В эмиграции эта проблема решается сравнительно безболезненно. Из литературного архива извлечена столетней давности «усмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом», и дело ограничивается, так сказать, «вербальными нотами». Эмигрантские отцы, что и говорить, промотались, но так промотаться, как промотались советские партийные отцы, не удавалось, кажется, в истории мироздания никому.
   Я хотел бы установить свою наблюдательную точку зрения, то есть ту точку, с которой я наблюдаю этот спор. Между отцами и детьми я занимаю некую промежуточную позицию: из «детей» явственно уже вырос, до «отцов» как будто еще не дорос. Мы с Юрой играем в одной и той же футбольной команде: он хавбэком, я – бэком, какие же тут отцы и дети. И как бы ни оценивать политическое значение хлебниковской решимости ухлопать собственного отца, эта решимость производила все-таки тягостнее впечатление и на меня и на Юру.
   Когда Хлебников ушел, Юра с рассеянным видом сгреб с доски недоигранную партию и сказал:
   – Знаешь, Ватик, нужно драпать. Я не специалист по резне. А здесь будут резать, ох здесь будут резать. Помнишь Сеньку Б.?
   Я помнил и Сеньку Б. и многое другое. А с Сенькой произошел такой эпизод, очень коротенький и очень характерный для проблемы «отцов и детей».
   У меня в Москве был хороший знакомый Семен Семенович Б., коммунист из рабочих, партийный работник завода из угасающих энтузиастов революции. У меня были с ним кое-какие дела по части культуры быта и красивой жизни. Эти темы разрабатывались уже очень давно, особенно в годы, когда есть совсем было нечего, как сейчас моды и фокстрот. У этого Семена Семеновича был сын Сеня, парень лет 20-22, работавший на том же заводе техником. Он был изобретателем, говорят, талантливым, и Юра был с ним в контакте по поводу постройки лыжного буера. Мы с Юрой как-то зашли в их комнатушку. Сын сидит у окна за газетой. Отец куда-то собирается и запихивает какие-то бумаги в свой портфель. Спрашиваю:
   – Вы куда, Семен Семенович?
   – В партком.
   Сын, не отрывая глаз от газеты, молвил:
   – Папаша в партком идут… торговать своим роскошным пролетарским телом.
   Отец оторвался от своего портфеля я посмотрел на сына с каким-то горьким негодованием:
   – Уж ты… уж помолчал бы ты.
   – Помолчать? Пусть те молчат, которые с голоду подохли. – и обращаясь ко мне: – Наши папаши за партийную книжку на любую кровать.
   Отец стукнул кулаком по портфелю,
   – Молчи ты, щенок. Гнида. А то я тебя…
   – А что вы меня, папаша? К стеночке поставите? А? Вы за партийную книжку не только свой народ, а и своего сына задушить готовы.
   Отец сжал зубы, и все лицо его перекосилось. И сын и отец стояли друг перед другом и тяжело дышали. Потом отец судорожным движением ткнул портфель под мышку и бросился к двери.
   – Семен Семенович, а шапка? – крикнул ему Юра.
   Семен Семенович высунулся из двери и протянул руку за шапкой.
   – Вот растил, – сказал он.
   – Молчали бы уж, хватит, – крикнул ему сын вдогонку.
   Как видите, это несколько посерьезнее «усмешки горькой».
   Должен, впрочем, сказать, что в данном конкретном случае сын был не прав. Отец не торговал своим роскошным пролетарским телом. Он был честной водовозной клячей революции, с ранениями, тифами, каторжной работой и с полным сознанием того, что все это было впустую, что годы ушли, что их не воротить, как не воротить загубленные для социалистического рая жизни, и что перед его лицом совсем вплотную стоит смерть, он был весь изъеден туберкулезом, и что перед этой смертью у него не будет никакого, абсолютно никакого утешения. И сын, погибая, не крикнет ему, как Остап Тарасу Бульбе: «Слышишь ли ты меня, батьку!», ибо он считает отца проституткой и палачом.
   Да, у большинства партийных отцов есть смягчающие вину обстоятельства. Но дети судят по результатам.


О СВИДЕТЕЛЯХ И О КАБАКЕ


   Топая по карельским болотам к финляндской границе, я всячески представлял себе, что и как я буду докладывать эмиграции, то есть той части русского народа, которая осталась на свободе. Все предшествующие побегу годы я рассматривал себя, как некоего разведчика, который должен сообщить все и слабые и сильные стороны врага. Но именно врага. Я не предполагал двух вещей: что мне будет брошен упрек в ненависти к большевизму; и что мне придется доказывать существование советского кабака. Я считал и считаю, что ненависть к строю, который отправляет в могилу миллионы людей моей родины, это не только мое право, но и мой долг.
   Я, как спортсмен, считал и считаю, что ни в коем случае нельзя обольщаться слабыми сторонами противника; люди, которые выступали на ринге, понимают это очень хорошо. Момент недооценки – и вы нокаутированы. Что же касается кабака, то мне казалось, что нужно объяснить только технические его корни, его практику и его последствия. Я ошибся. И, наконец, у меня не было никакого сомнения в том, что мне надо будет доказывать свою свидетельскую добропорядочность и перед очень суровым ареопагом.
   На каждом судебном процессе каждый свидетель попадает несколько в положение обвиняемого, и в особенности на таком процессе, который касается судеб родины. Свидетели же бывают разные. Вот видал же г-н Эррио пышущую здоровьем и счастьем страну, и вот видал же г-н Соколо чудесно обновленные иконы. При чем оба они видели все это не как-нибудь, а собственными глазами. И поэтому всякий эмигрантский читатель вправе отнестись с суровой подозрительностью к каждому свидетелю: како веруеши и не врешь ли. Переходя к такой острой и такой наболевшей теме, как тема о советской молодежи, я чувствую моральную необходимость отстоять мою свидетельскую добропорядочность, как это ни трудно в моем положении.
   Из ряда высказываний по поводу моих очерков мне хотелось бы остановиться на высказываниях г-жи Кусковой. Во-первых, потому, что они несомненно отражают мнение весьма широких читательских кругов; во-вторых, потому, что у меня нет никаких оснований подозревать г-жу Кускову в тенденции поставить интересы партии или группы выше интересов страны. Хочу оговориться: я на г-жу Кускову никак не в претензии. Она не только читательница, она и общественная деятельница, поэтому «допрос с пристрастием» не только ее право, но и ее обязанность. Мое же право и моя обязанность – отстоять свое доброе свидетельское имя.
   Г-жа Кускова противопоставляет моим показаниям показания супругов Чернавиных. Там – «спокойствие и взвешенность каждого слова», у меня – «страсть и ненависть», каковая ненависть «окрасила советскую действительность не в те цвета».
   Можно было бы задать вопрос: а какими будут ТЕ цвета? И кто будет достаточно компетентным судьей в соответствии цветов? Г-жа Кускова подчеркивает объективность Чернавиных. В этом отношении я с Кусковой согласен целиком и полностью. Чернавины действительно объективны. Я читал их высказывания и говорил с ними лично. Они стоят левее меня, но в оценке действительности разницы никакой. И по поводу моих очерков Т.В. Чернавина, в частности, писала мне (цитирую с согласия Т.В.): «Очень хорошо. Самое удачное это «Активисты». Это верно и вместе с тем это очень трудно изобразить».
   Читатели, вероятно, согласятся с тем, что уж где-где, а в «Активистах» ненависть была, хотя лично мне активисты вцепиться в глотку никогда не ухитрились. О своем следователе в ГПУ, который послал нас на-8 лет каторги, я говорил безо всякой ненависти. Итак, где же «две стороны тамошней психологии»?
   Г-н Парчевский, беседуя с 55 переселяющимися в Парагвай мужиками (см. «Посл. Нов.» номер 5271), отмечает их полное единодушие и, как образно выражается он, «Словно не один, а 55 солоневичей». Насчет «двух сторон» опять не выходит. Но можно утверждать, что и я и Чернавин и парагвайские мужики и г-н Тренин – все мы, бежавшие, ущемленные, бессознательно склонны сгущать краски и делать красное черным. Поэтому придется перейти к документальным доказательствам. Ибо если наличие кабака не будет установлено твердо, тогда все дальнейшие выводы и иллюстрации останутся повисшими в воздухе.
   Из бесконечной путаницы порочных кругов советской реальности попробуем проанализировать и продумать один круг: раскулачивание – тракторы – тягловая сила – голод – комсомольцы.
   По данным, сообщенным Сталиным на последней партконференции, СССР за последние годы потерял 19 млн. лошадей. Было 35 млн. осталось 16. Осталось, положим, меньше – 11 млн. без красной армии, но не в этом дело. Люди, которые хоть сколько-нибудь понимают в сельском хозяйстве, поймут, что имея налицо около 50 процентов прежней тягловой силы, да еще и истощенной бескормицей, физически невозможно обработать сто процентов прежней посевной площади. Ни коровами, ни девками, ни бабами, таскающими плуги в Малороссии и на Кубани, недостаток 19 млн. лошадей возместить нельзя. Отсюда маленький вывод о статистике. Советская статистика утверждала, что в 1933 году СССР собрал рекордный завею историю России урожай. По поводу этой, извините за выражение, статистики можно было бы поставить два вопроса: 1) откуда он взялся? и 2) куда он делся? Взяться было неоткуда и деться было некуда. В стране оставалось бы около двух миллиардов пудов свободного зерна, и еврейским общинам не пришлось бы собирать милостыню для спасения погибающих от голода единоверцев (см. статью А.Ф. Керенского в номере 57 «Совр. Записок»). Это, значит, статистика.
   Перейдем к планам и стройкам. Ценою, в частности, этих миллионов коней (гибли ведь еще и люди и коровы и прочее) были построены, в частности, три тракторных завода – Сталинградский, Харьковский и Челябинский; построено было еще много заводов, но мы пока будем говорить о тягловых потерях и о «тягловых заводах» По официальным данным, эти заводы плюс импорт дали стране несколько больше двухсот тысяч тракторов. По данным секретаря Сибирского крайкома партии, опубликованным в «Правде», кажется в ноябре 1933 г. (этого номера у меня нет, но за точность цифры я ручаюсь категорически) производительность десяти советских тракторов на практике равна производительности одиннадцати советских же лошадей. Следовательно, для того, чтобы при данных условиях восполнить механической тягловой силой разбазаренную живую, надо построить приблизительно 17 млн. тракторов.
   Так вот, если это называется статистикой, планом и строительством, я позволю себе спросить, что же тогда должно означаться техническим термином «кабак»?


ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ОТРАЖЕНИЯ КАБАКА


   Так вот, русскому молодняку твердили «отцы»: А ну-ка, долбанем! А ну-ка, ухнем! Подтянем живот, поголодаем, поднажмем, зато уж потом сразу в социалистический рай.
   Молодняк нажимал, подтягивал живот, подставлял свою головушку под «кулацкий» обрез, гибнул сотнями тысяч и от мороза на зимней стройке Магнитки йог тифа на Днепрострое и от малярии в Азии и от цинги в Соликамске и от голода везде и от несчастных случаев на всех стройках, ибо при всех этих штурмах меры охраны труда были, как на турецкой перестрелке.
   И вот, выполнив и перевыполнив, он видит ныне тракторные кладбища. И он чувствует все тот же голод. И он понимает, что вокруг все тот же кабак. Кипит веселая социалистическая стройка, перерабатывающая металл в ржавчину и людей в рабов или в трупы. А когда после всех этих штурмов и побед он попробовал было заикнуться: дорогие папаши, да как же это так – его поперли десятками тысяч в концлагеря.
   И сейчас в самое последнее время ему, этому молодняку, преподнесли еще одну «награду победителю» – отмену карточек. Он, этот молодняк, на вольном рынке не покупал никогда и ничего, так как средняя студенческая стипендия была равна 60 рублям в месяц. Теперь эта стипендия уровнем новых цен урезана больше, чем в два раза, следовательно, совсем уж голод и в качестве приправы к этому голоду светятся икряные витрины магазинов «заочного питания».
   И еще документик – рассказ секретаря Азовского райкома партии о раскулачивании Кубани из «Комсомольской Правды». Год не указан, но раскулачивание идет хронически, никак не могут раскулачить до конца.
   «В пустой станице не горели огни, и не лаяли собаки. Чернели раздувшиеся трупы лошадей. Ежедневно погибало 50 штук тяглового скота (а людей? – И.С.). Из 45 комсомольцев 30 пришлось выслать, четырех арестовать за кражу (процентик-то какой! – И.С.), 11 бежали вместе с раскулаченными… Весной землю пахали девушки, некому больше было. А семена носили в поле на собственных спинах, так как лошадей не осталось (а на чем пахали, если лошадей не осталось? – И.С.)».
   По поводу моего очерка о колхозной деревне в номере 58 «Современных Записок» я получил некоторое количество негодующих писем, написанных эмигрантскими толстовцами и вегетарианцами: сгущаю краски. Что ж? И «Комсомольская Правда», она тоже сгущает краски?
   Здесь в эмиграции обо всем этом можно рассуждать благодушно, спокойно и, так сказать, академически: нам тепло, не дует, и в Соловки нас не волокут. Советский студент, комсомолец, мужик, рабочий так рассуждать не могут. И не будут. Потому что одно – сочувствовать отцу умершего ребенка, и другое – хоронить собственного ребенка, погибшего с голоду.
   …Со страниц советской прессы на читателя смотрят круглые, исполненные энтузиазма и прочего лица «смены». В главе о спартакиаде я расскажу, как это делается технически. Да, смена идет. Она не такая круглая и благодушная, как это кажется по фотографиям. Эта смена придет. Менять она будет сильно.



СПАРТАКИАДА




ДИНАМО ТАЕТ


   К концу мая наше каторжно-привилегированное положение в Медгоре закрепилось приблизительно в такой степени, в какой это вообще возможно в текучести советских судеб, и я (оптимистичен человек!) стал было проникаться уверенностью в том, что наш побег, по крайней мере побег из лагеря, можно считать вполне обеспеченным. Одно время возникла было угроза со стороны культурно-воспитательного отдела, который довольно скоро сообразил, что Медовар играет только декоративную роль, и что платить Медовару 300 рублей, когда мне можно было заплатить только 30, нет никакого расчета. От опасности со стороны КВО я отделался довольно просто, сманил Динамо на стройку нового стадиона, благо прежний действительно никуда не годился. Нашел площадку на пригорке за управленческим городком, спланировал постройку. Для нее ежедневно сгоняли из Шизо по 150—200 урок, приволокли откуда-то с лесных работ три трактора, и КВО понял, что уж теперь-то Динамо меня не отдаст. Словом, на Шипке все было спокойно.
   Потом в течение приблизительно трех дней все это спокойствие было подорвано со всех сторон, и перед нами в который уже раз снова стала угроза полной катастрофы.
   Началось все это с моих футбольно-террористических списков. Хлебников оказался прав. Почто никого, кроме террористов, я среди лагерной физкультурной молодежи разыскать не мог. Гольман же все настойчивее требовал от меня предоставления списков. Люди по этим спискам должны были быть переведены в состав ВОХРа. Исчерпав свои возможности, я пошел к Медовару и сказал ему, чтобы он устроил мне командировку в другие отделения. Здесь все, что можно было выискать, я уже выискал.
   – Да-да, – затараторил Медовар. – Ну, это все пустяки. Вы об этих списках пока никому не говорите, понимаете, только дискредитируете себя. (Я, конечно, это понимал.) Я сейчас уезжаю в Москву. Вернусь дней через пять, все это обставим в лучшем виде.
   Каким образом можно было обставить все это в лучшем виде, я понятия не имел. Да и вид у Медовара был какой-то очень уж растерянно-жуликоватый. Медовар уехал. Дня через три из Москвы пришла телеграмма: «Медгору не вернусь тчк вышлите вещи адрес Динамо Москва тчк Медовар».
   Итак, великий комбинатор исчез с медгорского горизонта. Поползли слухи о том, что головка центрального Динамо проворовалась в каких-то совсем уж астрономических масштабах, ходили слухи о полной ликвидации Динамо в связи со слиянием ОГПУ и Наркомвнутдела.
   Кстати, об этом слиянии. В лагере оно знаменовалось одним единственным событием. На этакой триумфальной арке при входе в первый лагпункт красовались вырезанные из фанеры буквы БЕК ОГПУ. Пришли плотники, сняли ОГПУ и приколотили НКВД. Заключенные толклись около и придумывали всякж расшифровки новой комбинации букв. Все эти расшифрок. и носили характер целиком и полностью непечатный. Никаких других перемен и комментариев «ликвидация ОГПУ не вызвала: в лагере сидели в среднем люди толковые.
   Почти одновременно с Медоваром в Москву уехал и Радецкий; подозреваю, что Медовар к нему и пристроился; Радецкий получил какое-то новое назначение. Я остался, так сказать, лицом к лицу с Гольманом. Это было неприятно.
   Вопрос о списках Гольман поставил в ультимативном порядке. Я ответил просьбой о командировке на север и показал свои списки. Больше ничего не оставалось делать.
   – Разве Медовар вам о них не говорил? – с невинным видом спросил я. Гольман внимательно просмотрел списки и поднял на меня свое испытующее активистское око.
   – Не везет вам, товарищ Солоневич, с политикой в физкультуре. Бросили бы это дело.
   – Какое дело?
   – Оба. И политику и физкультуру.
   – Политикой не занимаюсь.
   Гольман посмотрел на меня с ехидной усмешечкой, потом сухо сказал:
   – Оставьте эти списки здесь. Мы выясним. Я вас вызову. Пока.
   И «выясним» и «вызову» и «пока» ничего хорошего не предвещали. На другой день Гольман действительно вызвал меня. Разговор был короток и официален. КВО настаивает на моем переходе туда на работу, и с его настояниями он, Гольман, согласен. Ввиду чего я откомандировываюсь в распоряжение КВО. Однако, по совместительству с работой в КВО я обязан закончить стройку стадиона.
   Я вздохнул с облегчением. У Гольмана ко мне было то же активистское чувство, как и у Стародубцева, только несколько, так сказать, облагороженное. Гольман все-таки понимал, что очень уж прижимать меня – не слишком рентабельное предприятие. Но мало ли, как могло прорваться это чувство.
   О футбольно-террористических списках ни я, ни Гольман не сказали ни слова.


БЕСЕДА С КОРЗУНОМ


   Культурно-воспитательный отдел ББК был здесь тем же, чем на воле являются культурно-просветительные отделы профсоюзов. По коридорам КВО с необычайно деловитым видом околачивались всякие бибработники, музработники, агитпропработники, околачивался и я. И с тем же деловым видом. Делать что-нибудь другое было еще решительно нечего. Во время одной из таких деловых прогулок из комнаты в комнату КВО меня в коридоре перехватил Корзун.
   – Ага, тов. Солоневич. Что такое я хотел с вами поговорить. Вот и забыл, черт возьми. Ну, зайдемте ко мне, я вспомню.
   Зашли. Уселись. Кабинет Корзуна был увешан фотографическими снимками, иллюстрирующими героизм строительства Беломорско-Балтийского канала, висели фотографии особо перековавшихся ударников, и в числе оных красовался снимок торжественного момента – на сцене клуба тов. Корзун навешивает ордена Белморстроя лучшим из лучших, тем самым, которые после торжества отправились в Торгсин выпить, закусить и разжиться валютой.
   Я отвел глаза от фотографии и встретился с иронически-добродушным взглядом Корзуна; видимо, о моем давешнем совете Смирнову он знал.
   – У вас, кажется, основательный стаж в области культработы.
   Я ответил.
   – Но вы едва ли знаете, в чем заключается принципиальная разница между культработой на воле и здесь.
   – Думаю, что принципиальной – никакой.
   – Есть и принципиальная. На воле культработа должна поднять сознательность среднего трудящегося до уровня сознательности коммуниста. Здесь мы должны поднять социальные инстинкты. – Корзун поднял палец. – Понимаете, социальные трудовые инстинкты деклассированной и контрреволюционной части населения до среднего советского уровня…
   – Хм, – сказал я. – Перековка?
   Корзун посмотрел на меня как-то искоса.
   – Всех перековать мы не можем. Но тех, кого перековать мы не можем, мы уничтожаем.
   Утверждение Корзуна было форменным вздором. Лагерь не перековывал никого, но даже и лагерь не был в состоянии уничтожить миллионы не перекованных.
   – Боюсь, что для проведения в жизнь этой программы пришлось бы создать очень мощный, так сказать, механизированный аппарат уничтожения.
   – Ну, так что ж? – взгляд у Корзуна был ясный, открытый и интеллигентный.
   Перед этим «ну, что ж» я замялся. Корзун посмотрел на меня не без соболезнования.
   – А вы помните сталинскую фразу о тараканах? – спросил он.
   Эту фразу я помнил. Забыть ее трудно. Из всего того, что было сказано о революции ее вождями, более гнусного, чем эта фраза, не было сказано ничего. Той части партии, которая в ужасе остановилась перед неисчислимостью трупов, наваленных на путях коллективизации, перед страданием и гневом народа, Сталин бросил презрительный упрек: тараканов испугались. Для него «трудящиеся» были только тараканами. Выморить их миллионом больше, миллионом меньше – не все ли равно. Я сжал зубы и от всяких комментариев воздержался, ибо единственно подходящий к этому случаю комментарий – это виселица. В моем распоряжении ее не было.
   – Да, – продолжал Корзун. – Вот поэтому-то Сталин и вождь, что он – человек абсолютной смелости. Он ни перед чем не остановится. Если для интересов революции потребуется, чтобы он пошел целовать туфлю римского папы, он пойдет.
   Что он действительно пойдет, в этом не было никакого сомнения. Я снова, как это часто бывало в разговорах с коммунистами, почувствовал себя во власти спокойной, уверенной, очень умной и беспримерно наглой силы. Настолько большой, что она даже и не дает себе труда скрывать свою наглость. Весь нынешний разговор был нелеп, не нужен, а может быть и опасен.
   – Простите, тов. Корзун, мне не хотелось бы разрабатывать эту тему, в особенности здесь, когда я сам нахожусь в положении таракана.
   – Ну, нет. Вы не в положении таракана. Вы ведь и сами это прекрасно понимаете. Но вы должны понять, что мы вынуждены к беспощадности… И в сущности, вне зависимости личной вины тех, кого мы уничтожаем. Разве, например, есть какая-нибудь личная вина в наших беспризорниках, а вот… Ах, черт, наконец, вспомнил. Я вас по поводу беспризорников и искал. Вы знаете о нашей колонии на Водоразделе. Мы там организуем второе Болшево. Там пока около двух тысяч человек. (Пока я доехал до колонии, там оказалось более четырех тысяч). Так вот, мы решили вас туда командировать для постановки физкультурной работы. Вы ведь сами понимаете, что лагерная физкультура – это миф. А там ударная работа. Словом, поезжайте. Жить вы там будете на положении вольнонаемного, ударный зачет сроков. Мы с Гольманом этот вопрос уже обсудили. Он не возражает.
   В душе подымается острая боль обиды на судьбу. Водораздел. Это около 250 верст до границы по совсем непроходимым болотам. Если я в Водоразделе, Юра здесь, Борис в Лодейном Поде, то как списаться? У нас пока ни компасов, ни карты, ни сапог. Продовольствия – кот наплакал. В водораздельском болоте может нас засосать и в переносном и в прямом смысле этого слова. Что делать?
   Корзун продолжает расписывать прелести работы в колонии. Для того, чтобы выиграть время, я достаю папиросу, зажигаю ее, и спичка в руках прыгает, как зайчик на стене.
   Но отказываться нельзя. О, Господи! Снова придется как-то выкручиваться – длинно, мучительно и оскорбительно. И главное, совершенно неизвестно, как.
   От Корзуна я вышел в каком-то оглушенном состоянии. Удалось оттянуть отправку в колонию на два дня, на послезавтра. Что делать?
   Забрался на берег речки, сидел, курил, выработал план еще небольшой одной отсрочки. Пришел к Гольману, доложил о моей полной договоренности с Корзуном и сделал при этом такой вид: ну, уж теперь я от вас, тов. Гольман, слава Тебе, Господи, отделаюсь окончательно. Точно такой же вид был и у Гольмана.
   – А ваши динамовские дела вы сдайте Батюшкову, – сказал он.
   – Хорошо. Но так как Батюшков не находится в трезвом виде, то некоторые дела по сооружению стадиона я хотел бы передать лично вам.
   – А какие там еще дела?
   – Там прораб сделал неправильные насыпи на виражах дорожки, они осели. Нужно пересыпать. И второе, тот строительный мусор, который привезли для теннисных площадок, никуда не годится. Передайте, пожалуйста, Батюшкову, чтобы он подыскал подходящие материалы.
   Гольман посмотрел на меня с раздражением.
   – Напутали вы с этим стадионом, а теперь хотите на Батюшкова переложить. Нет уж, извините, пока вы стадион не закончите, ни в какие колонии мы вас не отпустим. Извольте немедленно взяться за стадион и закончить его.
   Я принимаю сдержанно огорченный вид.
   – Позвольте, ведь тов. Корзун уж вот дал приказ.
   – Это вас не касается. Беритесь немедленно за стадион.


ПЛАН ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ


   Какая-то отсрочка была добыта. А дальше что?
   Я сообщил Юре о положении вещей. Юра выдвинул проект немедленного побега. Я только посмотрел на него. Юра сконфузился: да, это он просто ляпнул. Но, может быть, можно как-нибудь дать знать Борису, чтобы и он бежал сейчас же.