– Иван Лукьянович, алло! Товарищ Солоневич!
   Я оборачиваюсь. Спрыгнув с изумительной ловкостью из вагоны, ко мне бежит некто в не очень рваном бушлате, весь заросший рыжей бородищей и призывно размахивающий шапкой. Останавливаюсь.
   Человек с рыжей бородой подбегает ко мне и с энтузиазмом трясет мне руку. Пальцы у него железные.
   – Здравствуйте, И.Л. Знаете, очень рад вас видеть. – Конечно, это я понимаю свинство с моей стороны высказывать радость, увидев старого приятеля в таком месте. Но человек слаб. Почему я должен нарушать гармонию общего равенства и лезть в сверхчеловеки.
   Я всматриваюсь. Ничего не понять. Рыжая борода, веселые, забубенные глаза, общий вид человека, ни в коем случае не унывающего.
   – Послушайте. – говорит человек с негодованием. – Неужели, не узнаете? Неужели, вы возвысились до таких административных высот, что для вас простые лагерники, вроде Гендельмана, не существуют?
   Точно кто-то провел мокрой губкой по лицу рыжего человека и сразу смыл бородищу, усищи, снял бушлат, и подо всем этим очутился Зиновий Яковлевич Гендельман таким, каким я его знал по Москве – весь сотканный из мускулов, бодрости и зубоскальства. Конечно, это тоже свинство, но встретить 3.Я. мне было очень радостно. Так стоим мы и тискаем друг другу руки.
   – Значит, сели, наконец, – неунывающим тоном умозаключает Гендельман. – Я ведь вам предсказывал. Правда, и вы мне предсказывали. Какие мы с вами проницательные! И как это у нас обоих не хватило проницательности, чтобы не сесть? Не правда ли, удивительно? Но нужно иметь силы подняться над нашими личными, мелкими, мещанскими переживаниями. Если наши вожди, лучшие из лучших, железная гвардия ленинизма, величайшая надежда будущего человечества – если эти вожди садятся в ГПУ, как мухи на мед, так что же мы должны сказать? А? Мы должны сказать: добро пожаловать, товарищи!
   – Слушайте, – перебиваю я. – Публика кругом.
   – Это ничего. Свои ребята. Наша бригада – все уральские мужички; ребята, как гвозди. Замечательные ребята. Итак, по каким статьям существующего и несуществующего закона попали вы сюда?
   Я рассказываю. Забубенный блеск исчезает из глаз Гендельмана.
   – Да, вот это плохо. Это уж не повезло. – Гендельман оглядывается кругом и переходит на немецкий язык: – Вы ведь все равно сбежите?
   – До сих пор мы считали это само собою разумеющимся. Но вот теперь эта история с отправкой сына. А ну-ка, 3.Я., мобилизуйте вашу «юдиши копф» и что-нибудь изобретите.
   Гендельман запускает пальцы в бороду и осматривает вагоны, проволоку, ельник, снег, как будто отыскивая там какое-то решение.
   – А попробовали вы подъехать к БАМовской бы комиссии.
   – Думал и об этом. Безнадежно.
   – Может быть, не совсем. Видите ли, председателем этой комиссии торчит некто Чекалин. Я его знаю по Вишерскому лагерю, Во-первых, он коммунист с дореволюционным стажем; и во-вторых, человек он очень неглупый. Неглупый коммунист и с таким стажем, если он до сих пор не сделал карьеры – а разве это карьера? – это значит, что он человек лично порядочный и что в качестве порядочного человека он рано или поздно сядет. Он, конечно, понимает это и сам. Словом, тут есть кое-какие психологические возможности.
   Идея довольно неожиданная. Но какие тут могут быть психологические возможности, в этом сумасшедшем доме? Чекалин – колючий, нервный, судорожный, замотанный, полусумасшедший от вечной грызни с Якименкой.
   – А то попробуйте увязаться с нами. Наш эшелон пойдет, вероятно, завтра. Или, на крайний случай, пристройте вашего сына сюда. Тут он у нас не пропадет. Я посылки получал. Еда у меня на дорогу более или менее есть. А? Подумайте.
   Я крепко пожал Гендельману руку, но его предложение меня не устраивало.
   – Ну, а теперь докладывайте вы!
   Гендельман был по образованию инженером, а по профессии – инструктором спорта. Это довольно обычное в советской России явление. У инженера несколько больше денег, огромная ответственность (конечно, перед ГПУ) по линии вредительства, бесхозяйственности, невыполнения директив и планов и по многим другим линиям и конечно, никакого житья. У инструктора физкультуры денег иногда меньше, а иногда и больше, столкновений с ГПУ почти никаких, и в результате всего этого возможность вести приблизительно человеческий образ жизни. Кроме того, можно потихоньку и сдельно подхалтуривать и по своей основной специальности. Гендельман был блестящим спортсменом и редким организатором. Однако и физкультурный иммунитет против ГПУ – вещь весьма относительная. В связи с той политизацией физкультуры, о которой я рассказывал выше, около пятисот инструкторов спорта было арестовано и разослано по всяким нехорошим и весьма неудобоусвояемым местам. Был арестован и Гендельман.
   – Да и докладывать в сущности нечего. Сцапали. Привезли на Лубянку. Посадили. Сижу. Через три месяца вызывают на допрос. Ну, конечно, они уже все решительно знают. Что я старый сокольский деятель. Что я у себя на работе устраивал старых соколов. Что я находился в переписке с международным сокольским центром. Что я даже посылал приветственную телеграмму всесокольскому слету. А я все сижу и слушаю. Потом я говорю: «Ну, вот вы, товарищи, все знаете». «Конечно, знаем». «И устав Сокола тоже знаете?» «Тоже знаем». «Позвольте мне спросить, почему же вы не знаете, что евреи в «Сокол» не принимаются?»
   – Знаете, что мне следователь ответил? «Ах, говорит, не все ли вам равно, гражданин Гендельман, за что вам сидеть – за «Сокол» или не за «Сокол»? Какое гениальное прозрение в глубины человеческого сердца! Представьте себе! Мне, оказывается, решительно все равно, за что сидеть, раз я уже все равно сижу.
   – Почему же я работаю плотником? А зачем мне работать не плотником? Во-первых, я зарабатываю себе настоящие мозолистые, пролетарские руки. Знаете, как в песенке поется:
   «… В заводском гуле он ласкал
   Ее мозолистые груди…»
   Во-вторых, я здоров: посылки мне присылают. А уж лучше тесать бревна, чем зарабатывать себе геморрой. В-третьих, я имею дело не с советским активом, а с порядочными людьми – с крестьянством. Я раньше побаивался, думал – антисемитизм. У них столько же антисемитизма, как у вас коммунистической идеологии. Это – честные люди и хорошие товарищи, а не какая-нибудь советская сволочь. Три года я уже отсидел. Еще два осталось… Заявление о смягчении участи? Тут голос Гендельмана стал суров и серьезен:
   – Ну, от вас я такого совета, И.Л., не ожидал. Эти бандиты меня без всякой вины, абсолютно без всякой вины, посадили на каторгу, оторвали меня от жены и ребенка – ему было только две недели – и чтобы я перед ними унижался, чтобы я у них что-то вымаливал!…
   Забубенные глаза Гендельмана смотрели на меня негодующе.
   – Нет, И.Л., этот номер не пройдет. Я, даст Бог, отсижу и выйду. А там – там мы посмотрим. Вы только на этих мужичков посмотрите. Какая это сила!
   Вечерело. Патрули проходили мимо эшелонов, загоняя лагерников в вагоны. Пришлось попрощаться с Гендельманом.
   – Ну, передайте Борису и вашему сыну, я его так и не видал, мой, так сказать, спортивный привет! Не унывайте! А насчет Чекалина все-таки подумайте.


СРЫВ


   Я пытался прорваться на Погру на следующий день, еще раз отвести душу с Гендельманом, но не удалось. Вечером Юра мне сообщил, что Якименко с утра уехал на два-три дня на Медвежью Гору, и что в какой-то дополнительный список на ближайший этап урчевский актив ухитрился включить и его, Юру; что список уже подписан начальником отделения Ильиных, и что сегодня вечером за Юрой придет вооруженный конвой, чего для отдельных лагерников не делалось никогда. Вся эта информация была сообщена Юре чекистом из третьего отдела, которому Юра в свое время писал стихами письма к его возлюбленной: поэтические настроения бывают и у чекистов.
   Мой пропуск на Погру был действителен до 12 часов ночи. Я вручил его Юре, и он, забрав свои вещи, исчез на Погру с наставлением «действовать по обстоятельствам»; в том же случае, если скрыться совсем будет нельзя, разыскать вагон Гендельмана.
   Но эшелон Гендельмана уже ушел. Борис запрятал Юру в покойницкую при больнице, где он и просидел двое суток. Актив искал его по всему лагерю. О переживаниях этих двух дней рассказывать было бы слишком тяжело.
   Через два дня приехал Якименко. Я сказал ему, что вопреки его прямой директиве, Стародубцев обходным путем включил Юру в список, что в частности, ввиду этого сорвалась подготовка очередного эшелона (одна машинка оставалась безработной), и что Юра пока что скрывается за пределами досягаемости актива.
   Якименко посмотрел на меня мрачно и сказал:
   – Позовите мне Стародубцева.
   Я позвал Стародубцева. Минут через пять Стародубцев вышел от Якименки в состоянии близком к истерии. Он что-то хотел сказать мне, но величайшая ненависть сдавила ему горло. Он только ткнул пальцем в дверь якименковского кабинета. Я вошел туда.
   – Ваш сын сейчас на БАМ не едет. Пусть он возвращается на работу. Но с последним эшелоном поехать ему, вероятно, придется.
   Я сказал:
   – Товарищ Якименко, но ведь вы мне обещали.
   – Ну и что же, что обещал. Подумаешь, какое сокровище ваш Юра.
   – Для… для меня сокровище… – я почувствовал спазмы в горле и вышел.
   Стародубцев, который, видимо, подслушивал под дверью, отскочил от нее к стенке, и все его добрые чувства ко мне выразились в одном слове, в котором было… многое в нем было.
   – Сокровище, гы-ы…
   Я схватил Стародубцева за горло. Из актива с места не двинулся никто. Стародубцев судорожно схватил мою руку и почти повис на ней. Когда я разжал руку, Стародубцев мешком опустился на пол. Актив молчал.
   Я понял, что еще одна такая неделя, и я сойду с утла.


Я ТОРГУЮ ЖИВЫМ ТОВАРОМ


   Эшелоны все шли, а наше положение все ухудшалось. Силы таяли. Угроза Юре росла. На обещания Якименки после всех этих инцидентов рассчитывать совсем было нельзя. Борис настаивал на немедленном побеге. Я этого побега боялся, как огня. Это было бы самоубийством, но помимо такого самоубийства ничего другого видно не было.
   Я уже не спал в те короткие часы, которые у меня оставались от урчевской каторги. Одни за другими возникали и отбрасывались планы. Мне все казалось, что где-то вот совсем рядом, под рукой, есть какой-то выход, идиотски простой, явственно очевидный, а я вот не вижу его: хожу вокруг да около, тыкаюсь во всякую майнридовщину, а того, что надо, не вижу. И вот, в одну из таких бессонных ночей меня, наконец, осенило. Я вспомнил о совете Гендельмана, о председателе приемочной комиссии БАМ чекисте Чекалине и понял, что этот чекист – единственный способ спасения и при том способ совершенно реальный.
   Всяческими пинкертоновскими ухищрениями узнал его адрес. Чекалин жил на краю села в карельской избе. Поздно вечером, воровато пробираясь по сугробам снега, я подошел к этой избе. Хозяйка избы на мой стук подошла к двери, но открывать не хотела. Через минуту-две к двери подошел Чекалин.
   – Кто это?
   Дверь открылась на десять сантиметров. Из цели прямо мне в живот смотрел ствол парабеллума. Электрический фонарик осветил меня.
   – Вы заключенный?
   – Да.
   – Что вам нужно? – голос Чекалина был резок и подозрителен.
   – Гражданин начальник, у меня к вам очень серьезный разговор и на очень серьезную тему.
   – Ну, говорите.
   – Гражданин начальник, этот разговор я через щель двери вести не могу.
   Луч фонарика уперся мне в лицо. Я стоял, щурясь от света и думал о том, что малейшая оплошность может стоить мне жизни.
   – Оружие есть?
   – Нет.
   – Выверните карманы. Я вывернул карманы.
   – Войдите.
   Я вошел.
   Чекалин взял фонарик в зубы и не выпуская парабеллума, свободной рукой ощупал меня всего. Видна была большая сноровка.
   – Проходите вперед.
   Я сделал два-три шага вперед и остановился в нерешимости.
   – Направо… Наверх… Налево, – командовал Чекалин, Совсем, как в коридорах ГПУ. Да, сноровка видна.
   Мы вошли в убого обставленную комнату. Посредине комнаты стоял некрашеный деревянный стол. Чекалин обошел его крутом и, не опуская парабеллума, тем же резким тоном спросил;
   – Ну-с, так что же вам угодно?
   Начало разговора было малообещающим, а от него столько зависело. Я постарался собрать все свои силы.
   – Гражданин начальник, последние эшелоны составляются из людей, которые до БАМа заведомо не доедут.
   У меня запнулось дыхание.
   – Ну?
   – Вам, как приемщику рабочей силы, нет никакого смысла нагружать вагоны полутрупами и выбрасывать в дороге трупы.
   – Да?
   – Я хочу предложить давать вам списки больных, которых ББК сажает в эшелоны под видом здоровых. В нашей комиссии есть один врач. Он, конечно, не в состоянии проверить всех этапников, но он может проверить людей по моим спискам.
   – Вы по каким статьям сидите?
   – Пятьдесят восемь – шесть, десять и одиннадцать; пятьдесят девять – десять,
   – Срок?
   – Восемь лет.
   – Так… Вы по каким, собственно, мотивам действуете?
   – По многим мотивам. В частности и потому, что на БАМ придется, может быть, ехать и моему сыну.
   – Это тот, что рядом с вами работает?
   – Да.
   Чекалин уставился на меня пронизывающим, но ничего не говорящим взглядом. Я чувствовал, что от нервного напряжения у меня начинает пересыхать во рту.
   – Так… – сказал он раздумчиво. Потом, отвернувшись немного в сторону, опустил предохранитель своего парабеллума и положил оружие в кобуру.
   – Так, – повторил он, как бы что-то соображая. – А скажите, вот эту путаницу с заменой фамилий – это не вы устроили?
   – Мы.
   – А это по каким мотивам?
   – Я думаю, что даже революции лучше обойтись без тех издержек, которые уж совсем бессмысленны.
   Чекалина как-то передернуло.
   – Так, – сказал он саркастически. – А когда миллионы трудящихся гибли на фронтах бессмысленной империалистической бойни, вы действовали по той же… просвещенной линии?
   Вопрос был поставлен в лоб.
   – Так же, как и сейчас, я бессилен против человеческого сумасшествия.
   – Революцию вы считаете сумасшествием?
   – Я не вижу никаких оснований скрывать перед вами этой прискорбной точки зрения.
   Чекалин помолчал,
   – Ваше предложение для меня приемлемо. Но если вы воспользуетесь этим для каких-нибудь посторонних целей, протекции или чего – вам пощады не будет.
   – Мое положение настолько безвыходно, что вопрос о пощаде меня мало интересует. Меня интересует вопрос о сыне.
   – А он за что попал?
   – По существу за компанию. Связи с иностранцами.
   – Как вы предполагаете технически провести эту комбинацию?
   – К отправке каждого эшелона я буду давать вам списки больных, которых ББК дает вам под видом здоровых. Этих списков я вам приносить не могу. Я буду засовывать их в уборную УРЧ, в щель между бревнами, над притолокой двери, прямо посредине ее. Вы бываете в УРЧ и можете эти списки забирать.
   – Так. Подходяще. К скажите, в этих подлогах с ведомостями ваш сын тоже принимал участие?
   – Да. В сущности, это его идея.
   – И из тех же соображений?
   – Да.
   – И отдавая себе отчет…
   – Отдавая себе совершенно ясный отчет.
   Лицо и голос Чекалина стали немного меньше деревянными.
   – Скажите, вы не считаете, что ГПУ вас безвинно посадило?
   – С точки зрения ГПУ – нет.
   – А с какой точки зрения – да?
   – Кроме точки зрения ГПУ есть еще и некоторые другие точки зрения. Я не думаю, чтобы был смысл входить в их обсуждение.
   – Я напрасно вы думаете. Глупо думаете. Из-за Якименков, Стародубцевых и прочей сволочи революция и платит эти, как вы говорите, бессмысленные издержки. И это потому, что вы и иже с вами, с революцией идти не захотели. Почему вы не пошли?
   – Стародубцев имеет передо мною то преимущество, что он выполнит всякое приказание. А я всякое не выполню.
   – Белые перчатки?
   – Может быть.
   – Ну, вот и миритесь с Якименками.
   – Вы, кажется, о нем не особо высокого мнения.
   – Якименко карьерист и прохвост, – коротко отрезал Чекалин. – Он думает, что он сделает карьеру.
   – По всей вероятности, сделает.
   – Поскольку от меня зависит, сомневаюсь. А от меня зависит. Об этих эшелонах будет знать и Гулаг. Штабели трупов по дороге Гулагу не нужны.
   Я подумал о том, что штабели трупов до сих пор Гулагу не мешали.
   – Якименко карьеры не сделает, – продолжал Чекалин. – Сволочи у нас и без него достаточно. Ну, это вас не касается.
   – Касается самым тесным образом. И именно меня и нас.
   Чекалина опять передернуло.
   – Ну, давайте ближе к делу. Эшелон идет через три дня. Можете вы мне на послезавтра дать первый список?
   – Могу.
   – Так, значит, я найду его послезавтра, к десяти часам вечера, в уборной УРЧ, в щели над дверью?
   – Да.
   – Хорошо. Если вы будете действовать честно, если вы этими списками не воспользуетесь для каких-нибудь комбинаций, я ручаюсь вам, что ваш сын на БАМ не поедет. Категорически гарантирую. А почему бы, собственно, не поехать на БАМ и вам?
   – Статьи не пускают.
   – Это ерунда.
   – И потом, вы знаете, на увеселительную прогулку это не очень похоже.
   – Ерунда. Не в теплушке же бы вы поехали, раз я вас приглашаю.
   Я в изумлении воззрился на Чекалина и не знал, что мне и отвечать.
   – Нам нужны культурные силы, – сказал Чекалин, делая ударение на «культурные». – И мы умеем их ценить. Не то, что БАМ.
   В пафосе Чекалина мне слышались чисто ведомственные нотки. Я хотел спросить, чем собственно, я обязан чести такого приглашения, но Чекалин прервал меня:
   – Ну, мы с вами еще поговорим. Так, значит, списки я послезавтра там найду. Ну, пока. Подумайте о моем предложении,
   Когда я вышел на улицу, мне, говоря откровенно, хотелось слегка приплясывать. Но, умудренный опытами всякого рода, я предпочел подвергнуть всю эту ситуацию, так сказать, «марксистскому анализу». Марксистский анализ дал вполне благоприятные результаты. Чекалину, конечно, я оказывал весьма существенную услугу; не потому, что кто-то его стал бы потом попрекать штабелями трупов по дороге, а потому, что он был бы обвинен в ротозействе. Всучили ему, дескать, гнилой товар, а он и не заметил. С точки зрения советских работорговцев, да и не только советских – это промах весьма предосудительный.


СНОВА ПЕРЕДЫШКА


   Общее собрание фамилии Солоневичей «трех мушкетеров», как нас называли в лагере, подтвердило мои соображения о том, что Чекалин не подведет. Помимо всяких психологических расчетов был и еще один. Связью со мною, с заключенным, использованием заключенного для шпионажа против лагерной администрации, Чекалин ставит себя в довольно сомнительное положение. Если Чекалин подведет, то перед этаким «подводом», вероятно, он подумает о том, что я могу пойти на самые отчаянные комбинации; ведь, вот пошел же я к нему с этими списками. А о том, чтобы иметь в руках доказательства этой преступной связи, я уж позабочусь; впоследствии я об этом и позаботился. Поставленный в безвыходное положение, я эти доказательства предъявлю третьей части. Чекалин же находится на территории ББК. Словом, идя на все это, Чекалин уж должен был держаться до конца.
   Все в мире весьма относительно. Стоило развеяться очередной угрозе, нависавшей над нашими головами, и жизнь снова начинала казаться легкой и преисполненной надежд, несмотря на каторжную работу в УРЧ, несмотря на то, что помимо этой работы, чекалинские списки отымали у нас последние часы сна.
   Впрочем, списки эти Юра сразу весьма усовершенствовал; мы писали не фамилии, а только указывали номер ведомости и порядковый номер под которым в данной ведомости стояла фамилия, данного заключенного. Наши списки стали срывать эшелоны. Якименко рвал и метал, но каждый сорванный эшелон давал нам некоторую передышку: пока подбирали очередные документы, мы могли отоспаться. В довершение ко всему этому Якименко преподнес мне довольно неожиданный, хотя сейчас уже и ненужный сюрприз. Я сидел за машинкой и барабанил. Якименко был в соседней комнате.
   Слышу негромкий голос Якименки:
   – Товарищ Твердун, переложите документы Солоневича Юрия на Медгору. Он на БАМ не поедет.
   Вечером того же дня я улучил минуту и как-то неловко и путано поблагодарил Якименко. Он поднял голову от бумаг, посмотрел на меня каким-то странным, вопросительно-ироническим взглядом и сказал:
   – Не стоит, товарищ Солоневич. И опять уткнулся в бумаги.
   Так и не узнал я, какую, собственно, линию вел товарищ Якименко.


ДЕВОЧКА СО ЛЬДОМ


   Жизнь пошла как-то глаже. Одно время, когда начали срываться эшелоны, работы стало меньше. Потом, когда Якименко стал под сурдинку включать в списки людей, которых Чекалин уже по разу или больше снимал с эшелонов, работа опять стала беспросыпной. В этот период времени со мною случилось происшествие, в сущности пустяковое, но как-то очень уж глубоко врезавшееся в память. На рассвете перед уходом заключенных на работы и вечером во время обеда перед нашими палатками маячили десятки оборванных крестьянских ребятишек, выпрашивавших всякие съедобные отбросы. Странно было смотреть на этих людей «вольного населения», более нищего, чем даже мы, каторжники, ибо свои полтора фунта хлеба мы получали каждый день, а крестьяне и этих полутора фунтов не имели.
   Нашим продовольствием заведовал Юра. Он ходил за хлебом и за обедом. Он же играл роль распределителя лагерных объедков среди детворы. У нас была огромная, литров на десять, алюминиевая кастрюля; которая была участницей уже двух наших попыток побега, а впоследствии и участвовала и в третьей. В эту кастрюлю Юра собирал то, что оставалось от лагерных щей во всей нашей палатке. Щи эти обычно варились из гнилой капусты и селедочных головок. Я так и не узнал, куда девались селедки от этих головок. Не многие из лагерников отваживались есть эти щи, и они попадали детям. Впрочем, многие из лагерников урывали кое-что и из своего хлебного пайка.
   Я не помню, почему именно все это так вышло. Кажется, Юра дня два-три подряд вовсе не выходил из УРЧ, я тоже. Наши соседи по привычке сливали свои объедки в нашу кастрюлю. Когда однажды я вырвался из УРЧ, чтобы пройтись хотя бы за обедом, я обнаружил, что моя кастрюля, стоявшая под нарами, была полна до краев, и содержимое ее превратилось в глыбу сплошного льда. Я решил занести кастрюлю на кухню, поставить ее на плиту, и когда лед слегка оттает, выкинуть всю эту глыбу вон и в пустую кастрюлю получить свою порцию каши.
   Я взял кастрюлю и вышел из палатки. Бала почти уже ночь. Пронзительный морозный ветер выл в телеграфных проводах и засыпал глаза снежной пылью. У палаток не было никого. Стайка детей, которые в обеденную пору шныряли здесь, уже разошлись. Вдруг какая-то неясная фигурка метнулась ко мне из-за сугроба, и хриплый, застуженный детский голосок пропищал:
   – Дяденька, дяденька, может, что осталось. Дяденька, дай!…
   Это была девочка лет, вероятно, одиннадцати. Ее глаза под спутанными космами волос блестели голодным блеском. А голосок автоматически, привычно, без всякого выражения, продолжал скулить:
   – Дяденька, дааай!
   – А тут только лед.
   – От щей, дяденька?
   – От щей.
   – Ничего, дяденька. Ты только дай. Я его сейчас… отогрею… Он сейчас вытряхнется. Ты только дай…
   В голосе девочки звучала суетливость, жадность и боязнь отказа. Я соображал как-то туго и стоял в нерешимости. Девочка почти вырвала кастрюлю из моих рук. Потом она распахнула рваный зипунишко, под которым не было ничего, только торчали голые острые ребра, прижала кастрюлю к своему голому тельцу, словно своего ребенка, запахнула зипунишко и села на снег.
   Я находился в состоянии такой отупелости, что даже не попытался найти объяснение тому, что эта девочка собиралась делать. Только мелькнула ассоциация о ребенке, о материнском инстинкте; который каким-то чудом живет еще в этом иссохшем тельце. Я прошел в палатку отыскивать другую посуду для каши своей насущной.
   В жизни каждого человека бывают минуты великого унижения. Такую минуту пережил я, когда, ползая под нарами в поисках какой-нибудь посуды, я сообразил, что эта девочка собирается теплом изголодавшегося своего тела растопить эту полупудовую глыбу замерзшей, отвратительной, свиной, но все же пищи; и что во всем этом скелетике тепла не хватит и на четверть этой глыбы.
   Я очень тяжело ударился головой о какую-то перекладину под нарами и почти оглушенный от удара, отвращения и ярости, выбежал из палатки. Девочка все еще сидела на том же месте, и ее нижняя челюсть дрожала мелкой частой дрожью.
   – Дяденька, не отбирай! – завизжала она.
   Я схватил ее вместе с кастрюлей и потащил в палатку. В голове мелькали какие-то сумасшедшие мысли. Я что-то, помню, говорил, но думаю, что и мои слова пахли сумасшедшим домом. Девочка вырвалась в истерии у меня из рук и бросилась к выходу из палатки. Я поймал ее и посадил на нары. Лихорадочно, дрожащими руками я стал шарить на полках, под нарами. Нашел чьи-то объедки, пол пайка Юриного хлеба и что-то еще. Девочка не ожидала, чтобы я протянул ей все это. Она судорожно схватила огрызок хлеба и стала запихивать себе в рот. По ее грязному личику катились слезы еще не остывшего испуга. Я стоял перед нею пришибленный, полный великого отвращения ко всему в мире, в том числе и к самому себе. Как это мы, взрослые люди России, тридцать миллионов взрослых мужчин, могли допустить до этого детей нашей страны? Как это мы не додрались до конца? Мы, русские интеллигенты, зная, чем была великая французская революция, могли мы себе представить, чем будет столь же великая революция у нас… Как это мы не додрались? Как это мы все, все поголовно не взялись за винтовки? В какой-то очень короткий миг вся проблема гражданской войны и революции осветилась с беспощадной яркостью. Что помещики? Что капиталисты? Что профессора? Помещики – в Лондоне. Капиталисты – в наркомторге. Профессора – в академии. Без вилл и автомобилей, но живут. А вот все эти безымянные мальчики и девочки? О них мы должны были помнить прежде всего, ибо они – будущее нашей страны. А вот, не вспомнили. И вот на костях этого маленького скелетика, миллионов таких скелетиков, будет строиться социалистический рай. Вспомнился карамазовский вопрос о билете в жизнь. Нет, ежели бы им и удалось построить этот рай, на этих скелетиках, я такого рая не хочу. Вспомнилась и фотография Ленина в позе Христа, окруженного детьми: «Не мешайте детям приходить ко мне». Какая подлость! Какая лицемерная подлость!