Дневальный вдруг встал из-за стола, пошел к своим нарам, что-то поковырялся там и принес мне помятое, измазанное письмо в конверте из оберточной бумаги.
   – Это от жены моей. А сам я неграмотный. Никому не показывал. Совестно и показывать. Ну, должно в цензуре прочли. Так уж я к вам, как к попу, прочитайте, что тут есть написанное.
   – Так чего же вы стесняетесь, если не знаете, что тут написано?
   – Знать-то я не знаю, а догадка есть. Уж вы прочитайте. Только что б, как на исповеди, никому не говорить.
   Прочитать было трудно. Не думаю, чтобы и в цензуре у кого-нибудь хватило терпения прочитать это странное, измазанное, с расплывшимися на ноздреватой бумаге каракулями письмо. Передать его стиль невозможно. Трудно вспомнить этот странный переплет условностей сельской вежливости, деталей колхозной жизни, блесток личной трагедии авторши письма, тревоги за детей, которые остались при ней и за детей, которые поехали кормиться к мужу в концлагерь и прочего. Положение же дел сводилось к следующему.
   Председатель колхоза долго и упорно подъезжал к жене моего дневального. Дневальный застал его в сарае на попытке изнасилования и председатель колхоза был избит. За террористический акт против представителя власти дневального послали на десять лет в концлагерь. Четыре он уже просидел здесь. Посылал жене сухари, не съедал своего пайкового сахара, продавал свою пайковую махорку. Из шести оставшихся на воле детей двое все-таки умерло. Кто-то из сердобольного начальства устроил ему право на жительство с семьей, он выписал к себе вот этих двух ребятишек. В лагере их все-таки кормили. Двое остались на воле. Смысл же письма заключается в следующем: к жене дневального подъезжает новый председатель колхоза. «А еще кланяется вам, дорогой наш супруг, тетенька Марья совсем помирающе, а Митенька наш лежит, ножки распухши и животик раздувши, а председатель трудодней не дает… И Господом Богом прошу я вас, дорогой мой супруг, благословите податься, без вашей воли хошь помру, а детей жалко, а председатель лапает, а трудодней не дает…»
   Дневальный уставился глазами в стол. Я не знал, что и сказать. Что тут скажешь?
   – Вот, какое дело, – тихо сказал дневальный. – С таким письмом к кому пойдешь, а сердце чуяло. Вот уж судьба.
   У меня мелькнула мысль – пойти бы к Успенскому, показать ему это письмо, уцепить его за мужское самолюбие или как-нибудь иначе. Может быть, было бы можно как-нибудь нажать на соответствующий райисполком. Но я представил себе конкретную банду деревенских корешков. Ванька в колхозе, Петька в милиции и пр. Кто пойдет из района защищать женские права какой-то безвестной деревенской бабы; кто и что может раскопать в этой круговой поруке? Просто бабу загрызут со всеми ее ребятами.
   – Так уж отпишите, – глухо сказал дневальный. – Отпишите, пусть… подается, – по его бороде потекли крупные слезы.
   В нашей путанной человеческой жизни вещи устроены как-то особо по-глупому. Вот прошла передо мною тяжелая, безвыходная, всамделишная человеческая трагедия. Ну, конечно, было сочувствие к судьбе этого рязанского мужичонки, тем более острое, что его судьба была судьбой миллионов, но все же было и великое облегчение, копила? недреманного ока рассеялся, никаких мало-мальски подозрительных симптомов слежки ни с какой стороны не было видно. Под диктовку дневального я слал поклоны каким-то кумам и кумам; в рамке этих поклонов и хозяйственных советов было вставлено мужнино разрешение «податься», дневальный сидел с каменным лицом, по морщинам которого молча скатывались крупные слезы, а вот на душе все же было легче, чем полчаса тому назад. Вспомнился Маяковский. «Для веселия планета наша плохо оборудована». Да, плохо. И не столько планета, сколько сам человек: изо всех сил своих портит жизнь и себе и другим.


ПОИСКИ ОРУЖИЯ


   Для побега было готово все, кроме одного – у нас не было оружия. В наши две первые попытки в 1932 и 1933 годах мы были вооружены до зубов. У меня был тяжелый автоматический дробовик браунинга 12-го калибра, у Юры такого же калибра двустволка. Патроны были снаряжены усиленными зарядами пороха и картечью нашего собственного изобретения, залитой стеарином. По нашим приблизительным подсчетам и пристрелкам такая штуковина метров за сорок и медведя могла свалить с ног. У Бориса была его хорошо пристрелянная малокалиберная винтовка. Вооруженные этаким способом, мы могли не бояться встречи ни с чекистскими заставами, ни с патрулем пограничников. В том мало вероятном случае, если бы мы их встретили и в том еще менее вероятном случае, если бы эти чекисты рискнули вступить в перестрелку с хорошо вооруженными людьми, картечь в чаще карельского леса давала бы нам огромные преимущества перед трехлинейками чекистов.
   Сейчас мы были безоружны совсем. У нас было по ножу, но это, конечно, не оружие. Планы же добычи оружия восходили еще ко временам Погры, и по всей обстановке лагерной жизни все они были связаны с убийством. Они строились в запас или, как говорят в России, в засол. Оружие нужно было, и раздобыть его следовало за две-три недели до побега, иначе при любой переброске и риск убийства и риск хранения оружия пошел бы впустую. Когда нас с Юрой перебросили в Медвежью Гору, и когда я получил уверенность в том, что отсюда нас до самого побега никуда перебрасывать не будут, я еще слишком слаб был физически, чтобы рискнуть на единоборство с парой ВОХРовцев: ВОХРовцы всегда ходят парами, и всякое вооруженное население лагеря предпочитает в одиночку не ходить. Потом настали белые ночи. Шатавшиеся по пустынным и светлым улиткам ВОХРовские патрули были совершенно недоступны для нападения. Наше внимание постепенно сосредоточилось на динамовском тире.
   В маленькой комнатушке при этом тире жили инструктор стрелкового спорта Левин и занятный сибирский мужичок Чумин, служивший сторожем тира и кем-то вроде егеря у Успенского. Это глухой, неграмотный, таежный мужичок, который лес, зверя, воду и рыбу знал лучше, чем человеческое общество. Время от времени Чумин приходил ко мне и спрашивал: «Ну, что в газетах сказывают? Скоро война будет?» И выслушав мой ответ, разочарованно вздыхал: «Вот, Господи Ты Боже мой. Ни откуда выручки нет». Впрочем, для себя Чумин выручку нашел: ограбил до нитки динамовский тир и исчез на лодке куда-то в тайгу. Так его и не нашли.
   Левин был длинным, тощим, нелепым парнем лет 25-ти. Вся его нескладная фигура и мечтательные семитические глаза никак не вязались со столь воинственной страстью, как стрелковый спорт. По вечерам он аккуратно нализывался в динамовской компании до полного бесчувствия, по утрам он жаловался мне на то, что его стрелковые постижения все тают и тают.
   – Так бросьте пить.
   Левин тяжело вздыхал.
   – Легко сказать. Попробуйте вы от такой жизни не пить. Все равно тонуть, так лучше уж в водке, чем в озере.
   У Левина в его комнатушке была целая коллекция оружия и собственного и казенного. Тут были и винтовки и двустволка и маузер и парабеллум и два или три нагана казенного образца и склад патронов для тира. Окна у тира и комнаты Левина были забраны тяжелыми железными решетками, у входа в тир всегда стоял вооруженный караул. Днем Левин все время проводил или в тире или в своей комнатушке; на вечер комнатушка запиралась, и у ее входа ставился еще один караульный. К утру Левин или сам приволакивался домой или чаще его приносил Чумин. В этом тире проходили обязательный курс стрельбы все чекисты Медвежьей Горы. Левинская комнатушка была единственным местом, откуда мы могли раздобыть оружие. Никаких других путей видно не было.
   План был выработан по всем правилам образцового детективного романа. Я приду к Левину. Ухлопаю его ударом кулака или как-нибудь в этом роде, неожиданно и неслышно. Потом разожгу примус, туго накачаю его, разолью по столу и по полу поллитра денатурата и несколько литров керосина, стоящих рядом тут же, захвачу маузер и парабеллум, зарою их в песок в конце тира и в одним трусах, как и пришел, пройду мимо караула.
   Минут через пять-десять взорвется примус, одновременно с ним взорвутся банки с черным охотничьим порохом, потом начнут взрываться патроны. Комнатушка превратится в факел.
   Такая обычная история: взрыв примуса. Советское производство. Самый распространенный вид несчастных случаев в советских городах. Никому ничего и в голову не придет.
   Вопрос о моем моральном праве на такое убийство решался для меня совсем просто и ясно. Левин обучает палачей моей страны стрелять в людей моей страны, в частности в меня, Бориса, Юру. Тот факт, что он, как и некоторые другие узкие специалисты, не отдает себе ясного отчета, какому объективному злу или объективному добру служит его специальность, в данных условиях никакого значения не имеет. Левин – один из виновников гигантской мясорубки. Ломая Левина, я ослабляю эту мясорубку. Чего проще?
   Итак, теоретическая и техническая стороны этого предприятия были вполне ясны или точнее казались мне вполне ясными. Практика же ввела в эту ясность весьма существенный корректив. Я раз пять приходил к Левину, предварительно давая себе слово, что вот сегодня я это сделаю, и все пять раз не выходило ровно ничего. Рука не подымалась. И это не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Не подымалась. Я клял и себя и свое слабодушие, доказывал себе, что в данной обстановке на одной чаше весов лежит жизнь чекиста, а на другой моя с Юрой, что в сущности было ясно и без доказательств, но очевидно есть убийство и убийство.
   В наши жестокие годы мало мужчин прошли свою жизнь, не имея в прошлом убийств на войне, в революции в путанных наших биографиях. Но тут заранее обдуманное убийство человека, который хотя объективно и сволочь, а субъективно вот угощает меня чаем и показывает коллекции своих огнестрельных игрушек. Так ничего и не вышло. Раскольниковского вопроса о Наполеоне и «твари дрожащей» я так и не решил. Мучительная внутренняя борьба была закончена выпивкой в Динамо, и после оной я к этим детективным проектам не возвращался. Стало на много легче.
   Один раз оружие чуть было не подвернулось случайно. Я сидел на берегу Вички, верстах в пяти к северу от Медгоры и удил рыбу. Уженье не давалось и я был обижен и на судьбу и на себя: вот люди, которым это в сущности не надо, удят как следует. А мне надо, надо для пропитания во время побега и решительно ничего не удается. Мои прискорбные размышления прервал чей-то голос.
   – Позвольте-ка, гражданин, ваши документы.
   Оборачиваюсь. Стоит ВОХРовец. Больше не видно никого. Документы ВОХРовец спросил, видимо, только так, для очистки совести: интеллигентного вида мужчина в очках, занимающийся столь мирным промыслом; как уженье рыбы, никаких специальных подозрений вызывать не мог. Поэтому ВОХРовец вел себя несколько небрежно, взял винтовку под мышку и протянул руку за моими документами.
   План вспыхнул, как молния, со всеми деталями. Левой рукой отбросить в сторону штык винтовки, правой удар кулаком в солнечное сплетение, потом ВОХРовца в Вичку, ну и так далее. Я уже совсем было приноровился к удару, и вот в кустах хрустнула ветка, я обернулся и увидал второго ВОХРовца с винтовкой на изготовку. Перехватило дыхание. Если бы я этот хруст услышал на секунду позже, я ухлопал бы первого ВОХРовца, и второй ухлопал бы меня. Проверив мои документы, патруль ушел в лес. Я пытался было удить дальше, но руки слегка дрожали.
   Так кончились мои попытки добыть оружие.


ТЕХНИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ


   Дата нашего побега – полдень 20-го июля 1934 года – приближалась с какою-то, я бы сказал, космической неотвратимостью. Если при наших первых попытках побега еще оставалось некое ощущение свободы воли, возможность в случае чего, как это было с болезнью Юры, сразу дать отбой, отложить побег, как-то извернуться, то сейчас такой возможности не было вовсе. В 12 часов дня 28 июля Борис уйдет из своего Лодейного Поля в лес, к границе. В этот же полдень должны уйти и мы. Если мы запоздаем – мы пропали. Лодейное Поле даст телеграмму в Медгору: один Солоневич сбежал, присмотрите за оставшимися. И тогда крышка. Или, если бы случилось событие, которое заставило бы нас с Юрой бежать на день раньше Бориса; такую же телеграмму дала бы Медгора Лодейному Полю и с такими же последствиями.
   Практически это не осложнило нашего побега. Но психически жестокость даты побега все время висела на душе: а вдруг случится что-нибудь совсем непредвиденное, вот вроде болезнь – и что тогда?
   Но ничего не случилось. Технические предпосылки складывались или были подготовлены почти идеально. Мы были сыты, хорошо тренированы, в тайнике в лесу было запрятано несколько пудов продовольствия, были компасы, была такая свобода передвижения, какою не пользовалось даже вольное население Карелии. Меня уже знали в лицо все эти ВОХРовцы, оперативники, чекисты и прочая сволочь. Могли спросить документы, но придираться бы ни в каком случае не стали. А все-таки было очень тревожно. Как-то не верилось: неужели, все это не иллюзия?
   Вспоминалось, как в Ленинградском ГПУ мой следователь тов. Добротин говорил мне веско и слегка насмешливо: «Наши границы мы охраняем крепко, железной рукой. Вам повезло, что вас арестовали по дороге. Если бы не мы, вас все равно арестовали бы, но только арестовали бы пограничники. А они разговаривать не любят.
   И потом – с презрительной улыбочкой:
   – И не глупый же вы человек, И.Л., ну как вы могли думать, что из советской России так просто уйти: взял и ушел. Могу вас уверить, это дело не так просто. Одному из тысячи, быть может, удается.
   В свое время начальник оперативной части т. Подмоклый говорил приблизительно то же самое. И в сильно пьяном виде, рассказывая мне историю побега туломских инженеров, презрительно оттопыривал мокрые от водки синие свои губы.
   – Чудаки. А еще образованные. Так у нас же сексот на сексоте сидит. Чудаки. Продовольствие в лес сносили. А нам что? Пусть себе носят.
   Мы тоже носили свое продовольствие в лес. Не такая уж, оказывается, новая система. И может быть, тов. Подмоклый, протягивая мне свою стопку и провозглашая «Ну, дай Бог, в предпоследний», где-то ухмылялся про себя: «Ну, уж теперь-то ты бежишь последний раз. Таскай, таскай свое продовольствие в лес».
   Как раз перед побегом я узнал трагическую историю трех священников, которые пытались бежать из Повенца в Финляндию. Двое погибли в лесу от голода, третий наполовину обезумевший от лишений пришел в какую-то деревню и сдался в плен. Его расстреляли даже и без следствия.
   Вспоминались рассказы какого-то басмача узбека, с которым мы еще зимой пилили лед на озере. Это был выкованный из тугой бронзы человек с изуродованным сабельными ударами лицом и с неутолимой ненавистью к большевикам. Он пытался бежать три года тому назад, когда отношение к беглецам было снисходительное. Он запутался в лабиринте озер, болот и протоков и был схвачен чекистами, по его словам уже по ту сторону границы.
   Все то, что рассказывали всякие чекисты и активисты о попытках побега на запад к финской границе, рисовало почти безнадежную картину. Но в эту картину я вносил весьма существенную поправку: вся эта публика говорит о неудачных попытках; и она ничего не говорит, да и ничего не знает, об удачных. Только потом уже за границей я узнал, как мало их, этих удачных попыток. За весь 1934 год не перешел никто. Только весной на финской стороне был подобран полуразложившийся труп человека, который перешел границу, но никуда дойти не смог. А сколько таких трупов лежит в карельской тайге!
   Я считал, что мои планы побега разработаны досконально. Перед первой попыткой побега была сделана разведка персидской границы по обе стороны Каспийского моря, польской границы у Минска, латвийской границы у Пскова и Финляндской границы в Карелии. Шли, можно сказать, наверняка, а вот оба раза провалились. Сейчас мне кажется, что все подготовлено идеально, что малейшие детали предусмотрены, что на всякую случайность заранее подготовлен соответствующий трюк. Словом, с точки зрения логики все в порядке. Но что, если моя логика окажется слабее логики ГПУ? Что если все наши затеи просто детская игра под взором недреманного ока? Что если какими-то не известными мне техническими способами ГПУ великолепно знает все: и нашу переписку с Борисом, и наш тайник в лесу и то, как Юра спер компасы в техникуме и то, как я тщетно пытался ухлопать Левина для того, чтобы раздобыть оружие? Дело прошлое, но в те дни провал нашего побега означал бы для меня нечто если не худшее, то более обидное, чем смерть. У каждого человека есть свое маленькое тщеславие. Если бы оказалось, что ГПУ знало о нашей подготовке, это означало бы, что я совсем дурак, что меня обставили и провели, как идиота, и потом нас всех снисходительно разменяют в каком-то подвале третьей части ББК ГПУ. При одной мысли об этом глаза лезли на лоб. Я утешал себя мыслью о том, что вот мы оба, я и Юра, сейчас тренированы, и что до подвала нас ни в коем случае не доведут. Но такой же уговор был и в прошлом году, а сцапали сонных, безоружных и бессильных. Правда, в прошлом году Бабенко врезался в наши планы, как некий дэус экс махина. Правда, от Бабенки шла реальная угроза, которую уже поздно было предотвратить. Бабенко был, видимо, весьма квалифицированным сексотом. В Салтыковке мы напоили его до бесчувствия и устроили обыск на нем и в его вещах. Но ничего не было, что могло бы подтвердить наши подозрения. Но подозрения были. Сейчас никаких подозрений нет. Но есть какое-то липкое ощущение, что вот все наши планы – детская игра перед лицом всемогущей техники ГПУ. Пуганная ворона и куста боится…
   Технику эту я знаю хорошо: 18 лет я от этой техники выкручивался и судя по тому, что я сейчас не на том свете, а в Финляндии, выкручивался неплохо. Технику эту я считаю нехитрой техникой, рассчитанной на ротозеев. Или, что еще обиднее, техникой, рассчитанной на наших великолепных подпольщиков: возьмется за эту работу русский офицер, человек смелый, человек готовый идти на любую попытку, а вот выпьет – и прорвется. И кончено.
   Словом, техника работы ГПУ – техника не хитрая. Молодец против овец. То, что мы оказались овцами, это не делает особой чести ни нам, ни ГПУ. В порядке изучения этой техники много литров водки выпил я со всякими чекистами, все они хвастались и плакали. Хвастались всемогуществом ГПУ и плакали, что им самим от этого всемогущества нет никакого житья. Нужно быть справедливым и к врагу; жизнь среднего работника ГПУ – это страшная вещь, это жизнь пана Твардовского, который продал свою душу черту. Но черт пана Твардовского хоть чем-то платил оному пану при его жизни. ГПУ в сущности ничего не платит при жизни, а документ о продаже души все время тычет в нос. Это звучит несколько фантастически и мало правдоподобно, но в двух случаях моей жизни мне удалось выручить из работы в ГПУ двух коммунистов, один из них работал в ГПУ 10 лет. Нет, технику работы ГПУ я знал хорошо. Но в эти дни перед побегом все мое знание заслонялось нелогичной, нелепой, подсознательной тревогой.
   Насколько я могу вспомнить, и ни о чем кроме побега не думал. Вероятно, Юра тоже. Но ни он, ни я о побеге не говорили ни слова. Валялись в траве у речки, грелись на солнышке, читали Вудворта. Юра был настроен весьма по-майнридовски и всякими окольными путями старался дать понять мне, как будет великолепно, когда мы, наконец, очутимся в лесу. В эти последние лагерные месяцы Юра катался, как сыр в масле, завел дружную компанию вичкинских ребят, резался с ними в шахматы и волейбол, тренировался в плавание собирался ставить новый русский рекорд на сто метров, ел за троих и на голых досках наших нар засыпал, как убитый. И от юности своей и от солнца, и от прочего, что в человеческой жизни уже неповторимо, как-то сказал мне:
   – А знаешь, Ва, в сущности не так плохо жить и в лагере.
   Мы лежали на травке за речкой Кумсой после купанья, после маленькой потасовки, под ярким июльским небом. Я оторвался от книг и посмотрел на Юру. К моему удивлению он даже не сконфузился, слишком у него «силушка по жилочкам переливалась». Я спросил: а кто еще живет в лагере так, как мы с тобой живем? Юра согласился: никто, даже и Успенский так не живет. Успенский работает, как вол, а мы ничего не делаем.
   – Ну, Ватик, я не говорю, чтобы не бежать. Бежать, конечно, нужно. Но не так плохо и тут.
   – А ты вспомни подпорожский УРЧ и профессора Авдеева.
   Юра смяк. Но его вопрос доставил мне несколько мучительных часов великого соблазна.
   И в самом деле, на кой черт бежать? В лагере я буду жить в соответствии с моими личными вкусами к жизни, а вкусы эти довольно просты. Проведу спартакиаду, получу в свое заведывание команду охотников (была и такая охотничья команда из привилегированных заключенных, поставлявшая рябчиков и медведей к чекистскому столу), Юру устрою в Москву вместо того, чтобы подставлять его кудрявую головенку под чекистский наган. Побег Бориса можно остановить. Успенский, конечно, сможет перетащить его сюда. Будем таскаться на охоту вместе с Борисом. Стоит ли подставлять все наши головы? Словом это были часы великого упадка и малодушия. Они скоро прошли. Подготовка шла своим чередом.
   Подготовка же эта заключалась в следующем.
   Все, что нужно было на дорогу, мы уже припасли. Продовольствие, одежду, обувь, компасы, медикаменты и прочее. Все это было получено путем блата, кроме компасов. На оружие мы махнули рукой. Я утешал себя тем, что встреча с кем-нибудь в карельской тайге – вещь чрезвычайно мало правдоподобная; впоследствии мы на такую чрезвычайно малоправдоподобную вещь все-таки напоролись. Выйти из лагеря было совершенно просто. Несколько труднее было выйти одновременно вдвоем, в особенности на юг. Еще труднее было выйти вдвоем с вещами, которые у нас еще оставались в бараке. И наконец, для страховки на всякий случай нужно было сделать так, чтобы меня и Юры не так скоро хватились бы.
   Все это вместе взятое было довольно сложно технически. Но в результате некоторых мероприятий я раздобыл себе командировку на север до Мурманска сроком на две недели; Юре – командировку в Повенец и Пиндуши сроком на пять дней (для организации обучения плаванию), себе командировку на пятый лагпункт, то есть на юг, сроком на три дня и, наконец, Юре – пропуск на рыбную ловлю – тоже на юг. Наш тайник был расположен к югу от Медвежьей Горы.
   Я был уверен, что перед этим днем, днем побега, у меня снова, как это было перед прежними побегами в Москве, нервы дойдут до нестерпимого зуда, снова будет бессонница, снова будет ни на секунду не ослабевающее ощущение, что я что-то проворонил, чего-то недосмотрел, что-то переоценил, что за малейшую ошибку придется, может быть, платить жизнью и не только моей, но и Юриной. Но ничего не было, ни нервов, ни бессонницы. Только когда я добывал путанные командировки, мне померещилась ехидная усмешечка в лице заведующего административным отделом. Но эти командировки были нужны. Если о наших планах действительно не подозревает никто, то командировки обеспечат нам минимум пять дней, свободных от поисков и преследования и тот же срок Борису на тот случай, если у него что-нибудь заест. В течение пяти-семи дней нас никто разыскивать не будет. А через пять дней мы будем уже далеко.
   У меня были все основания предполагать, что когда Успенский узнает о нашем побеге, узнает о том, что вся уже почти готовая халтура со спартакиадой, с широковещательными статьями в Москву, в ТАСС, в братские компартии, с вызовом в Медгору московских кинооператоров пошла ко всем чертям, что он, соловецкий Наполеон, попал в весьма идиотское положение, он полезет на стенку, и нас будут искать далеко не так, как ищут обычных бегунов. Я дал бы значительную часть своего гонорара, чтобы посмотреть на физиономию Успенского в тот момент, когда ему доложили, что Солоневичей и след уже простыл.
   Ночь перед побегом я проспал, как убитый. Вероятно, благодаря опущению полной неотвратности побега: сейчас никакого выбора уже не было. Рано утром, я еще дремал, Юра разбудил меня. За его спиной был рюкзак с кое-какими вещами, которые по ходу дел ему нужно было вынести из лагеря и выбросить по дороге. Кое-кто из соседей по бараку околачивался возле.
   – Ну, значит, Ва, я еду. Официально Юра должен был ехать на автобусе до Повенца. Я высунулся из-под одеяла.
   – Езжай. Так не забудь зайти в Повенце к Беляеву, у него все пловцы на учете. А вообще, не засиживайся.
   – Засиживаться не буду. А если что-нибудь важное, я тебе в КВО телефонирую.
   – Меня ведь не будет. Звони прямо Успенскому.
   – Ладно. Ну, селям алейкум.
   – Алейкум селям.
   Длинная фигура Юры исчезла в рамке барачной двери. Сердце как-то сжалось. Не исключена возможность, что Юру я вижу последний раз.


ИСХОД ИЗ ЛАГЕРЯ


   По нашему плану Юра должен был выйти из барака несколько раньше девяти утра: в 9 утра уходил автобус на Повенец; оставить в некоем месте свой декоративный узелок с вещами, достать в другом месте удочки и идти на юг, к нашему тайнику. Я должен был выйти в 12 часов – час отправления поезда на юг, взяв с собой еще оставшееся в бараке продовольствие и вещи и двинуться к тому же тайнику. Но что, если у этого тайника уже торчит ГПУская засада? И как быть, если Юру просто задержат по дороге какие-нибудь рьяные оперативники?
   Я слез с нар. Староста барака, бывший коммунист и нынешний активист из породы людей, которая лучше всего определяется термином «дубина», спросил меня безразличным тоном: