Вообще, здесь был некий новый вид того советского интернационала голода, горя и нищеты, нивелирующего все национальные отличия. Какой-то грузин. уже совсем проеденный туберкулезом и все время хрипло кашляющий, утверждает, что он сын доктора, расстрелянного ГПУ.
   – Ты по-грузински говоришь?
   – Не, забыл.
   Тоже русификация. Русификация людей, уходящих на тот свет.
   Разговор шел как-то нервно. Ребята то замолкали все, то сразу наперебой. В голову все время приходило сравнение с рыбьей стайкой – точно кто-то невидимый и неслышный командует. И в голосах, в порывистости настроений, охватывающих сразу всю эту беспризорную стайку, было что-то от истерики. Не помню, почему именно, я одному из ребят задал вопрос о родителях, и меня поразила грубость его ответа:
   – Подохли. И хрен с ними. Мне и без родителев не хуже.
   Я повернулся к нему. Это был мальчишка лет 16-ти, с упрямым лбом и темными озлобленными глазами.
   – Ой ли?
   – А на хрена они мне сдались? Живу вот и без них.
   – И хорошо живешь?
   Мальчишка посмотрел на меня злобно.
   – Да вот, как хочу, так и живу.
   – Уж будто?
   В ответ мальчишка виртуозно выругался.
   – Вот, – сказал я. – Ел бы ты борщ, сваренный матерью, а не лагерную баланду. Учился бы в футбол играть. Вши бы не ели.
   – А ну тебя к матери, – сказал мальчишка, густо сплюнул в костер и ушел, на ходу независимо подтягивая свои спадающие штаны. Отойдя шагов десяток, плюнул еще раз и бросил по моему адресу:
   – Вот тоже еще стерва выискалась.
   В глазах его ненависть…
   Позже по дороге из колонии дальше на север я все вспоминал этого мальчишку с его отвратительным сквернословием и с ненавистью в глазах и думал о полной, так сказать, законности, о неизбежной обусловленности вот этакой психологии. Не несчастная случайность, а общество, организованное в государство, лишило этого мальчишку его родителей. Его никто не подобрал и ему никто не помог. С первых же шагов своего самостоятельного и мало-мальски сознательного существования он был поставлен перед альтернативой – или помереть с голоду или нарушать общественные законы в их самой элементарнейшей форме. Вот один из случаев такого нарушения.
   Дело было на базаре в Одессе в 1925 или 1926 году. Какой-то беспризорник вырвал из рук какой-то дамочки каравай хлеба и бросился бежать. Дамочка подняла крик, мальчишку сбили с ног. Падая, мальчишка в кровь разбил себе лицо о мостовую. Дамочка подбежала и стада пинать его в спину и в бок. Примеру дамочки последовал еще кое-кто. С дамочкой, впрочем, было поступлено не по-хорошему. Какой-то студент зверской пощечиной сбил ее с ног. Но не в этом дело. Лежа на земле окровавленный и избиваемый, ежась и подставляя под удары наиболее выносливые части тела, мальчишка с жадной торопливостью рвал зубами и не жуя проглатывал куски измазанного в крови и грязи хлеба. Потом окровавленного мальчишку поволокли в милицию. Он шел, всхлипывая, утирая рукавом слезы и кровь и продолжал с той же жадной спешкой дожевывать такой ценой отвоеванный от судьбы кусок хлеба.
   Никто из этих детей не мог, конечно, лечь на землю, сложить руки на животике и с этакой мирной резиньяцией помереть во славу будущих социалистических поколений. Они, конечно, стали бороться за жизнь единственным способом, какой у них оставался – воровством. Но, воруя, они крали у людей последний кусок хлеба; предпоследнего не имел почти никто. В нищете советской жизни, в миллионных масштабах социалистической беспризорности они стали общественным бедствием. И они были выброшены из всякого общества и официального и не официального. Они превратились в бешеных волков, за которыми охотятся все.
   Но в этом мире, который на них охотился, где – то там оставались все же дети, и родители, и семьи, и забота, какая-то сытость, и даже кое-какая безопасность. Но все это было навсегда потеряно для этих вот десятилетних, для этих детей, объявленных более или менее вне закона. Во имя психического самосохранения, чисто инстинктивно, они вынуждены были выработать в себе психологию отдельной стаи. И ненавидящий взгляд моего мальчишки можно было перевести так: «А ты мне можешь вернуть родителей, семью, мать, борщ? Ну так и иди к чертовой матери, не пили душу».
   Мальчишка отошел к другому костру. У нашего опять воцарилось молчание. Кто-то предложил: спеть бы. «Ну, спой». Один из мальчиков лихо вскочил на ноги, извлек из кармана что-то вроде кастаньет и, приплясывая и подергиваясь, задорно начал блатную песенку:

 
Защо мы страдали., защо мы боролись,
Защо мы проливали свою кровь?
За крашенные губки, за колени ниже юбки,
за эту распроклятую любовь…
Маруха, маруха, ты брось свои замашки,
Они комплементируют мине.
Она ему басом, иди ты к своим массам,
Не буду я сидеть в твоем клубе.

 
   Забубенный мотив не подымает ничьего настроения. «Да брось ты!» Певец артистически выругался и сел. Опять молчание. Потом какой-то голосок затянул тягучий мотив:

 
Эх, свисток, да браток, да на ось,
Нас опять повезет паровоз.
Мы без дома и гнезда, шатья беспризорная.

 
   Песню подхватывают десятки негромких голосов. Поют, кто лежа, кто сидя, кто обхватив колени и уткнув голову, кто тупо и безнадежно уставившись в костер – глаза смотрят не на пламя, а куда-то внутрь, в какое-то будущее. Какое будущее?

 
… А я, сиротинка,
Позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен
С молодых ранних лет
Я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет.
Я умру, я умру,
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.

 
   Да, о могилке не узнает действительно никто. Негромко тянется разъедающий душу мотив. Посеревшие детские лица как будто все сосредоточились на мыслях об этой могилке, которая ждет их где-то очень недалеко - то ли в трясине ближайшего болота, то ли под колесами поезда, то ли в цинготных братских ямах, то ли просто у стенки ББК ГПУ.
   – Сволота пришла, – вдруг говорит один из колонистов.
   Оборачиваюсь. Во главе с Ченикалом шествует штук 20 самоохранников. Песня замолкает. «Вот сколопендры, гады, гадючье семя…»
   Самоохранники рассаживаются цепью вокруг площадки. Ченикал подсаживается ко мне. Ребята нехотя подымаются.
   – Чем с гадами сидеть, пойдем уж копать…
   – Хай сами копают. Мы надсаживаться будем, а они сидеть да смотреть. Пусть и этая язва сама себе могилу копает.
   Ребята нехотя подымаются и с презрительной развалочкой покидают наш костер. Мы с Ченикалом остаемся одни. Ченикал мне подмигивает: «Вот, видали, дескать, что за народ». Я это вижу почище Ченикала.
   – А вы зачем, собственно, свой отряд привели?
   – Да что б не разбежались.
   – Нечего сказать, спохватились. Мы тут уж три часа.
   Ченикал пожимает плечами, как-то так очень уж скоро все вышло.
   К обеденному часу я выстраиваю ребят в колонну, и мы возвращаемся домой. Колонну со всех сторон оцепляют самоохранники, вооруженные специальными дубинками. Я иду рядом с колонной. Какой-то мальчишка начинает подозрительно тереться около меня. Мои наружные карманы благоразумно пусты, и я иронически оглядываю мальчишку: опоздал. Мальчишка иронически поблескивает плутоватыми глазками и отстает от меня. В колонне раздается хохот. Смеюсь и я несколько деланно. «А ты, дядь, в кармане пощупай». Я лезу рукой в карман. Хохот усиливается. К своему изумлению, я вытаскиваю из кармана спертый давеча кисет. Но самое удивительное то, что кисет полон, Развязываю – махорка. Ну-ну. Спертую у меня махорку мальчишки, конечно, выкурили сразу, значит потом устроили какой-то сбор. Как и когда? Колонна весело хохочет вся: у дядьки инструктора махорка воскресла, ай да дядя! Говорили тебе, держи карман шире. А в другой раз, дядь, не корчи фраера.
   – С чего это вы? – несколько растерявшись спрашиваю ближайшего пацана.
   Пацан задорно ухмыльнулся, скаля наполовину выбитые зубы.
   – А это у нас по общему собранию делается. Прямо, как у больших.
   Я вспомнил повешенного самоохранника и подумал о том; что эти детские «общие собрания» будут почище взрослых.
   В хвосте колонны послышались крики и ругань. Ченикал своим волчьим броском кинулся и заорал: «Колонна, стой!» Колонна, потоптавшись, остановилась. Я тоже подошел к хвосту колонны. На придорожном камне сидел один из самоохранников, всхлипывая и вытирая кровь с разбитой головы. «Камнем заехали». Пояснил Ченикал. Его волчьи глазки пронзительно шныряли по лицам беспризорников, стараясь отыскать виновников. Беспризорники вели себя издевательски.
   – Это я, тов. воспитатель. Это я. А ты мине в глаза посмотри. А ты мине уж, посмотри, – ну и так далее. Было ясно, что виновного не найти. Камень вырвался откуда-то из средины колонны и угодил самоохраннику в темя.
   Самоохранник встал, пошатываясь. Двое из его товарищей поддерживали его под руки. В глазах у всех троих была волчья злоба.
   Да, придумано, что и говорить, толково: разделяй и властвуй. Эти самоохранники точно так же спаяны в одну цепочку: они, Ченикал, Видеман, Успенский, как на воле советский актив спаян с советской властью в целом. Спаян кровью, спаян ненавистью остальной массы, спаян сознанием, что только их солидарность всей банды, только энергия и беспощадность их вождей могут обеспечить им если и не очень человеческую, то все-таки жизнь.
   Чекалин зашагал рядом со мной.
   – Вот видите, тов. Солоневич, какая у нас работа. Вот пойди, найди. В шестом бараке ночью в дежурного воспитателя пикой швырнули.
   – Какой пикой?
   – А так: палка, на палке гвоздь. В спину угодили. Не сильно, а проковыряли. Вот так и живем. А то вот весной было. В котел вольнонаемной столовой наклали битого стекла. Хорошо, что еще повар заметил, крупное стекло было. Я, знаете, в партизанской красной армии был, вот там, так это война, не знаешь, с которой стороны резать будут, а резали в капусту. Честное вам слово говорю: там и то легче было.
   Я вежливо посочувствовал Ченикалу.


ВИДЕМАН ХВАТАЕТ ЗА ГОРЛО


   Придя в колонию, мы пересчитали свой отряд. 16 человек все-таки с бежало. Ченикал в ужасе. Через полчаса меня вызывает начальник ВОХРа. У него повадка боа-констриктора, предвкушающего хороший обед и медленно развивающего свои кольца.
   – Так, 16 человек у вас сбежало.
   – У меня никто не сбежал.
   Удавьи кольца расправляются в мат.
   – Вы мне тут янкеля не крутите, я вас…
   Совсем дурак человек. Я сажусь на стол, вынимаю из кармана образцово-показательную коробку папирос. Данная коробка была получена в медгорском распределителе ГПУ по специальной записке Успенского, всего было получено сто коробок; единственная бытовая услуга, которую я соизволил взять у Успенского. Наличие коробки папирос сразу ставит человека в некий привилегированный разряд, в лагере в особенности, ибо коробка папирос доступна только привилегированному сословию. От коробки папирос язык начальника прилипает к гортани.
   Я достал папиросу, постучал мундштуком, протянул коробку начальнику ВОХРа.
   – Курите? А скажите, пожалуйста, сколько вам, собственно, лет?
   – Тридцать пять, – ляпает начальник ВОХРа и спохватывается: попал в какой-то подвох. – А вам какое дело, что вы себе это позволяете?
   – Некоторое дело есть. Так как вам 35 лет, а не три года, вы бы, кажется, могли понять, что один человек не имеет никакой возможности уследить за сотней беспризорников, да еще в лесу.
   – Так чего же вы расписывались?
   – Я расписывался в наличии рабочей силы. А для охраны существуете вы. Ежели вы охраны не дали, вы и отвечать будете. А если вы еще раз попытаетесь на меня орать, это для вас может кончиться весьма нехорошо.
   – Я доложу начальнику колонны.
   – Вот с этого и надо было начать.
   Я зажигаю спичку и вежливо подношу ее к папиросе начальника ВОХРа. Тот находится в совсем обалделом виде.
   Вечером я отправляюсь к Видеману. По-видимому, за мной была какая-то слежка, ибо вместе со мной к Видеману торопливо вваливается и начальник ВОХРа. Видимо, он боится, что о побеге я доложу первый и не в его пользу.
   Начальник ВОХРа докладывает: вот, дескать, этот товарищ взял на работу сто человек, а 16 у него с бежало. Видеман не проявляет никакого волнения: «Так, говорите, 16 человек?»
   – Точно так, товарищ начальник.
   – Ну и черт с ними.
   – Трое вернулись. Сказывают, один утоп в болоте. Хотели вытащить, да чуть сами не утопли.
   – Ну и черт с ним.
   Начальник ВОХРа балдеет снова. Видеман оборачивается ко мне.
   – Вот что, тов. Солоневич. Вы останетесь у нас. Я звонил Корзуну и согласовал с ним все. Он уже давно обещал перебросить вас сюда. Ваши вещи будут доставлены из Медгоры оперативным отделением.
   Тон вежливый, но не допускающий никаких возражений. И под вежливым тоном чувствуются оскаленные зубы всегда готового прорваться административного восторга.
   На душе становится нехорошо. У меня есть подозрения, что Корзуну он вовсе не звонил, но что я могу поделать. Здесь я Видеману в сущности не нужен ни к чему, но у Видемана есть ВОХР, и он может меня здесь задержать и если не надолго, то достаточно для того, чтобы сорвать побег. «Вещи будут доставлены оперативным отделением» – значит, оперод полезет на мою полку и обнаружит запасы продовольствия, еще не сплавленные в лес и два компаса, только что спертые Юрой из техникума. С моей задержкой еще не так страшно. Юра пойдет к Успенскому, и Видеману влетит по первое число. Но компасы?
   Я чувствую, что зубы Видемана вцепились мне в горло. Но сейчас нужно быть спокойным. Прежде всего нужно быть спокойным.
   Я достаю свою коробку папирос и протягиваю Видеману. Тот смотрит на нее недоумевающе.
   – Видите ли, тов. Видеман, как раз перед отъездом я на эту тему говорил с тов. Успенским. Просил его о переводе сюда.
   – Почему с Успенским? При чем здесь Успенский? – в рыке тов. Видемана чувствуется некоторая неуверенность.
   – Я сейчас занят проведением вселагерной спартакиады. Тов. Успенский лично руководит этим делом. Корзун несколько не в курсе всего этого, он все время был в разъездах. Во всяком случае до окончания спартакиады о моем переводе сюда не может быть и речи. Если вы меня оставите здесь вопреки прямому распоряжению Успенского, думаю, могут быть крупные неприятности.
   – А вам какое дело? Я вас отсюда не выпущу, и не о чем говорить. С Успенским Корзун договорится и без вас.
   Плохо. Видеман и в самом деле может не выпустить меня. И может дать распоряжение оперативному отделению о доставке моих вещей. В частности и компасов. Совсем может быть плохо. Говоря просто: от того, как я сумею открутиться от Видемана, зависит наша жизнь – моя, Юры и Бориса. Совсем плохо.
   – Я вам уже докладывал, что тов. Корзун не вполне в курсе дела. А дело очень срочное. И если подготовка к спартакиаде будет заброшена недели на две…
   – Можете уходить, – говорит Видеман начальнику ВОХРа.
   Тот поворачивается и уходит.
   – Что вы мне плетете про какую-то спартакиаду?
   Господи, до чего он прозрачен, этот Видеман. Зубы чешутся, но там, в Медгоре, сидит хозяин с большой палкой. Черт его знает, какие у этого «писателя» отношения с хозяином. Цапнешь за икру, а потом окажется не во время. И потом хозяин, палка. А отступать не хочется; как никак, административное самолюбие.
   Я вместо ответа достаю из кармана «Перековку» пачку приказов о спартакиаде. Пожалуйте.
   Видемановские челюсти разжимаются, и хвост приобретает вращательное движение. Где-то в глубине души, Видеман уже благодарит своего ГПУского создателя, что за икру он не цапнул.
   – Но против вашего перевода сюда после спартакиады вы, тов. Солоневич, надеюсь, ничего иметь не будете?
   Ух, выскочил. Можно бы, конечно, задать Видеману вопрос, для чего я ему здесь понадобился. Но, пожалуй, не стоит.
   Ночью над колонией ревет приполярная буря. Ветер бьет в окна тучами песку. Мне не спится. В голову почему-то лезут мысли о зиме и о том, что будут делать эти четыре тысячи мальчиков в бесконечные зимние ночи, когда чертова куча будет завалена саженными сугробами снега, а в бараках будут мерцать тусклые коптилочки. До зимы ведь все эти четыре тысячи ребят ликвидировать еще не успеют. Вспомнился кисет махорки; человеческая реакция на человеческие отношения. Значит, не так уж они безнадежны, эти невольные воры. Значит, Божья искра в них все еще теплится. Но кто ее будет раздувать? Видеман? Остаться здесь что ли? Нет, не возможно ни технически (спартакиада, побег, 28 июля), ни психологически: все равно ничем, ничем не поможешь. Так разве только продлить агонию…
   В голову лезет мысль об утонувшем в болоте мальчике, о тех тринадцати, которые сбежали, сколько из них утонуло в карельских трясинах, о девочке с кастрюлей льда, о профессоре Авдееве, замерзшем у своего барака, наборщике Мише, вспоминались все мои горькие опыты творческой работы, все мое горькое знание о судьбах всякой человечности в этой социалистическом раю. Нет, ничем не поможешь.
   Утром я уезжаю из «второго Болшева», аки тать в нощи, не попрощавшись с завклубом; снова возьмет за пуговицу и станет уговаривать. А что я ему скажу?
   В мире существует «Лига защиты прав человека». И человек и его права в последние года стали понятием весьма относительным. Человеком, например, перестал быть кулак. Его прав лига даже и не пыталась защищать.
   Но есть права, находящиеся абсолютно вне всякого сомнения, это права детей. Они не делали ни революции, ни контрреволюции. Они гибнут абсолютно без всякой вины личной со своей стороны.
   К описанию этой колонии я не прибавил ничего ни для очернения большевиков, ни для обеления беспризорников. Сущность дела заключается в том, что для того, чтобы убрать подальше от глаз культурного мира созданную и непрерывно создаваемую вновь большевизмом беспризорность, советская власть, самая «гуманная» в мире, лишила родителей миллионы детей, выкинула этих детей из всякого человеческого общества, заперла их остатки в карельскую тайгу и обрекла на медленную смерть от голода, холода, цинги, туберкулеза.
   На просторах райских долин социализма таких колоний имеется не одна. Та, которую я описываю, находится на берегу Беломорско-Балтийского канала, в 27-ми км к северу от г. Повенца.
   Если у лиги защиты прав есть хотя бы элементарная человеческая совесть, она, может быть, поинтересуется этой колонией.
   Должен добавить, что до введения закона о расстрелах малолетних этих мальчиков расстреливали и безо всяких законов, в порядке, так сказать, обычного советского права.


ВОДОРАЗДЕЛ


   На той же моторке и по тому же пустынному каналу я тащусь дальше на север. Через четверть часа лес закрывает от меня чертову кучу беспризорной колонии.
   В сущности, мой отъезд сильно похож на бегство, точнее, на дезертирство. А что делать? Строить футбольные площадки на ребячьих костях? Вот, один уже утонул в болоте. Что сталось с теми тринадцатью, которые не вернулись?
   Канал тих и пуст. На моторке я – единственный пассажир. Каюта человек на 10-15 загажена и заплевана; на палубе сырой пронизывающий ветер, несущий над водой длинные вуали утреннего тумана. «Капитан», сидящий в рулевой будке, жестом приглашает меня в эту будку. Захожу и усаживаюсь рядом с капитаном. Здесь тепло и не дует, сквозь окна кабинки можно любоваться надвигающимся пейзажем – болото и лес, узкая лента канала, обломанная грубо отесанными кусками гранита. Местами гранит уже осыпался и на протяжении сотен метров в воду вползают медленные осыпи леску. Капитан обходит эти места, держась поближе к противоположному берегу.
   – Что ж это, не успели достроить, уже и разваливается?
   Капитан флегматично пожимает плечами.
   – Песок – это что. А вот плотины заваливаются. Вот за Водоразделом сами посмотрите. Подмывает их снизу что ли. Гнилая работа, как есть гнилая; тяп да ляп. Гонють, гонють, вот и выходит – не успели построить, глядишь, а все из рук разлазится. Вот сейчас всю весну чинили, экскаваторы работали. Не успели подлатать, снова разлезлось. Да, песок – это что. А как с плотинами будет, никому не известно. Другой канал думают строить, не дай, Господи!
   О том, что собираются строить вторую нитку канала, я слышал еще в Медгоре. Изыскательные партии уже работали, и в производственном отделе уже висела карта с двумя вариантами направления этой «второй нитки». Насколько я знаю, ее все-таки не начали строить.
   – А что возят по этому каналу?
   – Да вот вас возим.
   – А еще что?
   – Ну, еще кое-кого, вроде вас.
   – А грузы?
   – Какие тут грузы. Вот вчера на седьмой участок под Повенцом пригнали две баржи со ссыльными. Одни бабы. Тоже груз, можно сказать. Ах ты, мать твою!
   Моторка тихо въехала в какую-то мель.
   – Стой! Давай полный назад! – Заорал капитан в трубку.
   Мотор дал задний ход; пена взбитой воды побежала от кормы к носу; суденышко не сдвинулось ни на вершок. Капитан снова выругался: «Вот заговорились и въехали, ах ты так его!» Снизу прибежал замасленный механик ив свою очередь обложил капитана. «Ну, что ж, пихаться будем». – сказал капитан фаталистически.
   На моторке оказалось несколько шестов, специально приспособленных для «пихания», с широкими досками на концах, чтобы шесты не уходили в песок. Дали полный задний ход, навалились на шесты, моторка мягко скользнула назад, потом, освободившись, резко дернула к берегу. Капитан в несколько прыжков очутился у руля и едва успел спасти корму от удара о береговые камни. Механик, выругавшись еще раз, ушел вниз к мотору. Снова уселись в будке
   – Ну, будет лясы точить, – сказал капитан.
   – Тут песок из всех щелей лезет, а напорешься на камень – пять лет дадут.
   – А вы заключенный?
   – А то как же.
   Часа через два мы подъезжаем к Водоразделу – высшей точке канала. Отсюда начинается спуск на север, к Сороке. Огромный и совершенно пустой затон, замкнутый с севера гигантской бревенчатой дамбой. Над шлюзом бревенчатая триумфальная арка с надписью об энтузиазме, победах и о чем-то еще. Другая такая же арка, только гранитная, перекинута через дорогу к лагерному пункту. Огромная и тоже пустынная площадь, вымощенная булыжниками, замыкается с севера длинным, метров в сто, двухэтажным бревенчатым домом. По средине площади – гранитный обелиск с бюстом Дзержинского. Все это пусто, занесено песком. Ни на площади, ни на шлюзах – ни одной живой души. Я не догадался спросить у капитана дорогу к лагерному пункту, а тут спросить не у кого. Обхожу дамбу, плотины, шлюзы. На шлюзах оказывается есть караульная будка, в которой мирно почивают двое каналохранников. Выясняю, что до лагпункта – версты две лесом, окаймляющим площадь, вероятно, площадь имени Дзержинского.
   У оплетенного проволокой входа в лагерь стояло трое ВОХРовцев, очень рваных, но не очень сытых. Здесь же торчала караульная будка, из которой вышел уже не ВОХРовец, а оперативник то есть вольнонаемный чин ГПУ: в длиннополой кавалерийской шинели с сонным и отъевшимся лицом. Я протянул ему свое командировочное удостоверение. Оперативник даже не посмотрел на него: «Да что там, по личности видно, что свой, проходите». Вот так комплимент! Неужели мимикрия моя дошла до такой степени, что всякая сволочь по одной личности признает меня своим.
   Я прошел за ограду лагеря и только там понял, в чем заключалась тайна проницательности этого оперативника: у меня не было голодного лица, следовательно, я был своим. Я понял еще одну вещь, что лагеря, как такового, я еще не видал, если не считать 19-го квартала. Я не рубил дров, не копал песку, не вбивал свай в Беломорско-Балтийскую игрушку тов. Сталина. С первых же дней мы все трое вылезли на лагерную поверхность. И кроме того, Подпорожье было новым с иголочки и сверхударным отделением, Медгора же была столицей, а вот здесь, в Водоразделе просто лагерь, не ударный, не новый и не столичный. Покосившиеся и почерневшие бараки, крытые парусиной, корой, какими-то заплатами из толя, жести, и Бог знает, чего еще. Еле вылезающие из-под земли землянки, крытые дерном. Понурые, землисто бледные люди, которые не то, чтобы ходили, а волокли свои ноги На людях несусветная рвань, большей частью собственная, а не казенная. Какой-то довольно интеллигентного вида мужчина в чем-то вроде довоенной дамской жакетки, как она сюда попала? Вероятно, писал домой: пришлите хоть что-нибудь, замерзаю. Вот и прислали то, что на дне семейного сундука еще осталось после раскулачивании и грабежей за полной ненадобностью властям предержащим. Большинство лагерников в лаптях. У некоторых еще проще – ноги обернуты какими-то тряпками и обвязаны мочальными жгутами.
   Я поймал себя на том, что глядя на все это, я сам стал не идти, а тоже волочить ноги. Нет, дальше я не поеду. Ни в Сегежу, ни в Кемь, ни даже в Мурманск – к чертовой матери. Мало ли я видал гнусности на своем веку! На сто нормальных жизней хватило бы. И на мою хватит. Что-то было засасывающее, угнетающее в этом пейзаже голода, нищеты и забитости. Медгора показалась домом, уютным и своим. Все в мире относительно.
   В штабе я разыскал начальника лагпункта – желчного взъерошенного и очумелого маленького человечка, который сразу дал мне понять, что ни на копейку не верит в то, что я приехал в это полукладбище с целью выискивать среди этих полуживых людей чемпионов для моей спартакиады. Тон у начальника лагпункта был почтительный и чуть-чуть иронический: знаем мы вас, на соломе не проведете, знаем, какие у вас в самом деле поручения.