Страница:
Из мебели на барак полагается два длинных, метров на десять, стола и четыре таких же скамейки. Вот и все.
И вот мы после ряда приключений и передряг угнездились, наконец, на нарах, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая их, ибо по всему бараку шныряли урки и смотрим на человеческое месиво, с криками, руганью и драками расползающееся по темным закоулкам барака.
Повторяю, на воле я видел бараки и похуже. Но этот оставил особо отвратительное впечатление. Бараки на подмосковных торфяниках были на много хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочих в Донбассе. Но там походишь, посмотришь, выйдешь на воздух, вдохнешь полной грудью к скажешь: ну-ну, вот тебе и отечество трудящихся. А здесь придется не смотреть, а жить. «Две разницы». Одно, когда зуб болит у ближнего вашего, другое, когда вам не дает житья ваше дупло.
Мне почему-то вспомнились прения в комиссии по проектированию новых городов. Проектировался новый социалистический Магнитогорск, тоже немногим замечательнее ББК. Барак для мужчин, барак для женщин. Кабинки для выполнения функций по производству социалистической рабочей силы. Дети забираются и родителей знать не должны. Ну и так далее. Я обозвал эти «функции» социалистическим стойлом. Автор проекта небезызвестный Сабсович обиделся сильно, и я уже подготовился было к значительным неприятностям, когда в защиту социалистических производителей выступила Крупская, и проект был объявлен «левым загибом» или, говоря точнее, «левацким загибом». Коммунисты не могут допустить, чтобы в этом мире было что-нибудь, стоящее левее их. Для спасения девственности коммунистической левизны пущен в обращение термин «левацкий». Ежели уклон вправо, так это будет «правый уклон». А ежели влево, то это будет «левацкий» и причем не уклон, а «загиб».
Не знаю куда загнули в лагере вправо или в «левацкую» сторону. Но прожить в этакой грязи, вони, тесноте, вшах, холоде и голоде целых полгода? О Господи!
Мои не очень оптимистические размышления прервал чей-то пронзительный крик:
– Братишки! Обокрали! Братишечки, помогите
По тону слышно, что украли последнее. Но как тут поможешь? Тьма, толпа, и в толпе змейками шныряют урки. Крик тонет в общем шуме и в заботах о собственной шкуре и о своем собственном мешке. Сквозь дыры потолка на нас мирно капает тающий снег. Юра вдруг почему-то засмеялся.
– Ты это чего?
– Вспомнил Фредди. Вот его бы сюда!
Фред, наш московский знакомый – весьма дипломатический иностранец. Плохо поджаренные утренние гренки портят ему настроение на весь день. Его бы сюда? Повесился бы.
– Конечно, повесился бы. – убежденно говорит Юра.
А мы вот не вешаемся. Вспоминаю мои ночлеги на крыше вагона, на Лаптарском перевале и даже в Туркестанской «красной Чай-Хане»… Ничего, жив.
И вот мы после ряда приключений и передряг угнездились, наконец, на нарах, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая их, ибо по всему бараку шныряли урки и смотрим на человеческое месиво, с криками, руганью и драками расползающееся по темным закоулкам барака.
Повторяю, на воле я видел бараки и похуже. Но этот оставил особо отвратительное впечатление. Бараки на подмосковных торфяниках были на много хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочих в Донбассе. Но там походишь, посмотришь, выйдешь на воздух, вдохнешь полной грудью к скажешь: ну-ну, вот тебе и отечество трудящихся. А здесь придется не смотреть, а жить. «Две разницы». Одно, когда зуб болит у ближнего вашего, другое, когда вам не дает житья ваше дупло.
Мне почему-то вспомнились прения в комиссии по проектированию новых городов. Проектировался новый социалистический Магнитогорск, тоже немногим замечательнее ББК. Барак для мужчин, барак для женщин. Кабинки для выполнения функций по производству социалистической рабочей силы. Дети забираются и родителей знать не должны. Ну и так далее. Я обозвал эти «функции» социалистическим стойлом. Автор проекта небезызвестный Сабсович обиделся сильно, и я уже подготовился было к значительным неприятностям, когда в защиту социалистических производителей выступила Крупская, и проект был объявлен «левым загибом» или, говоря точнее, «левацким загибом». Коммунисты не могут допустить, чтобы в этом мире было что-нибудь, стоящее левее их. Для спасения девственности коммунистической левизны пущен в обращение термин «левацкий». Ежели уклон вправо, так это будет «правый уклон». А ежели влево, то это будет «левацкий» и причем не уклон, а «загиб».
Не знаю куда загнули в лагере вправо или в «левацкую» сторону. Но прожить в этакой грязи, вони, тесноте, вшах, холоде и голоде целых полгода? О Господи!
Мои не очень оптимистические размышления прервал чей-то пронзительный крик:
– Братишки! Обокрали! Братишечки, помогите
По тону слышно, что украли последнее. Но как тут поможешь? Тьма, толпа, и в толпе змейками шныряют урки. Крик тонет в общем шуме и в заботах о собственной шкуре и о своем собственном мешке. Сквозь дыры потолка на нас мирно капает тающий снег. Юра вдруг почему-то засмеялся.
– Ты это чего?
– Вспомнил Фредди. Вот его бы сюда!
Фред, наш московский знакомый – весьма дипломатический иностранец. Плохо поджаренные утренние гренки портят ему настроение на весь день. Его бы сюда? Повесился бы.
– Конечно, повесился бы. – убежденно говорит Юра.
А мы вот не вешаемся. Вспоминаю мои ночлеги на крыше вагона, на Лаптарском перевале и даже в Туркестанской «красной Чай-Хане»… Ничего, жив.
БАНЯ И БУШЛАТ
Около часу ночи нас разбудили крики:
– А ну, вставай в баню!
В бараке стояло человек тридцать вохровцев – никак не отвертеться. Спать хотелось смертельно. Только-то как-то обогрелись, плотно прижавшись друг к другу и накрывшись всем, чем можно. Только что начали дремать и – вот. Точно не могли найти другого времени для бани. Мы топаем куда-то версты за три; к какому-то полустанку, около которого имеется баня. В лагере с баней строго. Лагерь боится эпидемий, и «санитарная обработка» лагерников производится с беспощадной неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите, раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а белье на обмен на чистое. После мытья выходите в другое помещение, получаете платье и чистое белье. Платье кроме того пропускается и через дезинфекционную камеру. Баки фактически поддерживают некоторую физическую чистоту. Мыло во всяком случае дают, а на коломенском заводе даже повара обходились без мыла. Не было.
Но скученность и тряпье делают борьбу со вшой делом безнадежным. Она плодится и множится, обгоняя всякие плановые цифры.
Мы ждем около часу в очереди, на дворе, разумеется. Потом в предбаннике двое юнцов с тупыми машинками лишают нас всяких волосяных покровов, в том числе и тех, с которыми обычные мирские парикмахеры дела никакого не имеют. Потом, после проблематического мытья – не хватило горячей воды – нас пропихивают в какую-то примостившуюся около бани палатку, где так же холодно, как и на дворе. Белье мы получаем только через полчаса, а платье из дезинфекции через час. Мы мерзнем так, как и в теплушке не мерзли. Мой сосед по нарам поплатился воспалением легких. Мы втроем целый час усиленно занимались боксерской тренировкой – то, что называется «бой с тенью» и выскочили благополучно.
После бани, дрожа от холода и не попадая зубом на зуб, мы направляемся в лагерную каптерку, где нам будут выдавать лагерное обмундирование. ББК – лагерь привилегированный. Его подпорожское отделение объявлено сверхударной стройкой – постройка гидростанции на реке Свири. Следовательно, на какое-то обмундирование действительно рассчитывать можно.
Снова очередь у какого-то огромного сарая, изнутри освещенного электричеством. У дверей попка с винтовкой. Мы отбиваемся от толпы, подходим к попке, и я говорю авторитетным тоном:
– Товарищ, вот этих двух пропустите.
А сам ухожу.
Попка пропускает Юру и Бориса.
Через пять минут я снова подхожу к дверям:
– Вызовите мне Синельникова.
Попка чувствует: начальство.
– Я, товарищ, не могу. Мне здесь приказано стоять, зайдите сами.
И я захожу. В сарае все-таки теплее, чем на дворе. Сарай набит плотной толпой. Где-то в глубине его – прилавок, над прилавком мелькают какие-то одеяния и слышен неистовый гвалт. По закону всякий новый лагерник должен получить новое казенное обмундирование, все с ног до головы. Но обмундирования вообще не хватает, а нового тем более. В исключительных случаях выдается «первый срок», т е. совсем новые вещи; чаще «второй срок» – старое, но не рваное; и в большинстве случаев «третий срок» – и старое и рваное. Приблизительно половина новых лагерников не получает вовсе ничего, работает в своем собственном.
За прилавком мечутся человек пять каких-то каптеров, за отдельным столиком сидит некто вроде заведующего. Он-то и устанавливает, что кому дать и какого срока. Получатели торгуются и с ним и с каптерами, демонстрируют собственную рвань, умоляют дать что-нибудь поцелее и потеплее. Взгляд завсклада пронзителен и неумолим, и приговоры его, невидимому, обжалованию не подлежат.
– Ну, тебя по роже видно, что промотчик, – говорит он какому-то урке. – Катись катышом.
– Товарищ начальник. Ей, Богу…
– Катись, катись, говорят тебе. Следующий.
Следующий нажимает на урку плечом. Урка кроет матом. Но он уже отжат от прилавка, и ему только и остается, что на почтительной дистанции потрясать кулаками и позорить завскладовских родителей. Перед завскладом стоит огромный и совершенно оборванный мужик.
– Ну, тебя сразу видно, мать без рубашки родила. Так с тех пор без рубашки и ходишь? Совсем голый. Когда это вас, сукиных детей, научат – как берут в ГПУ, так сразу бери из дому все, что есть.
– Гражданин начальник, – взывает крестьянин. – И дома, почитай, голые ходил. Детишкам, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечем.
– Ничего, не плач. И детишек скоро сюда заберут.
Крестьянин получает второго и третьего сорта бушлат, штаны, валенки, шапку и рукавицы. Дома действительно он так одет не был. У стола появляется еще один урка.
– А, мое вам почтение, – иронически приветствует его зав.
– Здравствуйте вам, – с неубедительной развязностью отвечает урка.
– Не дали погулять?
– Что, разве помните меня? – с заискивающей удивленностью спрашивает урка. – Глаз у вас, можно сказать…
– Да, такой глаз, что ничего ты не получишь. А ну, проваливай дальше.
– Товарищ заведующий! – вопит урка в страхе. – Так посмотрите же. Я совсем голый. Да, поглядите!
Театральным жестом – если только бывают такие театральные жесты – урка подымает подол своего френча, и из-под подола глядит на зава голое и грязное пузо.
– Товарищ заведующий! – продолжает вопить урка. – Я же так без одежи совсем к чертям подохну.
– Ну и дохни ко всем чертям.
Урку с голым пузом оттирают от прилавка. Подходит группа рабочих. Все они в сильно поношенных городских пальто, никак не приноровленных ни к здешним местам, ни к здешней работе. Они получают, кто валенки; кто ватник, кто рваный бушлат. Наконец, перед завскладом выстраиваемся все мы трое. Зав скорбно оглядывает нас и наши очки.
– Вам лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.
В глазах зава я вижу какой-то сочувственный совет и с оглашаюсь. Юра – он еле на ногах стоит от усталости – предлагает заву иной вариант:
– Вы бы нас к какой-нибудь работе пристроили. И вам лучше, и нам не так тошно.
– Это идея.
Через несколько минут мы уже сидим за прилавком и приставлены к каким-то ведомостям: бушлат 2-го ср. – 1; штаны 3-го ср. – 1 и т д.
Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа через полтора эта операция была закончена, и зав подошел к нам. От его давешнего балагурства не осталось и следа. Передо мной был бесконечно, смертельно усталый человек. На мой вопросительный взгляд он ответил:
– Вот уже третьи сутки на ногах. Все одеваем. Завтра кончим – все равно, ничего уже не осталось. Да, – спохватился он, – вас ведь надо одеть. Сейчас вам подберут. Вчера прибыли?
– Да, вчера.
– И на долго?
– Говорят, лет на восемь.
– И статьи, вероятно, зверские?
– Да, статьи подходящие.
– Ну, ничего, не унывайте. Знаете, как говорят немцы: mut verloren – alles verloren. Устроитесь. Тут, если интеллигентный человек и не совсем шляпа, не пропадет. Но, конечно, веселого мало.
– А много веселого на воле?
– Да и на воле тоже. Но там семья. Как она живет, Бог ее знает. А я здесь уже пятый год.
– На миру и смерть красна. – кисло утешаю я.
– Очень уж много этих смертей. Вы, видно, родственники?
Я объясняю.
– Вот это удачно. Вдвоем на много лучше. А уж втроем… А на воле у вас тоже семья?
– Никого нет.
– Ну, тогда вам пустяки. Самое горькое – это судьба семьи.
Нам приносят по бушлату, паре штанов и прочее – полный комплект первого срока. Только валенок на мою ногу найти не могут.
– Зайдите завтра вечером с заднего хода. Подыщем.
Прощаясь, мы благодарим зава.
– И совершенно не за что, – отвечает он. – Через месяц вы будете делать то же самое. Это, батенька, называется классовая солидарность интеллигенции. Чему-чему, а уж этому большевики нас научили.
– Простите, можно узнать вашу фамилию? Зав называет ее. В литературном мире Москвы это весьма небезызвестная фамилия.
– И вашу фамилию я знаю, – говорит зав.
Мы смотрим друг на друга с ироническим сочувствием.
– Вот еще что. Вас завтра попытаются погнать в лес дрова рубить. Так вы не ходите.
– А как не пойти? Погонят.
– Плюньте и не ходите.
– Как тут плюнешь?
– Ну, вам там будет виднее. Как-то нужно изловчиться. На лесных работах можно застрять надолго. А если отвертитесь, через день-два будете устроены на какой-нибудь приличной работе. Конечно, если можно считать этот кабак приличной работой.
– А под арест не посадят?
– Кто вас будет сажать? Такой же дядя в очках, как и вы? Очень мало вероятно. Старайтесь только не попадаться на глаза всякой такой полупочтенной и полупартийной публике. Если у вас развито советское зрение, вы разглядите сразу.
Советское зрение было у меня развито до изощренности. Это тот сорт зрения, который, в частности, позволяет вам отличить беспартийную публику от партийной и «полупартийной». Кто его знает, какие внешние отличия существуют у этих, столь неравных и количественно и юридически категорий. Может быть, тут играет роль то обстоятельство, что коммунисты и иже с ними – единственная социальная прослойка, которая чувствует себя в России, как у себя дома. Может быть, та подозрительная, вечно настороженная напряженность человека, у которого дела в этом доме обстоят как-то очень неважно, и подозрительный нюх подсказывает в каждом углу притаившегося врага. Трудно это объяснить, но это чувствуется.
На прощанье зав дает нам несколько адресов – в таком-то бараке живет группа украинских профессоров, которые уже успели здесь окопаться и обзавестись кое-какими связями. Кроме того, в Подпорожьи, в штабе отделения, имеются хорошие люди X, Y, Z, с которыми он, зав, постарается завтра о нас поговорить. Мы сердечно прощаемся с завом и бредем к себе в барак, увязая в снегу, путаясь в обескураживающем однообразии бараков.
После этого сердечного разговора наша берлога кажется нам особенно гнусной
– А ну, вставай в баню!
В бараке стояло человек тридцать вохровцев – никак не отвертеться. Спать хотелось смертельно. Только-то как-то обогрелись, плотно прижавшись друг к другу и накрывшись всем, чем можно. Только что начали дремать и – вот. Точно не могли найти другого времени для бани. Мы топаем куда-то версты за три; к какому-то полустанку, около которого имеется баня. В лагере с баней строго. Лагерь боится эпидемий, и «санитарная обработка» лагерников производится с беспощадной неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите, раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а белье на обмен на чистое. После мытья выходите в другое помещение, получаете платье и чистое белье. Платье кроме того пропускается и через дезинфекционную камеру. Баки фактически поддерживают некоторую физическую чистоту. Мыло во всяком случае дают, а на коломенском заводе даже повара обходились без мыла. Не было.
Но скученность и тряпье делают борьбу со вшой делом безнадежным. Она плодится и множится, обгоняя всякие плановые цифры.
Мы ждем около часу в очереди, на дворе, разумеется. Потом в предбаннике двое юнцов с тупыми машинками лишают нас всяких волосяных покровов, в том числе и тех, с которыми обычные мирские парикмахеры дела никакого не имеют. Потом, после проблематического мытья – не хватило горячей воды – нас пропихивают в какую-то примостившуюся около бани палатку, где так же холодно, как и на дворе. Белье мы получаем только через полчаса, а платье из дезинфекции через час. Мы мерзнем так, как и в теплушке не мерзли. Мой сосед по нарам поплатился воспалением легких. Мы втроем целый час усиленно занимались боксерской тренировкой – то, что называется «бой с тенью» и выскочили благополучно.
После бани, дрожа от холода и не попадая зубом на зуб, мы направляемся в лагерную каптерку, где нам будут выдавать лагерное обмундирование. ББК – лагерь привилегированный. Его подпорожское отделение объявлено сверхударной стройкой – постройка гидростанции на реке Свири. Следовательно, на какое-то обмундирование действительно рассчитывать можно.
Снова очередь у какого-то огромного сарая, изнутри освещенного электричеством. У дверей попка с винтовкой. Мы отбиваемся от толпы, подходим к попке, и я говорю авторитетным тоном:
– Товарищ, вот этих двух пропустите.
А сам ухожу.
Попка пропускает Юру и Бориса.
Через пять минут я снова подхожу к дверям:
– Вызовите мне Синельникова.
Попка чувствует: начальство.
– Я, товарищ, не могу. Мне здесь приказано стоять, зайдите сами.
И я захожу. В сарае все-таки теплее, чем на дворе. Сарай набит плотной толпой. Где-то в глубине его – прилавок, над прилавком мелькают какие-то одеяния и слышен неистовый гвалт. По закону всякий новый лагерник должен получить новое казенное обмундирование, все с ног до головы. Но обмундирования вообще не хватает, а нового тем более. В исключительных случаях выдается «первый срок», т е. совсем новые вещи; чаще «второй срок» – старое, но не рваное; и в большинстве случаев «третий срок» – и старое и рваное. Приблизительно половина новых лагерников не получает вовсе ничего, работает в своем собственном.
За прилавком мечутся человек пять каких-то каптеров, за отдельным столиком сидит некто вроде заведующего. Он-то и устанавливает, что кому дать и какого срока. Получатели торгуются и с ним и с каптерами, демонстрируют собственную рвань, умоляют дать что-нибудь поцелее и потеплее. Взгляд завсклада пронзителен и неумолим, и приговоры его, невидимому, обжалованию не подлежат.
– Ну, тебя по роже видно, что промотчик, – говорит он какому-то урке. – Катись катышом.
– Товарищ начальник. Ей, Богу…
– Катись, катись, говорят тебе. Следующий.
Следующий нажимает на урку плечом. Урка кроет матом. Но он уже отжат от прилавка, и ему только и остается, что на почтительной дистанции потрясать кулаками и позорить завскладовских родителей. Перед завскладом стоит огромный и совершенно оборванный мужик.
– Ну, тебя сразу видно, мать без рубашки родила. Так с тех пор без рубашки и ходишь? Совсем голый. Когда это вас, сукиных детей, научат – как берут в ГПУ, так сразу бери из дому все, что есть.
– Гражданин начальник, – взывает крестьянин. – И дома, почитай, голые ходил. Детишкам, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечем.
– Ничего, не плач. И детишек скоро сюда заберут.
Крестьянин получает второго и третьего сорта бушлат, штаны, валенки, шапку и рукавицы. Дома действительно он так одет не был. У стола появляется еще один урка.
– А, мое вам почтение, – иронически приветствует его зав.
– Здравствуйте вам, – с неубедительной развязностью отвечает урка.
– Не дали погулять?
– Что, разве помните меня? – с заискивающей удивленностью спрашивает урка. – Глаз у вас, можно сказать…
– Да, такой глаз, что ничего ты не получишь. А ну, проваливай дальше.
– Товарищ заведующий! – вопит урка в страхе. – Так посмотрите же. Я совсем голый. Да, поглядите!
Театральным жестом – если только бывают такие театральные жесты – урка подымает подол своего френча, и из-под подола глядит на зава голое и грязное пузо.
– Товарищ заведующий! – продолжает вопить урка. – Я же так без одежи совсем к чертям подохну.
– Ну и дохни ко всем чертям.
Урку с голым пузом оттирают от прилавка. Подходит группа рабочих. Все они в сильно поношенных городских пальто, никак не приноровленных ни к здешним местам, ни к здешней работе. Они получают, кто валенки; кто ватник, кто рваный бушлат. Наконец, перед завскладом выстраиваемся все мы трое. Зав скорбно оглядывает нас и наши очки.
– Вам лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.
В глазах зава я вижу какой-то сочувственный совет и с оглашаюсь. Юра – он еле на ногах стоит от усталости – предлагает заву иной вариант:
– Вы бы нас к какой-нибудь работе пристроили. И вам лучше, и нам не так тошно.
– Это идея.
Через несколько минут мы уже сидим за прилавком и приставлены к каким-то ведомостям: бушлат 2-го ср. – 1; штаны 3-го ср. – 1 и т д.
Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа через полтора эта операция была закончена, и зав подошел к нам. От его давешнего балагурства не осталось и следа. Передо мной был бесконечно, смертельно усталый человек. На мой вопросительный взгляд он ответил:
– Вот уже третьи сутки на ногах. Все одеваем. Завтра кончим – все равно, ничего уже не осталось. Да, – спохватился он, – вас ведь надо одеть. Сейчас вам подберут. Вчера прибыли?
– Да, вчера.
– И на долго?
– Говорят, лет на восемь.
– И статьи, вероятно, зверские?
– Да, статьи подходящие.
– Ну, ничего, не унывайте. Знаете, как говорят немцы: mut verloren – alles verloren. Устроитесь. Тут, если интеллигентный человек и не совсем шляпа, не пропадет. Но, конечно, веселого мало.
– А много веселого на воле?
– Да и на воле тоже. Но там семья. Как она живет, Бог ее знает. А я здесь уже пятый год.
– На миру и смерть красна. – кисло утешаю я.
– Очень уж много этих смертей. Вы, видно, родственники?
Я объясняю.
– Вот это удачно. Вдвоем на много лучше. А уж втроем… А на воле у вас тоже семья?
– Никого нет.
– Ну, тогда вам пустяки. Самое горькое – это судьба семьи.
Нам приносят по бушлату, паре штанов и прочее – полный комплект первого срока. Только валенок на мою ногу найти не могут.
– Зайдите завтра вечером с заднего хода. Подыщем.
Прощаясь, мы благодарим зава.
– И совершенно не за что, – отвечает он. – Через месяц вы будете делать то же самое. Это, батенька, называется классовая солидарность интеллигенции. Чему-чему, а уж этому большевики нас научили.
– Простите, можно узнать вашу фамилию? Зав называет ее. В литературном мире Москвы это весьма небезызвестная фамилия.
– И вашу фамилию я знаю, – говорит зав.
Мы смотрим друг на друга с ироническим сочувствием.
– Вот еще что. Вас завтра попытаются погнать в лес дрова рубить. Так вы не ходите.
– А как не пойти? Погонят.
– Плюньте и не ходите.
– Как тут плюнешь?
– Ну, вам там будет виднее. Как-то нужно изловчиться. На лесных работах можно застрять надолго. А если отвертитесь, через день-два будете устроены на какой-нибудь приличной работе. Конечно, если можно считать этот кабак приличной работой.
– А под арест не посадят?
– Кто вас будет сажать? Такой же дядя в очках, как и вы? Очень мало вероятно. Старайтесь только не попадаться на глаза всякой такой полупочтенной и полупартийной публике. Если у вас развито советское зрение, вы разглядите сразу.
Советское зрение было у меня развито до изощренности. Это тот сорт зрения, который, в частности, позволяет вам отличить беспартийную публику от партийной и «полупартийной». Кто его знает, какие внешние отличия существуют у этих, столь неравных и количественно и юридически категорий. Может быть, тут играет роль то обстоятельство, что коммунисты и иже с ними – единственная социальная прослойка, которая чувствует себя в России, как у себя дома. Может быть, та подозрительная, вечно настороженная напряженность человека, у которого дела в этом доме обстоят как-то очень неважно, и подозрительный нюх подсказывает в каждом углу притаившегося врага. Трудно это объяснить, но это чувствуется.
На прощанье зав дает нам несколько адресов – в таком-то бараке живет группа украинских профессоров, которые уже успели здесь окопаться и обзавестись кое-какими связями. Кроме того, в Подпорожьи, в штабе отделения, имеются хорошие люди X, Y, Z, с которыми он, зав, постарается завтра о нас поговорить. Мы сердечно прощаемся с завом и бредем к себе в барак, увязая в снегу, путаясь в обескураживающем однообразии бараков.
После этого сердечного разговора наша берлога кажется нам особенно гнусной
ОБСТАНОВКА В ОБЩЕМ И ЦЕЛОМ
Из разговора в складе мы узнали очень много весьма существенных вещей. Мы находились в подпорожском отделении ББК, но не в самом Подпорожьи, а на лагерном пункте Погра. Сюда предполагалось свезти около 27 000 заключенных. За последние две недели сюда прибыло 6 эшелонов, следовательно, 10-12 тысяч народу, следовательно, по всему лагпункту свирепствовал невероятный кабак и следовательно, все лагерные заведения испытывали острую нужду во всякого рода культурных силах. Между тем, по лагерным порядкам всякая такая культурная сила, совершенно независимо от ее квалификации, немедленно направлялась на общие работы, т е. лесозаготовки. Туда отправлялись и врачи, и инженеры, и профессора. Интеллигенция всех этих шести эшелонов рубила где-то в лесу дрова.
Сам по себе процесс этой рубки нас ни в какой степени не смущал. Даже больше, при наших физических данных лесные работы для нас были бы легче и спокойнее, чем трепка нервов в какой-нибудь канцелярии. Но для нас дело заключалось вовсе не в легкости или трудности работы. Дело заключалось в том, что, попадая на общие работы, мы превращались в безличные единицы той массы, с которой советская власть и советский аппарат никак не церемонится. Находясь в массах, человек попадает в тот конвейер механической и механизированной, бессмысленной и беспощадной жестокости, который действует много хуже любого ГПУ. Тут в массе человек теряет всякую возможность распоряжаться своей судьбой, как-то лавировать между зубцами этого конвейера. Попав на общие работы; мы находились бы под вечной угрозой переброски куда-нибудь в совсем неподходящее для бегства место, рассылки нас троих по разным лагерным пунктам. Вообще, общие работы таили много угрожающих возможностей. А раз попав на них, можно было бы застрять на месяцы. От общих работ нужно было удирать, даже и путем весьма серьезного риска.
Сам по себе процесс этой рубки нас ни в какой степени не смущал. Даже больше, при наших физических данных лесные работы для нас были бы легче и спокойнее, чем трепка нервов в какой-нибудь канцелярии. Но для нас дело заключалось вовсе не в легкости или трудности работы. Дело заключалось в том, что, попадая на общие работы, мы превращались в безличные единицы той массы, с которой советская власть и советский аппарат никак не церемонится. Находясь в массах, человек попадает в тот конвейер механической и механизированной, бессмысленной и беспощадной жестокости, который действует много хуже любого ГПУ. Тут в массе человек теряет всякую возможность распоряжаться своей судьбой, как-то лавировать между зубцами этого конвейера. Попав на общие работы; мы находились бы под вечной угрозой переброски куда-нибудь в совсем неподходящее для бегства место, рассылки нас троих по разным лагерным пунктам. Вообще, общие работы таили много угрожающих возможностей. А раз попав на них, можно было бы застрять на месяцы. От общих работ нужно было удирать, даже и путем весьма серьезного риска.
БОБА ПРИСПОСАБЛИВАЕТСЯ
Мы вернулись «домой» в половине пятого утра. Только что успели улечься и обогреться, нас подняли крики:
– А ну, вставай!
Было шесть часов утра. На дворе еще ночь. В щели барака дует ветер. Лампочки еле коптят. В барачной тьме начинают копошиться не выспавшиеся, промерзшие, голодные люди. Дежурные бегут за завтраком, по стакану ячменной каши на человека, разумеется, без всякого признака жира. Каша «сервируется» в одном бачке на 15 человек. Казенных ложек нет. Над каждым бачком наклонится по десятку человек, поспешно запихивающих в рот мало съедобную замазку и ревниво наблюдающих за тем, чтобы никто не съел лишней ложки. Порции разделены на глаз по дну бачка. За спинами этого десятка стоят остальные участники пиршества, взирающие на обнажающееся дно бачка еще с большей ревностью и еще с большей жадностью. Это те, у которых своих ложек нет. Они ждут «смены». По бараку мечутся люди, как-то не попавшие ни в одну «артель». Они взывают о справедливости и об еде. Но взывать в сущности не к кому. Они остаются голодными.
– В лагере такой порядок. – говорит какой-то рабочий одной из таких неприкаянных голодных душ, – Такой порядок, что не зевай. А прозевал, вот и будешь сидеть не евши: и тебе наука и советской власти больше каши останется,
Наша продовольственная артель возглавляется Борисом и поэтому организована образцово. Борис сам смотался за кашей и как-то ухитрится выторговать несколько больше, чем полагалось – или во всяком случае, чем получили другие; из щепок настрогали лопаточек, которые заменили недостающие ложки. Впрочем, сам Борис этой каши так и не ел: нужно было выкручиваться от этих самых дров. Техник Лепешкин, которого мы в вагоне спасли от урок, был назначен бригадиром одной из бригад. Первой частью нашего стратегического плана было попасть в его бригаду. Это было совсем просто. Дальше Борис объяснил ему, что идти рубить дрова мы не собираемся ни в каком случае и что дня на три нужно устроить какую-нибудь липу. Помимо всего прочего, один из нас троих будет дежурить у вещей, кстати и будет караулить и вещи Лепешкина.
Лепешкин был человек опытный. Он уже два года просидел в ленинградском концлагере, на стройке дома ГПУ. Он внес нас в список своей бригады, но при перекличке фамилий наших выкликать не будет. Нам оставалось не попасть в строй при перекличке и отправке бригады и урегулировать вопрос с дневальным, на обязанности которого лежала проверка всех оставшихся в бараке с последующим заявлением вышестоящему начальству. Была еще опасность нарваться на начальника колонны, но его я уже видел, правда, мельком; вид у него был толковый, следовательно, как-то с ним можно было сговориться. От строя мы отделались сравнительно просто: на дворе было еще темно; мы, выйдя из барака, завернули к уборной, оттуда дальше, минут сорок околачивались по лагерю с чрезвычайно торопливым и деловым видом. Когда последние хвосты колонны исчезли, мы вернулись в барак, усыпили совесть дневального хорошими разговорами, торгсиновской папиросой и обещанием написать ему заявление о пересмотре дела. Напились кипятку без сахару, но с хлебом и легли спать.
– А ну, вставай!
Было шесть часов утра. На дворе еще ночь. В щели барака дует ветер. Лампочки еле коптят. В барачной тьме начинают копошиться не выспавшиеся, промерзшие, голодные люди. Дежурные бегут за завтраком, по стакану ячменной каши на человека, разумеется, без всякого признака жира. Каша «сервируется» в одном бачке на 15 человек. Казенных ложек нет. Над каждым бачком наклонится по десятку человек, поспешно запихивающих в рот мало съедобную замазку и ревниво наблюдающих за тем, чтобы никто не съел лишней ложки. Порции разделены на глаз по дну бачка. За спинами этого десятка стоят остальные участники пиршества, взирающие на обнажающееся дно бачка еще с большей ревностью и еще с большей жадностью. Это те, у которых своих ложек нет. Они ждут «смены». По бараку мечутся люди, как-то не попавшие ни в одну «артель». Они взывают о справедливости и об еде. Но взывать в сущности не к кому. Они остаются голодными.
– В лагере такой порядок. – говорит какой-то рабочий одной из таких неприкаянных голодных душ, – Такой порядок, что не зевай. А прозевал, вот и будешь сидеть не евши: и тебе наука и советской власти больше каши останется,
Наша продовольственная артель возглавляется Борисом и поэтому организована образцово. Борис сам смотался за кашей и как-то ухитрится выторговать несколько больше, чем полагалось – или во всяком случае, чем получили другие; из щепок настрогали лопаточек, которые заменили недостающие ложки. Впрочем, сам Борис этой каши так и не ел: нужно было выкручиваться от этих самых дров. Техник Лепешкин, которого мы в вагоне спасли от урок, был назначен бригадиром одной из бригад. Первой частью нашего стратегического плана было попасть в его бригаду. Это было совсем просто. Дальше Борис объяснил ему, что идти рубить дрова мы не собираемся ни в каком случае и что дня на три нужно устроить какую-нибудь липу. Помимо всего прочего, один из нас троих будет дежурить у вещей, кстати и будет караулить и вещи Лепешкина.
Лепешкин был человек опытный. Он уже два года просидел в ленинградском концлагере, на стройке дома ГПУ. Он внес нас в список своей бригады, но при перекличке фамилий наших выкликать не будет. Нам оставалось не попасть в строй при перекличке и отправке бригады и урегулировать вопрос с дневальным, на обязанности которого лежала проверка всех оставшихся в бараке с последующим заявлением вышестоящему начальству. Была еще опасность нарваться на начальника колонны, но его я уже видел, правда, мельком; вид у него был толковый, следовательно, как-то с ним можно было сговориться. От строя мы отделались сравнительно просто: на дворе было еще темно; мы, выйдя из барака, завернули к уборной, оттуда дальше, минут сорок околачивались по лагерю с чрезвычайно торопливым и деловым видом. Когда последние хвосты колонны исчезли, мы вернулись в барак, усыпили совесть дневального хорошими разговорами, торгсиновской папиросой и обещанием написать ему заявление о пересмотре дела. Напились кипятку без сахару, но с хлебом и легли спать.
ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА
Проснувшись, мы устроили военный совет. Было решено: я и Юра идем на разведку. Борис остается на дежурстве. Во-первых, Борис не хотел быть мобилизованным в качестве врача, ибо эта работа намного хуже лесоразработок – преимущественно по ее моральной обстановке и во-вторых, можно было ожидать всякого рода уголовных налетов. В рукопашном же смысле Борис стоил хорошего десятка урок; я и Юра на такое количество претендовать не могли.
И вот мы с Юрой солидно и медленно шествуем по лагерной улице. Не Бог весть, какая свобода, но все-таки можно пойти направо и можно пойти налево. После коридоров ГПУ, надзирателей, конвоиров и прочего и это удовольствие. Вот шествуем мы так, и прямо навстречу нам черт несет начальника колонны.
Я вынимаю из кармана коробку папирос. Юра начинает говорить по-английски. Степенно и неторопливо мы шествуем мимо начальника колонны и вежливо, однако, так сказать, с чувством собственного достоинства, как если бы это было на Невском проспекте, приподнимаем свои кепки. Начальник колонны смотрит на нас удивленно, но корректно берет под козырек. Я уверен, что он нас не остановит. Но шагах в тридцати за нами скрип его валенок по снегу замолкает, я чувствую, что начальник колонны остановился и недоумевает, почему мы не на работе и стоит ли ему нас остановить и задать нам сей нескромный вопрос. Неужели, я ошибся? Но нет. Скрип валенок возобновляется и затихает вдали. Психология – великая вещь.
А психология была такая. Начальник колонны, конечно – начальник; но, как и всякий советский начальник, хлибок и неустойчив. Ибо и здесь и на воле закона в сущности нет. Есть административное соизволение. Он может на законном и еще более на незаконном основании, сделать людям, стоящим на низах, целую массу неприятностей. Но такую же массу неприятностей могут наделать ему люди, стоящие на верхах. По собачьей своей должности начальник колонны неприятности делать обязан. Но собачья должность вырабатывает, хотя и не всегда и собачий нюх. Неприятности, даже самые законные, можно делать только тем, от кого ответной неприятности произойти не может.
Теперь представьте себе возможно конкретнее психологию вот этого хлипкого начальника колонны. Идут по лагерю двое этаких дядей, только что прибывших с этапом. Ясно, что они должны быть на работах в лесу, и ясно, что они от этих работ удрали. Однако, дяди одеты хорошо. Один из них курит папиросу, какие и на воле курит самая верхушка. Вид интеллигентный и, можно сказать, спецовский. Походка уверенная и при встрече с начальством смущения никакого. Скорее, этакая покровительственная вежливость. Словом, люди, у которых, очевидно, есть какие-то основания держаться так независимо. Какие именно – черт их знает, но, очевидно, есть.
Теперь – дальше. Остановить этих дядей и послать их в лес, а то и под арест – решительно ничего не стоит. Но какой толк? Административного капитала на этом никакого не заработаешь. А риск? Вот этот дядя с папиросой во рту через месяц, а может быть и через день будет работать инженером, плановиком, экономистом. И тогда всякая неприятность, хотя бы самая злейшая, воздается начальнику колонны сторицей. Но даже возданная, хотя бы и в ординарном размере, сна ему ни к чему не нужна. И какого черта ему рисковать?
Я этого начальника видал и раньше. Лицо у него было толковое. И я был уверен, что он пройдет мимо. Кстати, месяц спустя я уже действительно имел возможность этого начальника вздрючить так, что ему небо в овчинку бы показалось. И на весьма законном основании. Так что он умно сделал, что прошел мимо.
С людьми бестолковыми хуже.
И вот мы с Юрой солидно и медленно шествуем по лагерной улице. Не Бог весть, какая свобода, но все-таки можно пойти направо и можно пойти налево. После коридоров ГПУ, надзирателей, конвоиров и прочего и это удовольствие. Вот шествуем мы так, и прямо навстречу нам черт несет начальника колонны.
Я вынимаю из кармана коробку папирос. Юра начинает говорить по-английски. Степенно и неторопливо мы шествуем мимо начальника колонны и вежливо, однако, так сказать, с чувством собственного достоинства, как если бы это было на Невском проспекте, приподнимаем свои кепки. Начальник колонны смотрит на нас удивленно, но корректно берет под козырек. Я уверен, что он нас не остановит. Но шагах в тридцати за нами скрип его валенок по снегу замолкает, я чувствую, что начальник колонны остановился и недоумевает, почему мы не на работе и стоит ли ему нас остановить и задать нам сей нескромный вопрос. Неужели, я ошибся? Но нет. Скрип валенок возобновляется и затихает вдали. Психология – великая вещь.
А психология была такая. Начальник колонны, конечно – начальник; но, как и всякий советский начальник, хлибок и неустойчив. Ибо и здесь и на воле закона в сущности нет. Есть административное соизволение. Он может на законном и еще более на незаконном основании, сделать людям, стоящим на низах, целую массу неприятностей. Но такую же массу неприятностей могут наделать ему люди, стоящие на верхах. По собачьей своей должности начальник колонны неприятности делать обязан. Но собачья должность вырабатывает, хотя и не всегда и собачий нюх. Неприятности, даже самые законные, можно делать только тем, от кого ответной неприятности произойти не может.
Теперь представьте себе возможно конкретнее психологию вот этого хлипкого начальника колонны. Идут по лагерю двое этаких дядей, только что прибывших с этапом. Ясно, что они должны быть на работах в лесу, и ясно, что они от этих работ удрали. Однако, дяди одеты хорошо. Один из них курит папиросу, какие и на воле курит самая верхушка. Вид интеллигентный и, можно сказать, спецовский. Походка уверенная и при встрече с начальством смущения никакого. Скорее, этакая покровительственная вежливость. Словом, люди, у которых, очевидно, есть какие-то основания держаться так независимо. Какие именно – черт их знает, но, очевидно, есть.
Теперь – дальше. Остановить этих дядей и послать их в лес, а то и под арест – решительно ничего не стоит. Но какой толк? Административного капитала на этом никакого не заработаешь. А риск? Вот этот дядя с папиросой во рту через месяц, а может быть и через день будет работать инженером, плановиком, экономистом. И тогда всякая неприятность, хотя бы самая злейшая, воздается начальнику колонны сторицей. Но даже возданная, хотя бы и в ординарном размере, сна ему ни к чему не нужна. И какого черта ему рисковать?
Я этого начальника видал и раньше. Лицо у него было толковое. И я был уверен, что он пройдет мимо. Кстати, месяц спустя я уже действительно имел возможность этого начальника вздрючить так, что ему небо в овчинку бы показалось. И на весьма законном основании. Так что он умно сделал, что прошел мимо.
С людьми бестолковыми хуже.
ТЕОРИЯ ПОДВОДИТ
В тот же день советская психологическая теория чуть меня не подвела.
Я шел один и услышал резкий оклик:
– Эй, послушайте! Что вы по лагерю разгуливаете?
Я обернулся и увидел того самого старичка с колючими усами, начальника санитарной части лагеря, который вчера встречал наш эшелон. Около него еще три каких-то полуначальственного вида дяди. Видно, что старичок иззяб до костей, и что печень у него не в порядке. Я спокойно, неторопливо, но отнюдь не почтительно, а так, с видом некоторого незаинтересованного любопытства подхожу к нему. Подхожу и думаю: а что же мне в сущности делать дальше?
Потом я узнал, что это был крикливый и милейший старичок, доктор Шуквец, отбарабанивший уже четыре года из десяти, никого в лагере не обидевший, но, вероятно, от плохой печени и еще худшей жизни иногда любивший поорать. Но ничего этого я еще не знал. И старичок тоже не мог знать, что я незаконно болтаюсь по лагерю не просто так, а с совершенно конкретными целями побега за границу. И что успех моих мероприятий в значительной степени зависит от того, в какой степени на меня можно будет или нельзя будет орать.
И я решаюсь идти на арапа.
– Что это вам тут курорт или концлагерь? – продолжает орать старичок. – Извольте подчиняться лагерной дисциплине! Что это за безобразие! Шатаются по лагерю, нарушают карантин.
Я смотрю на старичка с прежним любопытством, внимательно, но отнюдь не испуганно, даже с некоторой улыбкой. Но на душе у меня было далеко не так спокойно, как на лице. Уж отсюда-то, со стороны доктора, такого пассажа я никак не ожидал. Но что же мне делать теперь? Достаю из кармана свою образцово-показательную коробку папирос.
– Видите ли, товарищ доктор. Если вас интересуют причины моих прогулок по лагерю, думаю, что начальник отделения даст вам исчерпывающую информацию. Я был вызван к нему.
Начальник отделения – это звучит гордо. Проверять меня старичок, конечно, не может да и не станет. Должно же у него мелькнуть подозрение, что если меня на другой день после прибытия с этапа вызывает начальник отделения, значит, я не совсем рядовой лагерник. А мало ли, какие шишки попадают в лагерь.
– Нарушать карантин никто не имеет права. И начальник отделения тоже. – продолжает орать старичок, но все-таки тоном пониже. Полуначальственного вида дяди, стоящие за его спиной, улыбаются мне сочувственно.
– Согласитесь сами, товарищ доктор: я не имею решительно никакой возможности указывать начальнику отделения на то, что он имеет право делать и чего не имеет права. И потом, вы сами знаете, в сущности карантина нет никакого.
– Вот потому и нет, что всякие милостивые государи, вроде вас, шатаются по лагерю. А потом санчасть отвечать должна. Изволь те немедленно отправиться в барак.
– А мне приказано вечером быть в штабе. Чье же приказание я должен нарушить?
Старичок явственно смущен. Но и отступать ему неохота.
– Видите ли, доктор, – продолжаю я в конфиденциально-сочувственном тоне. – Положение, конечно, идиотское. Какая тут изоляция, когда несколько сот дежурных все равно лазают по всему лагерю – на кухни, в хлеборезку, в коптерку. Неорганизованность. Бессмыслица. С этим, конечно, придется бороться. Вы курите? Можно вам предложить?
– Спасибо, не курю.
Дяди полуначальственного вида берут по папиросе.
– Вы инженер?
– Нет, плановик.
– Вот тоже все эти плановики и их дурацкие планы. У меня по плану должно быть 12 врачей, а нет ни одного.
– Ну, это значит, ГПУ не допланировало. В Москве кое-какие врачи еще и по улицам ходят.
– А вы давно из Москвы?
Через минут десять мы расстаемся со стариком, пожимая друг другу руки. Я обещаю ему в своих «планах» предусмотреть необходимость жестокого проведения карантинных правил. Знакомлюсь с полуначальственными дядями: один санитарный инспектор Погры и двое – какие-то инженеры. Один из них задерживается около меня, прикуривая потухшую папиросу.
Я шел один и услышал резкий оклик:
– Эй, послушайте! Что вы по лагерю разгуливаете?
Я обернулся и увидел того самого старичка с колючими усами, начальника санитарной части лагеря, который вчера встречал наш эшелон. Около него еще три каких-то полуначальственного вида дяди. Видно, что старичок иззяб до костей, и что печень у него не в порядке. Я спокойно, неторопливо, но отнюдь не почтительно, а так, с видом некоторого незаинтересованного любопытства подхожу к нему. Подхожу и думаю: а что же мне в сущности делать дальше?
Потом я узнал, что это был крикливый и милейший старичок, доктор Шуквец, отбарабанивший уже четыре года из десяти, никого в лагере не обидевший, но, вероятно, от плохой печени и еще худшей жизни иногда любивший поорать. Но ничего этого я еще не знал. И старичок тоже не мог знать, что я незаконно болтаюсь по лагерю не просто так, а с совершенно конкретными целями побега за границу. И что успех моих мероприятий в значительной степени зависит от того, в какой степени на меня можно будет или нельзя будет орать.
И я решаюсь идти на арапа.
– Что это вам тут курорт или концлагерь? – продолжает орать старичок. – Извольте подчиняться лагерной дисциплине! Что это за безобразие! Шатаются по лагерю, нарушают карантин.
Я смотрю на старичка с прежним любопытством, внимательно, но отнюдь не испуганно, даже с некоторой улыбкой. Но на душе у меня было далеко не так спокойно, как на лице. Уж отсюда-то, со стороны доктора, такого пассажа я никак не ожидал. Но что же мне делать теперь? Достаю из кармана свою образцово-показательную коробку папирос.
– Видите ли, товарищ доктор. Если вас интересуют причины моих прогулок по лагерю, думаю, что начальник отделения даст вам исчерпывающую информацию. Я был вызван к нему.
Начальник отделения – это звучит гордо. Проверять меня старичок, конечно, не может да и не станет. Должно же у него мелькнуть подозрение, что если меня на другой день после прибытия с этапа вызывает начальник отделения, значит, я не совсем рядовой лагерник. А мало ли, какие шишки попадают в лагерь.
– Нарушать карантин никто не имеет права. И начальник отделения тоже. – продолжает орать старичок, но все-таки тоном пониже. Полуначальственного вида дяди, стоящие за его спиной, улыбаются мне сочувственно.
– Согласитесь сами, товарищ доктор: я не имею решительно никакой возможности указывать начальнику отделения на то, что он имеет право делать и чего не имеет права. И потом, вы сами знаете, в сущности карантина нет никакого.
– Вот потому и нет, что всякие милостивые государи, вроде вас, шатаются по лагерю. А потом санчасть отвечать должна. Изволь те немедленно отправиться в барак.
– А мне приказано вечером быть в штабе. Чье же приказание я должен нарушить?
Старичок явственно смущен. Но и отступать ему неохота.
– Видите ли, доктор, – продолжаю я в конфиденциально-сочувственном тоне. – Положение, конечно, идиотское. Какая тут изоляция, когда несколько сот дежурных все равно лазают по всему лагерю – на кухни, в хлеборезку, в коптерку. Неорганизованность. Бессмыслица. С этим, конечно, придется бороться. Вы курите? Можно вам предложить?
– Спасибо, не курю.
Дяди полуначальственного вида берут по папиросе.
– Вы инженер?
– Нет, плановик.
– Вот тоже все эти плановики и их дурацкие планы. У меня по плану должно быть 12 врачей, а нет ни одного.
– Ну, это значит, ГПУ не допланировало. В Москве кое-какие врачи еще и по улицам ходят.
– А вы давно из Москвы?
Через минут десять мы расстаемся со стариком, пожимая друг другу руки. Я обещаю ему в своих «планах» предусмотреть необходимость жестокого проведения карантинных правил. Знакомлюсь с полуначальственными дядями: один санитарный инспектор Погры и двое – какие-то инженеры. Один из них задерживается около меня, прикуривая потухшую папиросу.