ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ


   Отделение слало в Лодейное Поле огромные ежедневные простыни производственных сводок. В одной из таких сводок стояла графа: «Невыходы на работу по раздетости и разутости» В конце февраля и начале марта стукнули морозы, и цифра этой графы стала катастрофически повышаться. Одежды и обуви не хватало. Стали расти цифры заболевших и замерзших, в угрожающем количестве появились «саморубы» – люди, которые отрубали себе пальцы на руках, разрубали топорами ступни ног, лишь бы не идти на работу в лес, где многих ждала верная гибель.
   Невидимому, точно так же обстояло дело и в других лагерях, ибо мы получили из Гулага приказ об инвентаризации. Нужно было составить списки всего имеющегося на лагерниках обмундирования, в том числе и их собственного и перераспределить его так, чтобы по мере возможности одеть и обуть работающие в лесу бригады.
   Но в Свирьлаге все были полуголые. Решено было некоторые категории лагерников – слабосилку, промотчиков, урок – раздеть почти догола. Даже с обслуживающего персонала решено было снять сапоги и валенки. Для урок в каком-то отдаленном будущем проектировалась особая форма – балахоны, сшитые из ярких и разноцветных кусков всякого тряпья, чтобы уж никак и никому загнать нельзя было.


РАЗБОЙ СРЕДИ ГОЛЫХ


   Вся эта работа била возложена на лагерную администрацию всех ступеней. Мы, «техническая интеллигенция», были мобилизованы на это дело как-то непонятно и очень уж «беспланово». Мне ткнули в руки мандат на руководство инвентаризацией обмундирования на 19 квартале. Никаких мало-мальски толковых инструкций я добиться не мог, И вот с этим мандатом топаю за 12 верст от Подпорожья.
   Я иду без конвоя. Мороз крепкий, но на мне свой свитер, своя кожанка, казенный еще из ББК бушлат, полученный вполне официально, и на ногах добротные валенки ББК, полученные слегка по блату. Приятно идти по морозцу, почти на свободе, чувствуя, что хоть часть прежних сил все-таки вернулась. Мы съели уже две посылки с воли. Две были раскрадены на почте и одна из палатки, было очень обидно.
   Перед входом в лагерь – покосившаяся будка, перед нею костер, и у костра двое вохровцев. Они тщательно проверяют мои документы. Лагерь крепко оплетен колючей проволокой и оцеплен вооруженной охраной. Посты вохра стоят и внутри лагеря– Всякое движение прекращено, и все население лагпункта заперто по своим баракам. Для того, чтобы не терять драгоценного рабочего времени; для инвентаризации был выбран день отдыха. Все эти дни лагерникам для «отдыха» преподносится то субботник, то инвентаризация, то что-нибудь в этом роде.
   В кабинете УРЧ начальство заканчивает последние распоряжениями я вижу, что решительно ничем мне руководить не придется. Там, где дело касается мероприятий раздевательного и ограбительного характера, актив действует молниеносно и без промаха. Только на это он, собственно и тренирован. Только на это к способен.
   Я думал, что на пространстве одной шестой части земного шара ограблено уже все, что только можно ограбить. Оказалось, что я ошибался. В этот день мне предстояло присутствовать при ограблении такой голи и такой нищеты, что дальше этого грабить действительно физически уже нечего. Разве что сдирать с людей кожу для экспорта за границу.


ВШИВЫЙ АД


   В бараке жара и духота. Обе стандартных печурки раскалены почти добела. По бараку мечутся, как угорелые, оперативники, вохровцы, лагерники и всякое начальство местного масштаба. Бестолковый начальственно-командный крик, подзатыльники, гнетущий лагерный мат. До жути оборванные люди, истощенные землисто-зеленые лица,
   В одном конце барака – стол для «комиссии». Комиссия – это, собственно, я и больше никого. К другому концу барака сгоняют всю толпу лагерников, кого с вещами, кого без вещей, сгоняют с ненужной грубостью, с ударами, с расшвыриванием по бараку жалкого барахла лагерников. Да, это вам не Якименко с его патрицианским профилем, с его маникюром и с его «будьте добры». Или, может быть, это просто другое лицо Якименки?
   Хаос и кабак. Распоряжается примерно человек восемь, и каждый по-своему. Поэтому никто не знает, что от него требуется, и о чем в сущности идет речь. Наконец, все три сотни лагерников согнаны в один конец барака, и начинается «инвентаризация».
   Передо мной – списки заключенных с отметками о количестве отработанных дней и куча «арматурных книжек». Это маленькие книжки из желтой ноздреватой бумаги, куда записывается, обычно карандашом, все получаемое лагерником «вещевое довольствие».
   Тетрадки порастрепаны, бумага разлезлась, записи местами стерты. В большинстве случаев их и вовсе нельзя разобрать. А ведь Дело идет о таких «материальных ценностях», за утрату которых лагерник обязан оплатить их стоимость в десятикратном размере. Конечно, заплатить этого он вообще не может, но за то его лишают и той жалкой трешницы «премвознаграждения», которая время от времени дает ему возможность побаловаться пайковой махоркой или сахаром.
   Между записями этих книжек и наличием на лагернике записанного на него «вещдовольствия» нет никакого соответствия, хотя бы даже приблизительного. Вот стоит передо мной почти ничего не понимающий по-русски и, видимо, помирающий от цинги дагестанский горец. На нем нет отмеченного на книжке бушлата. Пойдите, разберитесь, его ли подпись поставлена в книжке в виде кособокого крестика в графе «подпись заключенного». Получил ли он этот бушлат в реальности, или сей последний был пропит соответствующим каптером в компании соответствующего начальства, с помощью какого-нибудь бывалого урки сплавлен куда-нибудь на олонецкий базар и приписан ничего не подозревающему горцу? Сколько тонн советской сивухи было опрокинуто в бездонные начальственные глотки за счет никогда не выданных бушлатов, сапог, шаровар, приписанных мертвецам, беглецам, этапникам на какой-нибудь БАМ, неграмотным или полуграмотным мужиками, не знающим русского языка нацменам. И вот где-нибудь в Чите, на Вишере, на Ухте будут забирать от этого Халил Оглы его последние гроши. К попробуйте доказать, что инкриминируемые ему сапоги никогда и не болтались на его цинготных ногах. Попробуйте доказать это здесь, на девятнадцатом квартале! И платит Халил Оглы свои трешницы. Впрочем, с данного Халила особенно много трешниц взять уже не успеют.
   Сам процесс «инвентаризации» проходит так: из толпы лагерников вызывают по списку одного. Он подходит к месту своего постоянного жительства на нарах, забирает свой скарб и становится шагах в пяти от стола. К месту жительства на нарах ищейками бросаются двое оперативников и устраивают там пронзительный обыск. Лазают под нарами и над нарами, вытаскивают мятую бумагу и тряпье, затыкающее многочисленные барачные дыры из барака во двор, выколупывают глину, которою замазаны бесчисленные клопиные гнезда.
   Двое других накидываются на лагерника, ощупывают его, вывертывают наизнанку все его тряпье, вывернули бы наизнанку и его самого, если бы к тому была хоть малейшая техническая возможность. Ничего этого не нужно ни по инструкции, ни по существу, но привычка – вторая натура.
   Я на своем веку видал много грязи, голода, нищеты и всяческой рвани. Я видал одесский и николаевский голод, видал таборы раскулаченных кулаков в Средней Азии, видал рабочие общежития на торфоразработках, но такого я еще не видал никогда.
   В бараке было так жарко именно потому, что половина людей была почти гола. Между оперативниками и «инвентаризируемыми» возникали, например, такие споры: считать ли две рубахи за две или только за одну в том случае, если они были приспособлены так, что целые места верхней прикрывали дыры нижней, а целые места нижней более или менее маскировали дыры верхней. Каждая из них, взятая в отдельности, конечно, уже не была рубахой даже по масштабам советского концлагеря, но две они вместе взятые, давали человеку возможность не ходить совсем уж в голом виде. Или на лагернике явственно две пары штанов, но у одной нет левой штанины, а у другой отсутствует весь зад. Обе пары, впрочем, одинаково усыпаны вшами.
   Оперативники норовили отобрать все, опять-таки по своей привычке, по своей тренировке ко всякого рода «раскулачиванию» чужих штанов. Как я ни упирался, к концу инвентаризации в углу барака набралась целая куча рвани, густо усыпанной вшами и немыслимой ни в какой буржуазной помойке.
   – Вы их водите в баню? – спросил я начальника колонны.
   – А в чем их поведешь? Да и сами не пойдут. По крайней мере половине барака в баню идти действительно не в чем.
   Есть, впрочем и более одетые. Вот на одном валенок и лапоть. Валенок отбирается в расчете на то, что в каком-нибудь другом бараке будет отобран еще один непарный. На нескольких горцах – их традиционные бурки и почти ничего под бурками. Оперативники нацеливаются и на эти бурки, но бурки не входят в списки лагерного обмундирования и горцев раскулачить не удается.


ИДУЩИЕ НА ДНО


   Девятнадцатый квартал был своего рода штрафной командировкой, если и не официально, то фактически. Конечно, не такой, какою бывают настоящие, официальные «штрафные командировки», где фактически каждый вохровец имеет право если не на жизнь и смерть любого лагерника, то во всяком случае на убийство «при попытке к бегству». Сюда же сплавлялся всякого рода отпетый народ – прогульщики, промотчики, филоны, урки, но еще больше было случайного народу, почему-либо не угодившего начальству. И, как везде, урки были менее голодны и менее голы, чем мужики, рабочие, нацмены. Урка всегда сумеет и для себя уворовать и переплавить куда-нибудь уворованное начальством. К тому же это – социально близкий элемент.
   Я помню гиганта крестьянина сибиряка. Какой нечеловеческой мощи должен был когда-то быть этот мужик! Когда оперативники стащили с него его рваный и грязный, но все же старательно залатанный бушлат, то под вшивой рванью рубахи обнажились чудовищные суставы и сухожилия. Мускулы уже съел голод. На месте грудных мышц оставались впадины, как лунные кратеры, на дне которых проступали ребра. Своей огромной мозолистой лапой мужик стыдливо прикрывал дыры своего туалета. Сколько десятин земли могла бы запахать такая рука! Сколько ртов накормить! Но степь остается не запаханной, рты не накормленными, а сам обладатель этой лапы догнивает здесь заживо. Фантастически глупо все это.
   – Как вы попали сюда? – спрашиваю я этого мужика.
   – За кулачество.
   – Нет, вот на этот лагпункт?
   – Да вот, аммоналка покалечила. Мужик протягивает свою искалеченную руку. Теперь все понятно.
   На постройке канала людей, пропускали через трех-пятидневные курсы подрывников и бросали на работу. Этого требовали большевицкие темпы. Люди сотнями взрывали самих себя, тысячами взрывали других, калечились, попадали в госпиталь, потом в слабосилку с ее фунтом хлеба в день. А могла ли вот такая чудовищная машина поддерживать всю свою чудовищную восьмипудовую массу одним фунтом хлеба в день! И вот пошел мой Святогор шататься по всякого рода черным доскам и Лесным Речкам, попал в филоны и докатился до 19-го квартала.
   Ему нужно было пудов пять хлеба, чтобы нарастить хотя бы половину своих прежних мышц на месте теперешних впадин, но этих пяти пудов взять было неоткуда. Они были утопией. Пожалуй, утопией была и мысль спасти этого гиганта от гибели, которая уже проступала в его заострившихся чертах лица, в глубоко запавших, спрятанных под мохнатыми бровями глазах.
   …Вот группа дагестанских горцев. Они еще не так раздеты, как остальные, и мне удается полностью отстоять их одеяние. Но какая в этом польза? Все равно их в полгода-год съедят если не голод, то климат, туберкулез, цинга. Для этих людей, выросших в залитых солнцем безводных дагестанских горах, ссылка сюда в тундру, в болото, в туманы, в полярную ночь – это просто смертная казнь в рассрочку. И эти только на половину живы. Эти уже обречены и ничем, решительно ничем я им помочь не могу. Вот эта – то невозможность ничем, решительно ничем помочь – одна из очень жестоких сторон советской жизни; даже когда сам находишься в положении, не требующем посторонней помощи.
   По мере того, как растет куча отобранного тряпья в моем углу, растет и куча уже обысканных заключенных. Они валяются вповалку на полу на этом самом тряпье и вызывают тошную ассоциацию червей на навозной куче. Какие-то облезлые урки подползают ко мне и шепотком, чтобы не слышали оперативники, выклянчивают на козью ножку махорки. Один из урок, наряженный только в кальсоны, очень рваные, сгребает с себя вшей и методически кидает их поджариваться на раскаленную жесть печки. Вообще, урки держат себя относительно не зависимо, они хорохорятся и будут хорохориться до последнего своего часа. Крестьяне сидят, растерянные и пришибленные, вспоминая, вероятно, свои семьи, раскиданные по всем отдаленным местам великого отечества трудящихся, свои заброшенные поля и навсегда покинутые деревни. Да, мужичкам будет чем вспомнить победу трудящихся классов.
   Уже перед самым концом инвентаризации перед моим столом предстал какой-то старичок лет шестидесяти, совсем седой и дряхлый. Трясущимися от слабости руками он начал расстегивать свою рвань.
   В списке стояло. Авдеев А. С. Преподаватель математики. 42 года.
   Сорок два года! На год моложе меня. А передо мною стоял старик, совсем старик.
   – Фамилия ваша Авдеев?
   – Да, да. Авдеев, Авдеев. – заморгал он как-то суетливо, продолжая расстегиваться. Стало невыразимо, до предела противно. Вот мы – два культурных человека. И этот старик стоит передо мною, расстегивает свои последние кальсоны и боится, чтобы их у него не отобрали, чтобы я их не отобрал. О, черт!
   К концу этой подлой инвентаризации я уже несколько укротил оперативников. Они еще слегка рычали, но не так рьяно кидались выворачивать людей наизнанку, а при достаточно выразительном взгляде и не выворачивали вовсе. И поэтому я имел возможность сказать Авдееву:
   – Не надо. Забирайте свои вещи и идите.
   Он, дрожа и оглядываясь, собрал свое тряпье и исчез на нарах.
   Инвентаризация кончилась. От этих страшных лиц, от жуткого тряпья, от вшей, духоты и вони у меня начала кружиться голова. Я, вероятно, был бы плохим врачом. Я не приспособлен ни для лечения гнойников, ни даже для описания их. Я их стараюсь избегать, как только могу, даже в очерках.
   Когда в кабинке УРЧ подводились итоги инвентаризации, начальник лагпункта попытался и в весьма грубой форме сделать мне выговор зато, что по моему бараку было отобрано рекордно малое количество барахла. Начальнику лагпункта я ответил не так, может быть, грубо, но подчеркнуто, хлещуще резко. На начальника лагпункта мне было наплевать с самого высокого дерева его лесосеки. Это уже были не дни Погры, когда я был еще дезориентированным или, точнее, еще не сориентировавшимся новичком, и когда каждая сволочь могла ступать мне на мозоли, а то и на горло. Теперь я был членом фактически почти правящей верхушки технической интеллигенции, частицей силы, которая этого начальника со всеми его советскими заслугами и совсем его советским активом могла слопать в два счета, так, чтобы не осталось ни пуха, ни пера. Достаточно было взяться за его арматурные списки. И он это понял. Он не то, чтобы извинился, а как-то поперхнулся, смяк и даже дал мне до Подпорожья какую-то полудохлую кобылу, которая как-то доволокла меня домой. Но вернуться назад кобыла уже была не в состоянии.


ПРОФЕССОР АВДЕЕВ


   В штабе свирьлаговского отделения подобралась группа интеллигенции, которая отдавала себе совершенно ясный отчет в схеме советского жития вообще и лагерного в частности. Для понимания этой схемы лагерь служит великолепным пособием, излечивающим самых закоренелых советских энтузиастов.
   Я вспоминало одного из таких энтузиастов – небезызвестного фельетониста «Известий» Гарри. Он по какой-то опечатке ГПУ попал в Соловки и проторчал там год. Потом эта опечатка была как – то исправлена, и Гарри, судорожно шагая из угла в угол московской комнатушки, рассказывал чудовищные вещи о великом соловецком истреблении людей и истерически повторял:
   – Нет, зачем мне показали все это? Зачем мне дали возможность видеть все это? Ведь я когда-то верил.
   Грешный человек, я не очень верил Гарри. Я не очень верил даже своему брату, который рассказывал о том же великом истреблении, и о котором ведь я твердо знал, что он вообще не врет. Казалось естественным известное художественное преувеличение, некоторая сгущенность красок, вызванная всем пережитым. И больше того, есть вещи, в которые не хочет верить человеческая биология, не может верить человеческое нутро. Если поверить, уж очень как-то невесело будет смотреть на Божий мир, в котором возможны такие вещи. Гарри, впрочем, снова пишет в «Известиях». Что ему остается делать?
   Группа интеллигенции, заседавшая в штабе Свирьлага, уже видела все это, видела все способы истребительно-эксплуатационной системы лагерей, и у нее не оставалось ни иллюзий о советском рае, ни возможности из него выбраться. И у нее была очень простая «политическая платформа» – в этой гигантской мясорубке сохранить, во-первых, свою собственную жизнь и, во-вторых, жизнь своих ближних. Для этого нужно было действовать спаянно, толково и осторожно.
   Она жила хуже администрации советского актива, ибо если и воровали, то только в пределах самого не обходимого, а не на пропой души. Она жила в бараках, а не в кабинках. В лучшем случае – в случайных общежитиях. В производственном отношении у нее была весьма ясная установка: добиться лучших цифровых показателей и наибольшего количества хлеба. «Цифровые показатели» расхлебывал потом Севзаплес и прочие «лесы», а хлеб иногда удавалось урывать, а иногда не удавалось.
   Вот в этой группе я и рассказал о своей встрече с Авдеевым.
   План был выработан быстро и с полным знанием обстановки. Борис в течение одного дня извлек Авдеева из 19-го квартала в свою слабосилку, а «штаб» в тот же день извлек Авдеева из слабосилки к себе. Для Авдеева это значило 700 грамм хлеба вместо 300, а в условиях лагерной жизни лишний фунт хлеба никак не может измеряться его денежной ценностью. Лишний фунт хлеба – это не разница в две копейки золотом, а разница между жизнью и умиранием.


ИСТОРИЯ АВДЕЕВА


   Вечером Авдеев, уже прошедший баню и вошебойку, сидел у печки в нашей избе и рассказывал свою стандартно-жуткую историю.
   Был преподавателем математики в Минске. Брата арестовали и расстреляли «за шпионаж», в приграничных местах это делается совсем легко и просто. Его с дочерью сослали в концлагерь в Кемь, жену – в Вишерский концлагерь. Жена умерла в Вишере, не известно отчего. Дочь умерла в Кеми от знаменитой кемской дезинтерии.
   Авдеев с трудом подбирал слова, точно он отвык от человеческой речи.
   – …А она была, видите ли, музыкантшей. Можно сказать, даже композиторшей. В Кеми прачкой работала. Знаете, в лагерной прачечной. 58-6, никуда не устроиться. Маленькая прачечная. Она и еще 13 женщин. Все – ну, как это? Ну, проститутки. Такие, знаете ли, они, собственно и в лагере больше этим самым и занимались. Ну, конечно, как там было Оленьке! Ведь 18 лет ей было. Но, вы сами можете себе представить… Да, – неровное пламя печки освещало лицо старика, покрытое пятнами отмороженных мест. Одного уха не было вовсе. Иссохшие губы шевелились медленно, с трудом.
   – Так что, может быть, Господь Бог вовремя взял Оленьку к себе, чтобы сама на себя рук не наложила. Однако, вот, говорите, проститутки. А вот добрая душа нашлась же… Я работал счетоводом на командировке одной, верстах в 20-ти от Кеми. Это тоже не легче прачечной или просто каторги. Только я был прикован не к тачке, а к столу. На нем спал, на нем ел, за ним сидел по 15-20 часов в сутки. Верите ли, по целым неделям вставал из-за стола только в уборную. Такая была работа. Ну и начальник зверь. Зверь, а не человек. Так вот, значит, была все-таки добрая душа, одна ну из этих самых проституток. И вот, звонит нам по телефону, в командировку нашу, значит. Вы, говорит, Авдеев? Да, говорю, я. А у самого предчувствие что ли, ноги сразу так ослабели, стоять не могу. Да, говорю, я – Авдеев. Это, спрашивает, ваша дочка у нас на кемской прачечной работает. Да, говорю, моя дочка. Так вот, говорит, ваша дочка от дизентерии при смерти, вас хочет видеть. Если к вечеру притопаете, говорит, то может еще застанете, а может и нет… А меня ноги уж совсем не держат. Пошарил рукой табуретку да так и свалился да еще телефон оборвал. Ну, полили меня водой. Очнулся. Прошу начальника, отпустите ради Бога на одну ночь, дочь умирает. Какое! Зверь, а не человек. Здесь, говорит, тысячи умирают. Тут вам не курорт. Тут не институт благородных девиц. Мы, говорит, из-за всякой б…, так и сказал, ей Богу, не можем, говорит, нашу отчетность срывать… Вышел я на улицу, совсем, как помешанный. Ноги, знаете, как без костей. Ну, думаю, будь, что будет. Ночь. Снег тает. Темно. Пошел я в Кемь. Шел, шел, запутался. Под утро пришел… Нет уже Оленьки.
   Утром меня тут же у покойницкой арестовали за побег и – на лесозаготовки. Даже на Оленьку не дали посмотреть.
   Старик уткнулся лицом в колени, и плечи его затряслись от глухих рыданий. Я подал ему стакан капустного рассола. Он выпил, вероятно, не разбирая, что именно пьет, разливая рассол на грудь и на колени. Зубы трещоткой стучали по краю стакана.
   Борис положил ему на плечо свою дружественную и успокаивающую лапу.
   – Ну, успокойтесь, голубчик, успокойтесь. Ведь, все мы в таком положении, вся Россия в таком положении. На миру, как говорится, и смерть красна.
   – Нет, не все, Борис Лукьянович. Нет, не все, – голос Авдеева дрожал, но в нем чувствовались какие-то твердые нотки, нотки убеждения и пожалуй чего-то близкого к враждебности, – Нет, не все. Вот вы трое, Борис Лукьянович, не пропадете. Одно дело в лагере мужчине, и совсем другое женщине. Я вот вижу, что у вас есть кулаки. Мы, Борис Лукьянович, вернулись в XV век. Тут, в лагере, мы вернулись в доисторические времена. Здесь можно выжить, только будучи зверем… Сильным зверем.
   – Я не думаю, Афанасий Степанович, чтобы я, например, был зверем, – сказал я.
   – Я не знаю, Иван Лукьянович. Я не знаю. У вас есть кулаки. Я заметил, вас и оперативники боялись. Я интеллигент. Мозговой работник. Я не развивал своих кулаков. Я думал, что живу в – XX веке. Я не думал, что можно вернуться в палеолитическую эпоху. А вот я вернулся. И я должен погибнуть, потому что я к этой эпохе не приспособлен. И вы, Иван Лукьянович, совершенно напрасно вытянули меня из 19-го квартала.
   Я удивился и хотел спросить, почему именно напрасно, но Авдеев торопливо прервал меня.
   – Вы, ради Бога, не подумайте, что я что-нибудь такое. Я, конечно, вам очень, очень благодарен. Я понимаю, что у вас были самые возвышенные намерения.
   Слово «возвышенные» прозвучало как-то странно. Не то какой-то не ко времени «возвышенный стиль», не то какая-то очень горькая ирония.
   – Самые обыкновенные намерения, Афанасий Степанович.
   – Да, да. Я понимаю, – снова заторопился Авдеев. – Ну, конечно, простое чувство человечности. Ну, конечно, некоторая, так сказать, солидарность культурных людей, – и опять в голосе Авдеева прозвучали нотки какой-то горькой иронии. – Но вы поймите, с вашей стороны это только жестокость. Совершенно ненужная жестокость.
   Я, признаться, несколько растерялся. И Авдеев посмотрел на меня с видом человека, который надо мной, над моими «кулаками» одержал какую-то противоестественную победу.
   – Вы, пожалуйста, не обижайтесь. Не считайте, что я просто неблагодарная сволочь или сумасшедший старик. Хотя я, конечно, сумасшедший старик, – стал путаться Авдеев. – Вы ведь сами знаете, я моложе вас. Но, пожалуйста, поймите, ну что я теперь? Ну, куда я гожусь? Я ведь совсем развалина. Вы вот видите, что пальцы у меня поотваливались.
   Он протянул свою руку, и пальцев на ней действительно почти не было, но раньше я как-то этого почти не заметил. От Авдеева шел все время какой-то трупный запах. Я думал, что это запах его гниющих отмороженных щек, носа, ушей. Оказалось, что гнила и рука.
   – Вот, пальцы вы видите. Но я весь насквозь сгнил. У меня сердце – вот, как эта рука. Теперь смотрите. Я потерял брата; потерял жену, потерял дочь, единственную дочь. Больше в этом мире у меня никого не осталось. Шпионаж? Какая дьявольская чепуха. Брат был микробиологом и никуда из лаборатории не вылазил. А в Польше остались родные. Вы знаете все эти границы через уезды и села. Ну, переписка. Прислали какой-то микроскоп. Бот и пришили дело. Шпионаж? Это я-то с моей Оленькой крепости снимали, что ли? Вы понимаете, Иван Лукьянович, что теперь-то мне уж совсем нечего скрывать. Теперь я был бы счастлив, если бы этот шпионаж действительно был. Тогда было бы оправдание не только им, но и мне. Мы не даром отдали бы свои жизни. И, подыхая, я бы знал, что я хоть что-нибудь сделал против этой власти диавола.