эти ребята разлагаются так, как и на воле не разлагались. Подумайте только, 4 тысячи ребят запиханы в одну яму и делать им нечего совершенно.
Я разочаровываю завклуба: я приехал так, мимоходом, на день-два. посмотреть, что здесь вообще можно с делать. Завклуб хватает меня за пуговицу моей кожанки.
– Послушайте. ведь вы же интеллигентный человек…
Я уже знаю наперед, чем кончится тирада, начатая с интеллигентного человека. Я – интеллигентный человек, следовательно, я обязан отдать свои нервы, здоровье, а если потребуется, то и шкуру для залатывания бесконечных дыр советской действительности. Я – интеллигентный человек, следовательно, по своей основной профессии я должен быть великомучеником и страстотерпцем, я должен застрять в этой фантастической трясинной дыре и отдать свою шкуру на заплаты на коллективизации деревни, на беспризорности и на ее ликвидации. Но только на заплаты дыр, ибо сделать больше нельзя ничего. Вот с этой интеллигентской точки зрения в сущности важен не столько результат, сколько жертвенность.
Я его знаю хорошо, этого завклуба. Это он, вот этакий завклуб, геолог, ботаник, фольклорист, ихтиолог и Бог его знает, кто еще, в сотнях тысячах экземплярах растекается по всему лицу земли русской, сгорает от недоедания, цинги, туберкулеза, малярии, строит тоненькую паутинку культурной работы, то сдуваемую легким дыханием советских Пришибеевых всякого рода, то ликвидируемую на корню чрезвычайкой, попадает в концлагеря, в тюрьмы, под расстрел, но все-таки строит.
Я уже его видал, этого завклуба и на горных пастбищах Памира, где он выводит тонкорунную овцу, и в малярийных дырах Дагестана, где он добывает пробный йод из каспийских водорослей, и в ущельях Сванетии, где он занимается раскрепощением женщины и в украинских колхозах, где он прививает культуру топинамбура, и в лабораториях ЦАГИ, где он изучает обтекаемость авиационных бомб.
Потом тонкорунные овцы гибнут от бескормицы, сванетская раскрепощенная женщина – от голода, топинамбур не хочет расти на раскулаченных почвах, где не выдерживает ко всему привыкшая картошка. Авиабомбами сметают с лица земли целые районы «кулаков», а дети этих кулаков попадают вот сюда, и сказка про красного бычка начинается сначала.
Но кое-что остается. Все-таки кое-что остается. Кровь праведников никогда не пропадает совсем уж зря.
И я конфужусь перед этим завклубом. И вот, знаю же я, что на залатывание дыр, прорванных рогами этого красного быка, не хватит никаких в мире шкур, что пока этот бык не прирезан, количество дыр будет расти из года в год, что и мои и его, завклуба, старания и мужика и ихтиолога – все они бесследно потонут в топях советского кабака, потонет и он сам, этот завклуб. Он вольнонаемный. Его уже наполовину съела цинга, но «понимаете сами, как же я могу бросить: никак не могу найти заместителя». Правда, бросить не так просто; вольнонаемные права здесь не на много шире каторжных. При поступлении на службу отбирается паспорт и взамен выдается бумажка, по которой никуда вы из лагеря не уедете. Но я знаю, завклуба удерживает не одна эта бумажка.
И я сдаюсь. И вместо того, чтобы удрать из этой дыры на следующее утро, до встречи с Видеманом, я даю завклубу обещание остаться здесь на неделю, проклинаю себя за слабодушие и чувствую, что завтра я с Видеманом буду дискуссировать насчет колонии вообще.
Завклуб подзывает к себе двух ребятишек:
– А ну-ка, шпана, набейте товарищу инструктору тюфяк и достаньте в каптерке одеяло. Живо.
– Дяденька, а махорки дашь?
– Даст, даст. Ну, шпанята, живо! «Шпанята» исчезают, сверкая по камням босыми пятками.
– Это мой культактив. Хоть книг, по крайней мере, не воруют.
– А зачем им книги?
– Как зачем? Махорку крутить, карты фабриковать, подложные документы. Червонцы, сволочи, делают, не то, что карты, – не без некоторой гордости разъяснил завклуб. – Замечательно талантливые ребята попадаются. Я кое с кем рисованием занимаюсь. Я вам их рисунки покажу. Да вот только бумаги нет.
– А вы на камнях выдалбливайте, – сиронизировал я. – Самая, так сказать, современная техника.
Завклуб не заметил моей иронии.
– Да и на камнях черти выдалбливают, только больше порнографию. Но талантливая публика есть.
– А как вы думаете, из ребят, попавших на беспризорную дорожу, какой процент выживает?
– Ну, этого не знаю. Процентов двадцать должно быть остается.
В 20-ти процентах я усомнился. «Шпана» принесла набитый соломой мешок и ждет обещанного гонорара. Я отсыпаю им махорку в подставленную бумажку, и рука завклуба скорбно протягивается к этой бумажке.
– Ну, а это что?
– Дяденька, ей Богу, дяденька, это не мы. Мы это нашли.
Завклуб разворачивает конфискованную бумажку; это свежевырванный лист из какой-то книги.
– Ну, так и есть, – печально констатирует завклуб. – Это из ленинского пятитомника. Ну и как же вам, ребята, не стыдно.
Завклуб читает длинную нотацию. Ребята молниеносно осваиваются с положением: один покорно выслушивает нотацию, в торой за его спиной крутит собачью ножку из другого листа. Завклуб безнадежно машет рукой, и «актив»исчезает.
Я приспосабливаюсь на ночлег в огромной, совершенно пустой комнате у окна. В окно видны расстилающееся внизу болотце, подернутое туманными испарениями, за болотцем – свинцовая лента канала, дальше – лес, лес и лес. Белая приполярная ночь унылым матовым светом освещает этот безотрадный пейзаж.
Я расстилаю свой тюфяк, кладу под него все свои вещи (так посоветовал завклуб, иначе сопрут), укладываюсь, вооружась найденным в библиотеке томиком Бальзака и собираюсь предаться сладкому «фарниенте». Хорошо все-таки побыть одному.
Но ночная тишина длится недолго. Откуда-то из-за бараков доносится душераздирающий крик, потом ругань, потом обрывается, словно кому-то заткнули глотку тряпкой. Потом где-то за каналом раздаются 5-б ружейных выстрелов. Это, вероятно, каналохрана стреляет по какому-нибудь заблудшему беглецу. Опять тихо. И снова тишину прорезают выстрелы, на этот раз совсем близко. Потом чей-то нечеловеческий, предсмертный вопль, потом опять выстрел.
Бальзак в голову не лезет.
– Ну, слава Богу, голубчик, что вы, наконец, приехали. Хоть чем-нибудь ребят зайдете. Вы поймите, здесь, на чертовой куче, им решительно нечего делать. Мастерских нет, школы нет, учебников нет, ни черта нет. Даже детских книг в библиотеке ни одной. Играть им негде, сами видите, камни и болото, а в лес ВОХРовцы не пускают. Знаете, здесь эти ребята разлагаются так, как и на воле не разлагались. Подумайте только, 4 тысячи ребят запиханы в одну яму и делать им нечего совершенно.
Я разочаровываю завклуба: я приехал так, мимоходом, на день-два. посмотреть, что здесь вообще можно с делать. Завклуб хватает меня за пуговицу моей кожанки.
– Послушайте. ведь вы же интеллигентный человек…
Я уже знаю наперед, чем кончится тирада, начатая с интеллигентного человека. Я – интеллигентный человек, следовательно, я обязан отдать свои нервы, здоровье, а если потребуется, то и шкуру для залатывания бесконечных дыр советской действительности. Я – интеллигентный человек, следовательно, по своей основной профессии я должен быть великомучеником и страстотерпцем, я должен застрять в этой фантастической трясинной дыре и отдать свою шкуру на заплаты на коллективизации деревни, на беспризорности и на ее ликвидации. Но только на заплаты дыр, ибо сделать больше нельзя ничего. Вот с этой интеллигентской точки зрения в сущности важен не столько результат, сколько жертвенность.
Я его знаю хорошо, этого завклуба. Это он, вот этакий завклуб, геолог, ботаник, фольклорист, ихтиолог и Бог его знает, кто еще, в сотнях тысячах экземплярах растекается по всему лицу земли русской, сгорает от недоедания, цинги, туберкулеза, малярии, строит тоненькую паутинку культурной работы, то сдуваемую легким дыханием советских Пришибеевых всякого рода, то ликвидируемую на корню чрезвычайкой, попадает в концлагеря, в тюрьмы, под расстрел, но все-таки строит.
Я уже его видал, этого завклуба и на горных пастбищах Памира, где он выводит тонкорунную овцу, и в малярийных дырах Дагестана, где он добывает пробный йод из каспийских водорослей, и в ущельях Сванетии, где он занимается раскрепощением женщины и в украинских колхозах, где он прививает культуру топинамбура, и в лабораториях ЦАГИ, где он изучает обтекаемость авиационных бомб.
Потом тонкорунные овцы гибнут от бескормицы, сванетская раскрепощенная женщина – от голода, топинамбур не хочет расти на раскулаченных почвах, где не выдерживает ко всему привыкшая картошка. Авиабомбами сметают с лица земли целые районы «кулаков», а дети этих кулаков попадают вот сюда, и сказка про красного бычка начинается сначала.
Но кое-что остается. Все-таки кое-что остается. Кровь праведников никогда не пропадает совсем уж зря.
И я конфужусь перед этим завклубом. И вот, знаю же я, что на залатывание дыр, прорванных рогами этого красного быка, не хватит никаких в мире шкур, что пока этот бык не прирезан, количество дыр будет расти из года в год, что и мои и его, завклуба, старания и мужика и ихтиолога – все они бесследно потонут в топях советского кабака, потонет и он сам, этот завклуб. Он вольнонаемный. Его уже наполовину съела цинга, но «понимаете сами, как же я могу бросить: никак не могу найти заместителя». Правда, бросить не так просто; вольнонаемные права здесь не на много шире каторжных. При поступлении на службу отбирается паспорт и взамен выдается бумажка, по которой никуда вы из лагеря не уедете. Но я знаю, завклуба удерживает не одна эта бумажка.
И я сдаюсь. И вместо того, чтобы удрать из этой дыры на следующее утро, до встречи с Видеманом, я даю завклубу обещание остаться здесь на неделю, проклинаю себя за слабодушие и чувствую, что завтра я с Видеманом буду дискуссировать насчет колонии вообще.
Завклуб подзывает к себе двух ребятишек:
– А ну-ка, шпана, набейте товарищу инструктору тюфяк и достаньте в каптерке одеяло. Живо.
– Дяденька, а махорки дашь?
– Даст, даст. Ну, шпанята, живо! «Шпанята» исчезают, сверкая по камням босыми пятками.
– Это мой культактив. Хоть книг, по крайней мере, не воруют.
– А зачем им книги?
– Как зачем? Махорку крутить, карты фабриковать, подложные документы. Червонцы, сволочи, делают, не то, что карты, – не без некоторой гордости разъяснил завклуб. – Замечательно талантливые ребята попадаются. Я кое с кем рисованием занимаюсь. Я вам их рисунки покажу. Да вот только бумаги нет.
– А вы на камнях выдалбливайте, – сиронизировал я. – Самая, так сказать, современная техника.
Завклуб не заметил моей иронии.
– Да и на камнях черти выдалбливают, только больше порнографию. Но талантливая публика есть.
– А как вы думаете, из ребят, попавших на беспризорную дорожу, какой процент выживает?
– Ну, этого не знаю. Процентов двадцать должно быть остается.
В 20-ти процентах я усомнился. «Шпана» принесла набитый соломой мешок и ждет обещанного гонорара. Я отсыпаю им махорку в подставленную бумажку, и рука завклуба скорбно протягивается к этой бумажке.
– Ну, а это что?
– Дяденька, ей Богу, дяденька, это не мы. Мы это нашли.
Завклуб разворачивает конфискованную бумажку; это свежевырванный лист из какой-то книги.
– Ну, так и есть, – печально констатирует завклуб. – Это из ленинского пятитомника. Ну и как же вам, ребята, не стыдно.
Завклуб читает длинную нотацию. Ребята молниеносно осваиваются с положением: один покорно выслушивает нотацию, в торой за его спиной крутит собачью ножку из другого листа. Завклуб безнадежно машет рукой, и «актив»исчезает.
Я приспосабливаюсь на ночлег в огромной, совершенно пустой комнате у окна. В окно видны расстилающееся внизу болотце, подернутое туманными испарениями, за болотцем – свинцовая лента канала, дальше – лес, лес и лес. Белая приполярная ночь унылым матовым светом освещает этот безотрадный пейзаж.
Я расстилаю свой тюфяк, кладу под него все свои вещи (так посоветовал завклуб, иначе сопрут), укладываюсь, вооружась найденным в библиотеке томиком Бальзака и собираюсь предаться сладкому «фарниенте». Хорошо все-таки побыть одному.
Но ночная тишина длится недолго. Откуда-то из-за бараков доносится душераздирающий крик, потом ругань, потом обрывается, словно кому-то заткнули глотку тряпкой. Потом где-то за каналом раздаются 5-б ружейных выстрелов. Это, вероятно, каналохрана стреляет по какому-нибудь заблудшему беглецу. Опять тихо. И снова тишину прорезают выстрелы, на этот раз совсем близко. Потом чей-то нечеловеческий, предсмертный вопль, потом опять выстрел.
Бальзак в голову не лезет.
БЕСПРИЗОРНЫЕ БУДНИ
Солнечное утро как-то скрашивает всю безотрадность этой затерянной в болотах каменной гряды, угрюмость серых бараков, бледность и истасканность голодных ребячьих лиц.
В качестве чичероне ко мне приставлен малый лет 35-ти со странной фамилией Ченикал, сухой, подвижной, жилистый, с какими-то волчьими ухватками – один из старших воспитателей колонии. Был когда-то каким-то красным партизанским командиром, потом служил в войсках ГПУ, потом где-то в милиции и попал сюда на 5 лет за «превышение властей», как он выражался. В чем именно превысил он эти «власти», я так и не узнал, вероятно, какое-нибудь бессудное убийство. Сейчас он – начальник самоохраны.
Самоохрана – это человек 300 ребят, специально подобранных и натасканных для роли местной полиции или точнее местного ГПУ. Они живут в лучшем бараке, получают лучшее питание, на рукавах и на груди у них нашиты красные звезды. Они занимаются сыском, облавами, обысками, арестами, несут при ВОХРе вспомогательную службу по охране лагеря. Остальная ребячья масса ненавидит их лютой ненавистью. По лагерю они ходят только патрулями. Чуть отобьется какой-нибудь, ему сейчас же или голову камнем проломают или ножом кишки выпустят. Недели две тому назад один из самоохранников Ченикала исчез, и его нашли повешенным. Убийц так и не доискались. Отряд Ченикала, взятый в целом, теряет таким образом 5-6 человек в месяц.
Обходим бараки, тесные, грязные, вшивые. Колония была насчитана на две тысячи, сейчас уже больше 4-х тысяч, а ленинградское ГПУ все шлет и шлет новые «подкрепления». Сегодня ждут новую партию человек 250. Ченикал озабочен вопросом, куда их деть. Нары в бараках в два этажа. Придется надстроить третий. Тогда в бараках окончательно нечем будет дышать.
Завклуб был прав: ребятам действительно делать совершенно нечего. Они целыми днями режутся в свои азартные игры и так как проигрывать, кроме птюшек нечего, то они их и проигрывают, а проиграв наличность, режутся дальше в кредит, на будущие птюшки. А когда птюшка проиграна на 2-3 недели вперед и есть кроме того пойла, что дают в столовой, нечего, ребята бегут.
– Да куда же здесь бежать?
Бегут, оказывается, весьма разнообразными путями. Переплывают через канал и выходят на Мурманскую железную дорогу. Там их ловит железнодорожный ВОХР. Ловит, впрочем, немного, меньше половины. Другая половина не то ухитряется пробраться на юг, не то гибнет в болотах. Кое-кто пытается идти на восток, на Вологду. О их судьбах Ченикал не знает ничего. В конце зимы группа человек 30 пыталась пробраться на юг по льду Онежского озера. Буря оторвала кусок льда, на котором находились беглецы. Ребята больше недели находились на плавучей и начинающей таять льдине. Восемь человек утонуло, одного съели товарищи, остальных спасли рыбаки.
Ченикал таскает особой мешочек с содой: почти все ребята страдают не то изжогой, не то катаром. ББКовской пищи не выдерживают даже беспризорные желудки, а они-то уж видали виды. Сода играет поощрительно-воспитательную роль – за хорошее поведение соду дают, за плохое не дают. Впрочем, соды так же мало, как и хорошего поведения. Ребята крутятся около Ченикала, делают страдальческие лица, хватаются за животы и скулят. Вслед нам несется изысканный мат тех, кому в соде было отказано.
Житье Ченикала тоже не Масленица. С одной стороны – административные восторги Видемана, с другой – нож беспризорников, с третьей – ни дня, ни ночи отдыха. В бараках то и дело вспыхивают то кровавые потасовки, то бессмысленные истерические бунты, кое-кого и расстреливать приходится, конфиденциально поясняет Ченикал.
Особенно тяжело было в конце зимы, в начале весны, когда от цинги в один месяц вымерло около семисот человек. А остальные на стенку лезли: все равно помирать. «А почему же не организовали ни школ, ни мастерских?» «Да все прорабатывается этот вопрос». «Сколько же времени он прорабатывается?» «Да вот, как колонию обосновали – года два».
От рассказов Ченикала, от барачной вони, от вида ребят, кучами сидящих на нарах и щелкающих вшей, становится тошно. В лагерной черте решительно ничего физкультурного организовать нельзя: нет буквально ни одного метра не заваленной камнями площади. Я отправляюсь на разведку вокруг лагеря, нет ли поблизости чего-нибудь подходящего для спортивной площадки.
Лагерь прочно оплетен колючей проволокой. У выхода стоит патруль из трех ВОХРовцев и трех самоохранников, это вам не Болшево и даже не Медгора. Патруль спрашивает у меня пропуск. Я показываю свое командировочное удостоверение. Патрульных оно не устраивает: нужно вернуться в штаб и там взять специальный разовый пропуск. От этого я отказываюсь категорически: у меня центральная ББКовская командировка по всему лагерю и плевать я хотел на всякие здешние пропускали прохожу мимо. «Будем стрелять». «А ну, попробуйте».
Стрелять они, конечно, не стали бы ни в коем случае, а ВОХРу надо было приучать. Принимая во внимание Видемана, как бы не пришлось мне драпать отсюда не только без пропуска и без оглядки, а даже и без рюкзака.
В качестве чичероне ко мне приставлен малый лет 35-ти со странной фамилией Ченикал, сухой, подвижной, жилистый, с какими-то волчьими ухватками – один из старших воспитателей колонии. Был когда-то каким-то красным партизанским командиром, потом служил в войсках ГПУ, потом где-то в милиции и попал сюда на 5 лет за «превышение властей», как он выражался. В чем именно превысил он эти «власти», я так и не узнал, вероятно, какое-нибудь бессудное убийство. Сейчас он – начальник самоохраны.
Самоохрана – это человек 300 ребят, специально подобранных и натасканных для роли местной полиции или точнее местного ГПУ. Они живут в лучшем бараке, получают лучшее питание, на рукавах и на груди у них нашиты красные звезды. Они занимаются сыском, облавами, обысками, арестами, несут при ВОХРе вспомогательную службу по охране лагеря. Остальная ребячья масса ненавидит их лютой ненавистью. По лагерю они ходят только патрулями. Чуть отобьется какой-нибудь, ему сейчас же или голову камнем проломают или ножом кишки выпустят. Недели две тому назад один из самоохранников Ченикала исчез, и его нашли повешенным. Убийц так и не доискались. Отряд Ченикала, взятый в целом, теряет таким образом 5-6 человек в месяц.
Обходим бараки, тесные, грязные, вшивые. Колония была насчитана на две тысячи, сейчас уже больше 4-х тысяч, а ленинградское ГПУ все шлет и шлет новые «подкрепления». Сегодня ждут новую партию человек 250. Ченикал озабочен вопросом, куда их деть. Нары в бараках в два этажа. Придется надстроить третий. Тогда в бараках окончательно нечем будет дышать.
Завклуб был прав: ребятам действительно делать совершенно нечего. Они целыми днями режутся в свои азартные игры и так как проигрывать, кроме птюшек нечего, то они их и проигрывают, а проиграв наличность, режутся дальше в кредит, на будущие птюшки. А когда птюшка проиграна на 2-3 недели вперед и есть кроме того пойла, что дают в столовой, нечего, ребята бегут.
– Да куда же здесь бежать?
Бегут, оказывается, весьма разнообразными путями. Переплывают через канал и выходят на Мурманскую железную дорогу. Там их ловит железнодорожный ВОХР. Ловит, впрочем, немного, меньше половины. Другая половина не то ухитряется пробраться на юг, не то гибнет в болотах. Кое-кто пытается идти на восток, на Вологду. О их судьбах Ченикал не знает ничего. В конце зимы группа человек 30 пыталась пробраться на юг по льду Онежского озера. Буря оторвала кусок льда, на котором находились беглецы. Ребята больше недели находились на плавучей и начинающей таять льдине. Восемь человек утонуло, одного съели товарищи, остальных спасли рыбаки.
Ченикал таскает особой мешочек с содой: почти все ребята страдают не то изжогой, не то катаром. ББКовской пищи не выдерживают даже беспризорные желудки, а они-то уж видали виды. Сода играет поощрительно-воспитательную роль – за хорошее поведение соду дают, за плохое не дают. Впрочем, соды так же мало, как и хорошего поведения. Ребята крутятся около Ченикала, делают страдальческие лица, хватаются за животы и скулят. Вслед нам несется изысканный мат тех, кому в соде было отказано.
Житье Ченикала тоже не Масленица. С одной стороны – административные восторги Видемана, с другой – нож беспризорников, с третьей – ни дня, ни ночи отдыха. В бараках то и дело вспыхивают то кровавые потасовки, то бессмысленные истерические бунты, кое-кого и расстреливать приходится, конфиденциально поясняет Ченикал.
Особенно тяжело было в конце зимы, в начале весны, когда от цинги в один месяц вымерло около семисот человек. А остальные на стенку лезли: все равно помирать. «А почему же не организовали ни школ, ни мастерских?» «Да все прорабатывается этот вопрос». «Сколько же времени он прорабатывается?» «Да вот, как колонию обосновали – года два».
От рассказов Ченикала, от барачной вони, от вида ребят, кучами сидящих на нарах и щелкающих вшей, становится тошно. В лагерной черте решительно ничего физкультурного организовать нельзя: нет буквально ни одного метра не заваленной камнями площади. Я отправляюсь на разведку вокруг лагеря, нет ли поблизости чего-нибудь подходящего для спортивной площадки.
Лагерь прочно оплетен колючей проволокой. У выхода стоит патруль из трех ВОХРовцев и трех самоохранников, это вам не Болшево и даже не Медгора. Патруль спрашивает у меня пропуск. Я показываю свое командировочное удостоверение. Патрульных оно не устраивает: нужно вернуться в штаб и там взять специальный разовый пропуск. От этого я отказываюсь категорически: у меня центральная ББКовская командировка по всему лагерю и плевать я хотел на всякие здешние пропускали прохожу мимо. «Будем стрелять». «А ну, попробуйте».
Стрелять они, конечно, не стали бы ни в коем случае, а ВОХРу надо было приучать. Принимая во внимание Видемана, как бы не пришлось мне драпать отсюда не только без пропуска и без оглядки, а даже и без рюкзака.
СТРОИТЕЛЬСТВО
Лес и камень. Камень и болото. Но в верстах трех у дороги на север я нахожу небольшую площадку, из которой что-то можно с делать; выкорчевать десятка четыре пней, кое-что подравнять и если не в футбол, то в баскетбол играть будет можно. С этим открытием я возвращаюсь в лагерь. ВОХРа смотрит на меня почтительно.
Иду к Видеману.
– Ах, так это вы! – не очень одобряющим тоном встречает меня Видеман и смотрит на меня испытующе: что я собственно такое и следует ли ему административно зарычать или лучше будет корректно вильнуть хвостом. Я ему докладываю, что я и для чего приехал и перехожу к дискуссии. Я говорю, что в самой колонии ни о какой физкультуре не может быть и речи: одни камни.
– Ну, да это мы и без вас понимаем. Наша амбулатория делает по 100—200 перевязок в день. Расшибают себе головы вдребезги.
– Необходимо перевести колонию в какое-нибудь другое место, По приезде в Медгору я поставлю этот вопрос. Надеюсь, тов. Видеман, и вы меня поддержите. Вы, конечно, сами понимаете, в такой дыре, при таких климатических условиях…
Но моя дискуссия лопается сразу, как мыльный пузырь.
– Обо всем этом и без вас известно. Есть распоряжение Гулага оставить колонию здесь. Не о чем разговаривать.
Да, тут разговаривать действительно нечего. С Успенским договориться о переводе колонии, пожалуй, было бы можно; выдумал бы еще какую-нибудь халтуру вроде спартакиады. По разговаривать с Гулагом у меня возможности не было никакой. Я все-таки рискую задать вопрос, а чем, собственно, мотивировано приказание оставить колонию здесь.
– Ну, чем там оно мотивировано, это не ваше дело.
Да, дискуссировать тут трудновато. Я докладываю о своей находке в лесу, хорошо бы соорудить спортивную площадку.
– Ну, вот это дело. Всех туда пускать мы не можем. Пусть вам завтра Полюдов подберет человек сто понадежнее, берите лопаты или что там и валяйте. Только вот что. Лопат у нас нету. Как-то брали в Южном Городке, да потом не вернули. Не дадут, сволочи, разве что вам, человеку свежему.
Я достал лопаты в Южном Городке – одном из лагпунктов водораздельского отделения. Наутро сто беспризорников выстроились во дворе колонии рваной и неистово галдящей колонной. Все рады попасть в лес, всем осточертело это сидение за проволокой, без учебы, без дела и даже без игр. Колонну окружают еще несколько сот завистливых рожиц: «Дяденька, возьмите и меня! Товарищ инструктор, а мне можно…»
Но я чувствую, что с моим предприятием творится что-то неладное. Воспитатели мечутся, как угорелые, из штаба в ВОХР и из ВОХРа в штаб. А мы все стоим и стоим. Наконец; выясняется. Начальник ВОХРа требует, чтобы кто-нибудь из воспитателей расписался на списке отправляемых на работу ребят, взяв на себя ответственность за их сохранность, за то, что они не разбегутся. Никто расписываться не хочет. Видемана в колонии нет. Распорядиться некому. Боюсь, что из моего предприятия ничего не выйдет, и что колонну придется распустить по баракам, но чувствую, что для ребят это будет великим разочарованием.
– Ну, а если распишусь я?
– Ну, конечно. Только в случае побега кого-нибудь, вам и отвечать придется.
Мы идем в ВОХР, и там я равнодушно подмахиваю свою фамилию под длинным списком отправляемых на работу ребят. Начальник ВОХРа смотрит на меня весьма неопределенным напутствием: «Ну, смотрите же!»
На будущей площадке выясняется, что в качестве рабочей силы мои беспризорники не годятся решительно никуда. Несмотря на их волчью выносливость к холоду и голоду, работать они не могут, не хватает сил. Тяжелые лопаты оттягивают их тоненькие, как тростинки руки, дыхания не хватает, мускульной выносливости нет никакой. Работа идет порывами, то сразу бросаются все; точно рыбья стайка по неслышной команде своего немого вожака, то сразу все останавливаются; кидают лопаты и укладываются на мокрой холодной траве.
Я их не подгоняю. Торопиться некуда. Какой-то мальчишка выдвигает проект – вместо того, чтобы выкорчевывать пни, разложить по хорошему костру на каждом из них, вот они постепенно сгорят и истлеют. Раскладывать 30 костров рискованно, но штуки три мы все-таки разжигаем. Я подсаживаюсь к группе ребят у одного из костров.
– А ты, дядь, на пенек седай, а то штаны замочишь.
Я сажусь на пенек и из внутреннего кармана кожанки достаю пачку махорки. Жадные глаза смотрят на эту пачку. Я свертываю себе папиросу и молча протягиваю пачку одному из ближайших мальчишек
– Можно свернуть? – несколько недоумевающе спрашивает он.
– Вертайте.
– Нет, мы не всю.
– Да хоть и всю.
– Так мы, дядя, половину отсыпем.
– Валяйте всю, у меня еще махорка есть.
– Ишь ты…
Достаются какие-то листики, конечно, из завклубовской библиотеки, ребята быстро и деловито распределяют между собой полученную махорку. Через минуту все торжественно и молча дымят. Молчу и я.
– Дядь, а площадку-то мы зачем строим?
– Так я же вам, ребята, еще в колонии перед строем объяснял. В футбол будете играть.
– Так это для митингу врал небось, дядя? А?
Я объясняю еще раз. Ребята верят плохо.
– Что б они для нас делать что стали, держи карман. Нас сюда для умору, а не для футболу посадили… Конечно, для умору, какой им хрен нас физкультурой развивать… Знаем мы уж, строить-то нас пошлют, а играть будут гады.
– Какие гады?
– А вот эти, – беспризорник привел непечатный термин, обозначающий самоохранников.
– На гадов работать не будем… Хрен с ними, пусть сами работают.
Я попытался убедить ребят, что играть будут и они… Э, нет. Такое уж мы слыхали… Нас, дядя, не проведешь. Заливай кому другому.
Я чувствую, что эту тему лучше бы до поры, до времени оставить в стороне, очень уж широкая тема. На гадов не хочет работать и мужик. На гадов не хочет работать и рабочий. Не хотят и беспризорники. Я вспомнил историю со своими спортспарками, вспомнил сообщение Радецкого о их дальнейшей судьбе и даже несколько удивился: в сущности вот с этой беспризорной площадкой повторяется совершенно та же схема. Я действую, как идеалистически настроенный спец: никто же меня не тянул браться за эту площадку, разве что завклуб. Я значит, буду планировать и организовывать, беспризорники будут строить, а играть будут самоохрана и ВОХР. И в самом деле, стоило ли огород городить. Я переношу вопрос в несколько иную плоскость.
– Так вам же веселее пойти поковыряться здесь в лесу, чем торчать в бараках.
Мои собеседники оказываются гораздо сообразительнее, чем я мог предполагать.
– Об этом и разговору нет, в бараках с тоски подохнуть можно, а еще зимой, так ну его. Нам расчет такой, чтобы строить ее все лето, все лето будут водить.
Беспризорники всех бесконечных советских социалистических, федеративных, автономных и прочих республик говорят на одном и том же блатном жаргоне и с одним и тем же одесским акцентом. По степени выработанности этого жаргона и акцента можно до некоторой степени судить о длительности беспризорного стажа мальчишки. Кое-кто из моих собеседников еще не утерял своего основного акцента. Я спрашиваю одного из них, когда это он попал в беспризорники. Оказывается, с осени прошлого года, с весны нынешнего 1934-го. Таких, призыва этого года в моей группе набирается пять человек, в группе всего человек 40. Еще одно открытие.
Мальчишка со стажем этого года – явственно крестьянский мальчишка с ясно выраженным вологодским акцентом, лет 13-14-ти.
– А ты как попал?
Мальчишка рассказывает. Отец был колхозником, попался на краже колхозной картошки, получил 10 лет. Мать померла с голоду. А в деревне-то пусто стало, все одно, – как в лесу. Повысылали. Младший брат давно болел глазами и ослеп. Рассказчик забрал своего братишку и отправились в Питер, где у него служила какая-то тетка. «Где служила?» «Известно, где. На заводе». «А на каком?» «Ну, просто на заводе»
Словом, тетка Ксюшка, а фамилию забыл, вроде чеховского адреса «На деревню дедушке». Кое-как добрались до Питера, который оказался несколько не похож на все то, что лесной крестьянский мальчишка видал на своем веку. Брат где-то затерялся в вокзальной сутолоке, а парнишку сцапало ГПУ,
– А небось слямзил тоже? – скептически прерывает кто-то из ребят.
– Не, не успел. Не умелый был.
Теперь-то он научится.
Второй призыва этого года – сын московского рабочего. Рабочего с семьей перебрасывали на Магнитку. Мальчишка тоже лет 13-ти не то отстал от поезда, побежав за кипятком, не то набрав кипятку, попал не в тот поезд – толком он рассказать об этом не мог. Ну, тут и завертелось. Мотался по каким-то станциям, разыскивая семью. Вероятно и семья его разыскивала, подобрали его беспризорники, и пошел парень.
Остальные истории совершенно стандартны: голод, священная социалистическая собственность, ссылка отца, а то и обоих родителей за попытку прокормить ребят своим же собственным хлебом, который ныне объявлен колхозным, священным и неприкосновенным для мужичьего рта, ну остальное ясно. У городских преимущественно рабочих детей беспризорность начинается с безнадзорности. Отец на работе часов по 12-15, мать тоже, дома есть нечего. Начинает мальчишка подворовывать, потом собирается целая стая вот этаких промышленников, дальше опять все понятно. Новым явлением был еврейский мальчишка, сын еврейского колхозника, побочный продукт коллективизации джойнтовских колоний в Крыму. Продуктов еврейского раскулачивания мне еще видать не приходилось. Другой беспризорник-еврей пережил более путанную историю и связанную с Биробиджаном, эта история слишком длинна для этой темы.
Иду к Видеману.
– Ах, так это вы! – не очень одобряющим тоном встречает меня Видеман и смотрит на меня испытующе: что я собственно такое и следует ли ему административно зарычать или лучше будет корректно вильнуть хвостом. Я ему докладываю, что я и для чего приехал и перехожу к дискуссии. Я говорю, что в самой колонии ни о какой физкультуре не может быть и речи: одни камни.
– Ну, да это мы и без вас понимаем. Наша амбулатория делает по 100—200 перевязок в день. Расшибают себе головы вдребезги.
– Необходимо перевести колонию в какое-нибудь другое место, По приезде в Медгору я поставлю этот вопрос. Надеюсь, тов. Видеман, и вы меня поддержите. Вы, конечно, сами понимаете, в такой дыре, при таких климатических условиях…
Но моя дискуссия лопается сразу, как мыльный пузырь.
– Обо всем этом и без вас известно. Есть распоряжение Гулага оставить колонию здесь. Не о чем разговаривать.
Да, тут разговаривать действительно нечего. С Успенским договориться о переводе колонии, пожалуй, было бы можно; выдумал бы еще какую-нибудь халтуру вроде спартакиады. По разговаривать с Гулагом у меня возможности не было никакой. Я все-таки рискую задать вопрос, а чем, собственно, мотивировано приказание оставить колонию здесь.
– Ну, чем там оно мотивировано, это не ваше дело.
Да, дискуссировать тут трудновато. Я докладываю о своей находке в лесу, хорошо бы соорудить спортивную площадку.
– Ну, вот это дело. Всех туда пускать мы не можем. Пусть вам завтра Полюдов подберет человек сто понадежнее, берите лопаты или что там и валяйте. Только вот что. Лопат у нас нету. Как-то брали в Южном Городке, да потом не вернули. Не дадут, сволочи, разве что вам, человеку свежему.
Я достал лопаты в Южном Городке – одном из лагпунктов водораздельского отделения. Наутро сто беспризорников выстроились во дворе колонии рваной и неистово галдящей колонной. Все рады попасть в лес, всем осточертело это сидение за проволокой, без учебы, без дела и даже без игр. Колонну окружают еще несколько сот завистливых рожиц: «Дяденька, возьмите и меня! Товарищ инструктор, а мне можно…»
Но я чувствую, что с моим предприятием творится что-то неладное. Воспитатели мечутся, как угорелые, из штаба в ВОХР и из ВОХРа в штаб. А мы все стоим и стоим. Наконец; выясняется. Начальник ВОХРа требует, чтобы кто-нибудь из воспитателей расписался на списке отправляемых на работу ребят, взяв на себя ответственность за их сохранность, за то, что они не разбегутся. Никто расписываться не хочет. Видемана в колонии нет. Распорядиться некому. Боюсь, что из моего предприятия ничего не выйдет, и что колонну придется распустить по баракам, но чувствую, что для ребят это будет великим разочарованием.
– Ну, а если распишусь я?
– Ну, конечно. Только в случае побега кого-нибудь, вам и отвечать придется.
Мы идем в ВОХР, и там я равнодушно подмахиваю свою фамилию под длинным списком отправляемых на работу ребят. Начальник ВОХРа смотрит на меня весьма неопределенным напутствием: «Ну, смотрите же!»
На будущей площадке выясняется, что в качестве рабочей силы мои беспризорники не годятся решительно никуда. Несмотря на их волчью выносливость к холоду и голоду, работать они не могут, не хватает сил. Тяжелые лопаты оттягивают их тоненькие, как тростинки руки, дыхания не хватает, мускульной выносливости нет никакой. Работа идет порывами, то сразу бросаются все; точно рыбья стайка по неслышной команде своего немого вожака, то сразу все останавливаются; кидают лопаты и укладываются на мокрой холодной траве.
Я их не подгоняю. Торопиться некуда. Какой-то мальчишка выдвигает проект – вместо того, чтобы выкорчевывать пни, разложить по хорошему костру на каждом из них, вот они постепенно сгорят и истлеют. Раскладывать 30 костров рискованно, но штуки три мы все-таки разжигаем. Я подсаживаюсь к группе ребят у одного из костров.
– А ты, дядь, на пенек седай, а то штаны замочишь.
Я сажусь на пенек и из внутреннего кармана кожанки достаю пачку махорки. Жадные глаза смотрят на эту пачку. Я свертываю себе папиросу и молча протягиваю пачку одному из ближайших мальчишек
– Можно свернуть? – несколько недоумевающе спрашивает он.
– Вертайте.
– Нет, мы не всю.
– Да хоть и всю.
– Так мы, дядя, половину отсыпем.
– Валяйте всю, у меня еще махорка есть.
– Ишь ты…
Достаются какие-то листики, конечно, из завклубовской библиотеки, ребята быстро и деловито распределяют между собой полученную махорку. Через минуту все торжественно и молча дымят. Молчу и я.
– Дядь, а площадку-то мы зачем строим?
– Так я же вам, ребята, еще в колонии перед строем объяснял. В футбол будете играть.
– Так это для митингу врал небось, дядя? А?
Я объясняю еще раз. Ребята верят плохо.
– Что б они для нас делать что стали, держи карман. Нас сюда для умору, а не для футболу посадили… Конечно, для умору, какой им хрен нас физкультурой развивать… Знаем мы уж, строить-то нас пошлют, а играть будут гады.
– Какие гады?
– А вот эти, – беспризорник привел непечатный термин, обозначающий самоохранников.
– На гадов работать не будем… Хрен с ними, пусть сами работают.
Я попытался убедить ребят, что играть будут и они… Э, нет. Такое уж мы слыхали… Нас, дядя, не проведешь. Заливай кому другому.
Я чувствую, что эту тему лучше бы до поры, до времени оставить в стороне, очень уж широкая тема. На гадов не хочет работать и мужик. На гадов не хочет работать и рабочий. Не хотят и беспризорники. Я вспомнил историю со своими спортспарками, вспомнил сообщение Радецкого о их дальнейшей судьбе и даже несколько удивился: в сущности вот с этой беспризорной площадкой повторяется совершенно та же схема. Я действую, как идеалистически настроенный спец: никто же меня не тянул браться за эту площадку, разве что завклуб. Я значит, буду планировать и организовывать, беспризорники будут строить, а играть будут самоохрана и ВОХР. И в самом деле, стоило ли огород городить. Я переношу вопрос в несколько иную плоскость.
– Так вам же веселее пойти поковыряться здесь в лесу, чем торчать в бараках.
Мои собеседники оказываются гораздо сообразительнее, чем я мог предполагать.
– Об этом и разговору нет, в бараках с тоски подохнуть можно, а еще зимой, так ну его. Нам расчет такой, чтобы строить ее все лето, все лето будут водить.
Беспризорники всех бесконечных советских социалистических, федеративных, автономных и прочих республик говорят на одном и том же блатном жаргоне и с одним и тем же одесским акцентом. По степени выработанности этого жаргона и акцента можно до некоторой степени судить о длительности беспризорного стажа мальчишки. Кое-кто из моих собеседников еще не утерял своего основного акцента. Я спрашиваю одного из них, когда это он попал в беспризорники. Оказывается, с осени прошлого года, с весны нынешнего 1934-го. Таких, призыва этого года в моей группе набирается пять человек, в группе всего человек 40. Еще одно открытие.
Мальчишка со стажем этого года – явственно крестьянский мальчишка с ясно выраженным вологодским акцентом, лет 13-14-ти.
– А ты как попал?
Мальчишка рассказывает. Отец был колхозником, попался на краже колхозной картошки, получил 10 лет. Мать померла с голоду. А в деревне-то пусто стало, все одно, – как в лесу. Повысылали. Младший брат давно болел глазами и ослеп. Рассказчик забрал своего братишку и отправились в Питер, где у него служила какая-то тетка. «Где служила?» «Известно, где. На заводе». «А на каком?» «Ну, просто на заводе»
Словом, тетка Ксюшка, а фамилию забыл, вроде чеховского адреса «На деревню дедушке». Кое-как добрались до Питера, который оказался несколько не похож на все то, что лесной крестьянский мальчишка видал на своем веку. Брат где-то затерялся в вокзальной сутолоке, а парнишку сцапало ГПУ,
– А небось слямзил тоже? – скептически прерывает кто-то из ребят.
– Не, не успел. Не умелый был.
Теперь-то он научится.
Второй призыва этого года – сын московского рабочего. Рабочего с семьей перебрасывали на Магнитку. Мальчишка тоже лет 13-ти не то отстал от поезда, побежав за кипятком, не то набрав кипятку, попал не в тот поезд – толком он рассказать об этом не мог. Ну, тут и завертелось. Мотался по каким-то станциям, разыскивая семью. Вероятно и семья его разыскивала, подобрали его беспризорники, и пошел парень.
Остальные истории совершенно стандартны: голод, священная социалистическая собственность, ссылка отца, а то и обоих родителей за попытку прокормить ребят своим же собственным хлебом, который ныне объявлен колхозным, священным и неприкосновенным для мужичьего рта, ну остальное ясно. У городских преимущественно рабочих детей беспризорность начинается с безнадзорности. Отец на работе часов по 12-15, мать тоже, дома есть нечего. Начинает мальчишка подворовывать, потом собирается целая стая вот этаких промышленников, дальше опять все понятно. Новым явлением был еврейский мальчишка, сын еврейского колхозника, побочный продукт коллективизации джойнтовских колоний в Крыму. Продуктов еврейского раскулачивания мне еще видать не приходилось. Другой беспризорник-еврей пережил более путанную историю и связанную с Биробиджаном, эта история слишком длинна для этой темы.