Страница:
Вон как, - подумал Лев Ильич, - спит на моей тахте со своей длинноногой селедкой, сидит в моей кухне и меня ж поносит? И про статьи узнал - Люба доложила?..
- В закуске хоть смысл какой-то есть, - сказал он спокойно, - тем более, когда она исконная, а вот в том, чтобы свой пафос тратить на это сочинение, в котором, как сам оратор утверждает, ничего, кроме жажды получить за это деньги?.. Зачем про это писать, твое разоблачение тоже все это здание лжи, пусть с другой стороны, но достраивает - все как у людей, разные точки зрения! Ведь коль о бессмысленном вранье писать правду, до правды-истины разве доберешься?
- Отлично! - веселился Вадик Козицкий. - Я ж говорил, они от желудка никуда не сдвинутся - теперь закуска пошла в ход!..
- Да вы мне говорить не даете! - кипятился Феликс. - Когда б этот писатель - ну, пусть Ведерников, черт-дьявол, я - сам, наконец, если уж вы всерьез хотите разговаривать - если б он отправился туда, на эту идиотскую стройку не для того, чтоб жену ублажить, а чтоб оттуда невыдуманную - настоящую правду привезти, он бы эту стройку и изобразил бы по-настоящему. Людей, превращенных в идиотов, заботящихся только о своем желудке, чтоб кусок пожирней схватить, у ближнего отобрать, ликующих, когда им повышают зарплату на копейку, и не видящих, что тут же, другой рукой, у них гривеник из кармана тянут. Бесхозяйственность самую тупую, живущую только сегодняшней минутой; рубль выгадывают, хотя и сами знают, что на этом уже завтра потеряют десятку - но, мол, завтра! Душевное убожество, почитающее отправление естественных потребностей за любовь, жалкое лубочное веселие и троглодитскую ненависть ко всему иному...
- Жуть какая, - не выдержал Лев Ильич. - Так это и есть положительная программа?
- Талант - вот она моя программа! - звонко сказал Феликс Борин. - Все это будет изображено средствами искусства, с мастерством - Кафка или "Котлован" покажутся детскими игрушками. И не надо христианских аллегорий, Великого Инквизитора, философии... Представь такого русского идиота, который настолько во все это вписан, органика там такая, что он и не страдает от этой мерзости, он в ней находит свои жалкие радости, свой юмор, он и не знает, что где-то есть иная жизнь, что она может быть, что человек уже по Луне гуляет... То есть, он и сам летал в космос, но все таким же идиотом, жалким рабом. Какая разница - на Луне или в Рязани, он же не знает, что существует эр кондишен и биль о правах... Тут, понимаешь, всю нашу жизнь можно показать через этого идиота, но только чтоб с блеском, с талантом - пальчики оближешь...
- Подожди, - остановил его Лев Ильич, - ты сказал, что этот твой настоящий - талантливый писатель, ну - ты сам, скажем, он затем отправился на стройку в новом-то варианте, чтоб написать правду - ведь так?.. А разве этот твой идиот - правда о России?
- А как же? - искренне изумился Феликс Борин. - А кто, по-твоему, правда Ноздрев, Собакевич или Алеша Карамазов со своим старцем, тут же и провонявшим? Не зря ж у наших гениев с идеальными героями ничего не получалось - нет их потому как на самом деле, да и мысль, которую в них пытаются втиснуть, оказывается всего лишь сочиненной, умозрительной, от доброго сердца, может быть, но талант требует жесткости, пожалел - проиграешь.
- А по-моему, так не Ноздрев и не Алеша со старцем правда, а Гоголь и Достоевский - сердце их, как ты говоришь, всего лишь доброе, сострадание к людям, любовь... А как это ты отличаешь поражение от победы в искусстве?
- Да я про то вам и талдычу вот уже целый вечер! - закричал Феликс. Сострадание, невидимые миру слезы, любовь к падшим и милость! Злости мало ко всей этой мерзости! Когда ощутишь такую злость - все вокруг испепеляющую, тут не до сострадания! Талант - вот он единственный критерий, вот что не подведет, в чем, если хочешь, спасение, если, конечно, сам ему будешь верен, а не своему слезливому сердцу. А потому талант надо беречь, поддерживать - вот где национальное достояние - платить, прости за грубость, в современном обществе следует по таланту, а не по труду, где нет и быть не может никаких критериев, где достаточно элементарного, на что и обезьяна способна. Потому, кстати, никто в этой стране ничего и не делает... По таланту! Чтоб эти дачи, шикарные дома давали не лгунам-приспособленцам, а тем, кто истинно достоин пользоваться достижениями цивилизации. Ну не нелепо ли, чтоб Цветаева от голода полезла в петлю, Платонов с метлой подметал писательский двор, а эти наши, пусть извинят меня дамы, сочинители в особняках жуировали жизнью? Вот за что я борюсь, прости уж за громкое слово, вот в чем пафос, как ты изволил выразиться. Спасать нужно русскую культуру, которая от непризнания ударилась в варяги хоть по еврейскому, хоть по какому вызову, хоть в гастроли - лишь бы ноги отсюда унести. Там, - он махнул рукой в окно, - для таланта уж непременно подберут соответствующую оправу, а здесь - головой в навозную кучу.
- Вот оно что, - сказал Лев Ильич, - а я по простоте думал, ты истину ищешь, а ты всего лишь хлопочешь о правильном перераспределении, вон где тебе видится борьба за справедливость? Только предлагаешь другие критерии. Мы вчера о том же самом беседовали с моим новым другом, - кивнул он Мите. - Те прогнали миллионера Рябушинского, в построенный на его деньги дворец запихнули голодного Горького - в этом была справедливость, а ты избираешь новый вариант: бездарного Горького обратно на улицу, благо привык еще в детстве, а туда пристроить гениальную Цветаеву и кормить пожирней, чтоб про петлю думать забыла! Ну а уж поскольку та Цветаева до этой радости не сподобилась дотянуть, кого-нибудь из нас грешных, кому ты талант определишь - так что ли?
- Можно, конечно, любую мысль вывернуть, представить идиотской, - сказал Вадик Козицкий. - Тем более, наш оратор, оперирует образами больше по части желудка, но резон-то здесь есть, между прочим.
- Да уж какой еще резон - все наружу, - заметил Лев Ильич. - Очень справедливое будет общество.
- Чем же ты еще будешь мерять справедливость, как не талантом, отмеренным Богом? - спросил Феликс. - Кому больше дано, о том общество и должно проявлять заботу - что ж тянуть с него за это, губить надо талант или беречь его? В чем, по-твоему, высшая справедливость? Знаешь притчу о таланте?
- Знаю... - сказал Лев Ильич. - То есть, при чем тут? Тогда, может, и не знаю. Забыл.
- Вот они, нынешние христиане, - не упустил Митя. - И талмуд свой выучить не удосужатся.
- Ну как же... - с готовностью откликнулся Феликс Борин. - Хозяин отправился куда-то далеко, дал одному своему рабу один талант, другому два, а третьему - пять. У которого пять, он их пустил в оборот - получил десять, у кого два - еще два заработал, а первый решил сохранить свой талант - закопал его в землю, а когда хозяин вернулся, он и предъявил его в целости и сохранности... Так он зачем зарыл свой талант, как ты думаешь?
- По неразумению, - ответил Лев Ильич, - вместо того, чтоб в рост пустить, он пожадничал и поленился - вот и пропало его дарование... Кстати, там речь идет не о даровании, а о мере серебра - талант называлась.
- Какая мера - там одни иносказания! - А тебе, Левушка, купцом надо быть или спекулянтом - в рост! Куда деваться с талантом, когда его в лучшем случае никто не замечает - им попроще, чтоб сразу переварить... Надо ж, я, и верно, заклинился на этом! - искренне огорчился Феликс. - Это, заметь, в лучшем случае. А обычно за подлинный талант, собственное видение мира, жизни, человека - за свой взгляд, одним словом, у нас непременно сгноят. А если в рост будешь давать, размениваться, конечно, проживешь благополучно, дачку выстроишь жене, но от твоего дарования одни рожки останутся. Да убежден, это позднейшее добавление в Евангелии, компромиссное, апокриф, там и быть не может, чтоб мораль оказалась такой хитрой - не в стилистике.
Господи, подумал Лев Ильич, что это, откуда такое сознание вывернутое, помраченное, как же я жил здесь столько лет, почему только сейчас все это мне открылось?!
- Подожди, Феликс, - сказал он, - что ты говоришь, какой апокриф, когда все Евангелие стоит на этом, вот уже две тысячи лет, сознание в этом укоренено, что ты все вверх ногами переворачиваешь? Я тебя хорошо знаю и твои статьи люблю, и злость твою всегда считал очистительной, да и Вадик, вроде бы легкомысленные фельетоны пишет, но и там этот скрытый гнев против мерзости, которая лицемерно эксплуатирует нашу жизнь... Он, тот хозяин евангельский, потому и приказал выбросить ленивого раба во тьму внешнюю - где стон и скрежет зубовный, потому что талант, подаренный тебе Богом, нельзя скрывать, он для людей, не для тебя одного и твоего ничтожного благополучия. И это ведь не литература, не философия, не разговоры - жизнь. Что ж ты, всерьез думаешь, что вся беда таланта, она в... недостатке средств к существованию, в том, что его преследуют и зажимают?
- А в чем же? - спросил Митя, он уже ясно видел, что противник посрамлен, лепечет что-то.
- Как в чем? - удивился Лев Ильич. - Что ж, и Пушкина, значит, царь погубил через своего француза, и Платонова беда, что пришлось метлой помахать, а не в "Березку" на своей машине ездить, и Мандельштам, когда б не лагерь, расцвел, счастливые гимны сочинял бы о радости?.. Я не пойму... Вы простите меня, я сегодня попал в один дом, выпил, мне... не понять - вы смеетесь надо мной?
- Плачем, - сказал Иван. - Плачем над полной гибелью нашего идеала, продавшегося мракобесию за ни за что.. Хоть бы платили, тогда б еще смысл был.
- Быдло! - неожиданно выпалил Коля Лепендин. Все к нему обернулись и замолчали.
- Ты что? - ошарашенно спросил Феликс.
- Пушкин, Мандельштам, судьба таланта! О чем вы тут толкуете? - спросил Коля Лепендин, все так же он сидел, засунув руки в карманы штанов. - Кому он нужен - талант? Уж не здесь ли в России?.. Я тут в метро третьего дня ехал, вверх по эскалатору поднимался, в самый час вечерний - пик, глядел на толпу. Быдло! Какой там Мандельштам, они и друг другу горло перегрызут за кусок колбасы. Мотать отсюда надо, и все, что можно увезти - вывезти. Хоть музей останется - сокровища Тутанхамона. А этим ничего не нужно. Трусливые рабы... Мандельштам!.. Не знаю, не встречал. Зато про Вавилова, еще кой про кого - для себя, например, знаю. Тут даже то, что завтра им миллиарды даст - из кошки человека сделать - им это, если завтра, уже и не нужно.
- Как из кошки? - испугался Лев Ильич.
Коля Лепендин первый раз повернулся и взглянул на него.
- Элементарно, путем направленного изменения наследственности.
- И это... теоретически возможно? - спросил Лев Ильич.
- Завтра, - сказал Коля. - Не сегодня, а завтра, если б здесь все было как там, - он ткнул пальцем себе за спину. - Из кошки, а не из этого быдла, эту вонючую природу я б и исправлять не стал, пусть для музея уродств сохранится, - он замолчал так же неожиданно и резко.
И все замолчали.
У Льва Ильича пошли зеленые круги перед глазами - тут он и не знал, что можно возразить: "Кто ж такая Верочка?"
- Значит, весь твой конфликт, - тихо начал он, обращаясь к Феликсу, молчать он тоже не мог, - вся борьба, будем серьезно говорить, пафос, страсть, гнев, нравственная платформа, на которой ты стоишь, с которой произносишь свои речи, они все в том, чтоб у них забрать - и себе? Я не пойму, ты ж мечешь свои громы и молнии против тех, кто, пользуясь, скажем, ситуацией, низким уровнем, невежеством - обращает свою лживую демагогию в деньги, так? А сам хотел бы получать те же деньги, но за обличение их в этой мерзости? А чем тогда ты от них отличаешься?
- Что я, бесплатно должен работать? А сколько я б написал, когда б жил в том особняке, за тем столом?
- В каком особняке? - похолодел Лев Ильич.
- У Рябушинского, про который упоминали, в доме-музее пролетарского писателя... Ладно, ладно - шутка, а то сейчас, вижу, ухватишься...
- Да нельзя не ухватиться, - сказал Вадик Козицкий, - если наш уважаемый друг полагает, что Мандельштаму лагерь пошел на пользу, он до того договорился, что стыдно и в дом к нему будет ходить. Ты тут Феликса на словах ловишь, а уж сам в тот особняк не метишь ли? Спасибо за комплимент, но мне мои легкомысленные, как ты выразился, фельетоны пока что одни неприятности принесли - вон книгу гробанули в издательстве. Да и Феликса теперь, в наше благословенное время, которое способствует расцвету таланта - правильно я тебя понял! - и вовсе не печатают. По отношению властей предержащих к тому, что мы делаем, и можно определить истинную цену нашему творчеству, и у кого какие цели, заодно выяснить. Смотри, дорогой Лев Ильич, на опасную ты встал дорожку!..
- Да тут так все ясно, - сказал Митя, - что по мне и весь этот диспут лишний. Не зря еще блаженной памяти вождь и учитель восстанавливал церкви.
- А при чем тут церкви? - спросил Феликс.
- Пусть вам товарищ сам доложит, какой он избрал путь - самый короткий, между прочим, для необходимого контакта с этими, которые предержащие.
Лев Ильич затушил в пепельнице сигарету, встал и ссутулившись вышел из комнаты. "Сколько еще раз я эдак буду отсюда выходить?" - подумалось ему.
Надя уже, видно, спала, дверь была закрыта, он свернул на кухню, пододвинул табуретку и сел у окна. Перед глазами стоял Федя в своей курточке, насупленный, усатый Костя, Кирилл Сергеич - там, в своей комнате с попугаем, надо ж, и не рассмотрел толком диковинную птицу, и тот - давний Кирюша у Федора Иваныча с книжкой в уголке - в комнатке с крестами, заглядывавшими в окошко... "Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? - залетели ему в голову слова, которые он знал, читал, а никогда ведь и не вспоминал. - Нет, говорю вам, но разделение, ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться: трое против двух, и двое против трех, отец будет против сына, и сын против отца, мать против дочери, и дочь против матери, свекровь против невестки своей, и невестка против свекрови своей..."
- Разделение, - бормотал Лев Ильич, - разделение. Не мир, но разделение...
Он поднялся, распахнул форточку - душно ему было - невмоготу.
Стукнула входная дверь, видно, уходили.
Люба вошла на кухню - он угадал по шагам, не обернулся.
- Что с тобой, Лева? - тихо спросила она. - Ты был всегда такой мягкий, добрый. Хорошие ребята, твои друзья, обычный разговор, славный... Что с тобой? Совсем один останешься?
- Все, - скзал он, оборачиваясь и глядя ей в глаза. - Все, не могу я так больше. Не хочу.
Она двинула табуретку к столу, села и тоже посмотрела на него.
"Как она все-таки постарела! - с внезапно пронзившей его жалостью подумал Лев Ильич. - Неужели это уже не восстановить? А если все сначала, по-другому, иначе?.." Нет, поздно уже, да и не было у него на это сил. "Сил, или полегче чтоб захотелось?.. А вы попробуйте так-то, - обозлился он, вспомнив их комнату-кабинет и всех, кто только что сидел там, - попробуйте, коли легче!.."
- Тебе скверно, Лева? - все вглядывалась в него Люба. - Может, ты из-за Вани ревнуешь?.. Так то давно прошло, а теперь и нет ничего.
Вот оно, подумал Лев Ильич, сейчас начнется объяснение на полночи, только б не втянуться.
- Может, у тебя есть кто? - спросила она, не дождавшись ответа.
- Нет, - сказал Лев Ильич, - я не ревную. И нет никого. Сгорело у меня все. Все, что было, сгорело. А может я устал - я сам не знаю. Только так вот жить, - он махнул рукой туда, где была комната-кабинет, - больше не могу. А может, и это не так. Но вот теперь - не могу... Я и тебе не помощник, только мешаю... Я завтра уеду, в командировку, - сказал он неожиданно для себя. Может надолго. Не знаю еще. Я прямо сейчас и пойду - поезд утром, рано, чтоб не проспать. Посижу на вокзале...
Он вскочил, все-таки дело было: пошел, взял портфель, он не раскрывал его со вчера - провалялся под вешалкой, да и теперь не стал раскрывать. Вернулся на кухню. Опять сел. Люба не двинулась с места.
- Выходит, все - посмеялись семнадцать лет, покуралесили, начнем новый шалашик сооружать. Только ловко устроились, Лев Ильич, вы-то, вон как, отоспитесь - какая там усталость, откуда бы? В самый сок вошли. А мне, помнишь, как вчера определили - в богадельню!.. А не просчитаетесь - кто сопли станет утирать, или думаешь, прошел твой насморк за семнадцать лет, а как ветерком обдует?..
Только молчать, повторял про себя Лев Ильич, только бы рта не раскрыть!..
- А я-то, дура, нянчилась, пусть, мол, мальчик еврейский, тихий, погуляет, сил наберется, мудрости, от твоей мерзкой ревности тебя ж и берегла, а сколько через это упустила? И кого упустила! Вот и будет чем заняться на старости лет - упущенные возможности подсчитывать... Вера Лепендина поумней - какого красавца загодя бросила. Верно, чем ждать, пока вы об нашего брата ноги начнете вытирать...
Лев Ильич поднял голову, посмотрел на нее, хотел спросить, но удержался.
- Да что там, мало вытирал, что ли? Думаешь, я не знаю - всего, может, и не знаю, мне и того, что известно, за глаза довольно. И дружки твои приходили, как возле меня начинали крутиться - выбалтывали. И сама слышала, как ни хитер, ни аккуратен - воду пускал, телефон утаскивал в кухню - не хотела, а слышала. И сегодня, дура последняя: ребят позвала, самых твоих близких друзей, пусть, думаю, придут, чтоб все в колею вошло, разговоритесь...
- Разговорились, - сказал Лев Ильич, - от того и сил больше нет.
- Перестань, мне только вранья твоего не нужно! Принципиальность эту ты оставь девочкам, когда будешь им головы морочить. Они хоть делом заняты - и Феликс, и Вадик, у них право есть о принципиальности говорить, через это без куска хлеба остались. Да и Митя - не знаю, за что ты на него взъелся - уж не приревновал ли, как все семнадцать лет к каждому, с кем словом перемолвлюсь?..
Лев Ильич поморщился и взялся за портфель.
- Он тоже не тебе чета - тюрьма за ним каждый день ходит - и не литературная, а самая что ни на есть Лефортовская. А ты... - у Любы глаза загорелись.
"Господи, вот повезло, что один чай сегодня пили!.." - мелькнуло у Льва Ильича.
- Я никогда твоих глаз не забуду, как мать моя помирала - сама помру, а не забуду. Так и знай, с тем и строй свой новый шалашик...
Лев Ильич встал и пошел из кухни. Оделся. Люба вышла за ним.
- Бог с тобой, - сказала она уже спокойно, - большой вырос мальчик. Думала, правда, орлом станет, спасибо все-таки не коршуном - так, петушок с поистраченным гребешком... Бог с тобой, - она вдруг взглянула на него светло и перекрестила его. - Ступай.
Лев Ильич остановился, взявшись за замок, но дверь уже открылась, он шагнул на лестницу.
8
Он и не помнил ничего из той ночи, сколько потом ни вспоминал, и не мог бы никогда восстановить, где он ходил да зачем, по каким улицам - куда ноги несли. В подъезде раз себя увидел, сидящим на лестнице, наверху хлопнули дверью - вот он и поднялся, пошел прочь, а что за подъезд - дверь, что ли, была открыта, или еще почему его туда закинуло? Потом на вокзале был, а на каком - убей не знал, возле касс потоптался, на расписание глядел, не видя, ни одного города не запомнил, а так бы можно было восстановить, что за место. С кем-то даже в разговор вступил, да, на вокзале это и было, с проезжим, объяснял, как отсюда попасть в Центральные бани, а откуда "отсюда"? - не помнил. Вот уже потом, надо бы под утро, обнаружил себя на скамейке - на бульваре. Вот с этого момента он себя и осознал: трамваи шли с двух сторон, погромыхивали, он подмерз, но уже знал, зачем здесь сидит и чего дожидается, на часы поглядывал...
О чем он думал? Не помнил этого Лев Ильич, вертелось в голове: обрывки какие-то, разговоры, лица, о чем-то он все сокрушался, будто перед концом или началом? - бабки подбивал, подсчитывал. Неладно выходило, он и бежал дальше, потому и додумать ничего не мог, или может, мог да не хотел, не решался? А вон тут, на бульваре, на этой скамейке, к спинке ее привалившись, он и начал было в себя приходить, опоминаться.
Любина лица в дверях он не мог позабыть, и то, что она осталась там, у него возникла было мысль - так, мелькнула, вернуться, но не мог без содрогания вспомнить свою комнату-кабинет и себя в ней, выслушивающего вчерашние речи. "Выслушивающего? От кого?.." А может, там только он и был, что уж такого сказано, чего сам он никогда не говорил, а не говорил, так думал?..
Он с себя, как паутину снимал, липкое что-то счищал, и уже решимость в нем зрела, он и не называл ее, спугнуть боялся, или так, от смущения перед собой, но как доберется до нее, норовил в сторону свернуть. И все равно, знал, твердо уже знал, что есть она у него, вот потому и радость, надежда светили ему. Но это он уже здесь, на бульваре, стал осознавать, когда опоминался.
Он даже вздремнул было, может, на минуту всего забылся. Такое небо ему привиделось сиреневое - предгрозовое, что ли? - а больше ничего, страшно стало, будто он и не на земле, летит - раз ничего и нет, кроме неба. А оно все темнело, темнело и быстро так, фиолетовым становилось, какая-то совсем уж темень на него наползала - и померкло все. Он открыл глаза - светать начинало. Народ пошел мимо, а он все чаще на часы посматривал.
Было восемь часов, когда он встал. Рано, конечно, но ничего, пока дойдет, да и трудовые люди - не бездельники.
Он зашагал совсем решительно, будто договорился - ждали его, прошел переулок, свернул во двор, прямо к зеленому окошку, в подъезд, мимо двери на первом этаже - и не посмотрел, стал подниматься по лестнице. Вот и звонок.
Он только дух перевел, нажал кнопку, услышал мелодичный звон и даже за ручку взялся: он домой, домой пришел, теперь он знал, что домой, потому и можно так вот, ни свет ни заря, безо всякого предупреждения, ему всегда, все равно будут рады, в каком бы виде ни явился...
Дверь открыла Дуся и не удивилась:
- Вот хорошо-то, пораньше!.. Кирюша! - крикнула она, обернувшись. Смотри, какой гость к тебе!
В коридоре было темно, Кирилл Сергеич вышел, не узнал сразу, а разглядев, не то чтоб обрадовался, а как само собой разумеющееся воспринял.
- Вот и отлично, - сказал он, - пожалуйте ко мне.
Днем здесь все было иначе, ничего таинственного, или он привык за вчера? Славно, уютно, только раскрытый чемодан с пакетами и свертками на диванчике, будто не на месте, а так - хорошо, и без эдакой нарочитости, до блеска чистоты, когда и неловко - не то входить, не то лучше остаться в коридоре. Живут люди - и все под руками.
Попугай об прутья чистил нос, гремел и бормотал про себя. Лев Ильич подошел к окну разглядеть - такой он яркий был, а на фоне серенького, грязного двора - сердце радовалось. Как цветы внизу, у Маши, подумал он.
- Смотрите, - сказал Лев Ильич, - вчера он был такой скучный, я уж думал больной или старый, а сегодня - хлопотун!
- А он всегда к вечеру устает, или неестественный свет на него наводит печаль. Какой бы шум ни был в комнате - он все дремлет. А утром оживает... Кирилл Сергеич внимательно посмотрел на гостя. - Садитесь в кресло, удобней, сейчас чайку попьем...
- Кирилл Сергеич, я к вам по делу пришел.
- Вот и хорошо. Да садитесь же, тем более, раз дело. Лев Ильич снова взглянул на попугая, теперь тот сидел на жердочке, посматривал на него.
- Я хотел попросить вас... Могу я у вас креститься?
- Вот это отлично! - потер руки Кирилл Сергеич, поднялся и зашагал по комнате. - Вот молодец, прямо без разговора. Молодец! А особенно хорошо, что зашли утром - мы сегодня уезжаем за нашим Сережей. Он в деревне, у родни. Захворал, расшибся, еще была история... Мы и отправили его на десять дней. Учится он хорошо, пусть отдохнет. На три дня едем, а там пост - мне до Пасхи не оторваться... Вот хорошо, постом и причаститесь, как я вернусь... Мать! крикнул он весело и сказал Дусе, появившейся в дверях с кухонным полотенцем. Лев Ильич-то пришел по делу, говорит. Могу, говорит, я у вас креститься!
- Чудесно как, - тихо сказала Дуся, и глаза у нее заблестели.
- Может, неудобно... У вас, значит, и времени нет, уезжаете - собираться надо, а тут я явился... Тогда другой раз... - у него голос дрогнул.
- Ну вот, интеллигентские разговоры. Что может быть важней? Успеем, успеем - три часа до поезда... Да, погодите... - оборвал себя Кирилл Сергеич, а у Льва Ильича внутри опять что-то дрогнуло : "Нельзя, верно?" - а... Маша сегодня с утра работает?
- Может быть, Верочка? - спросила Дуся. Она словно бы вчера у Маши оставалась ночевать, если не ушла...
Кирилл Сергеич остро глянул на Льва Ильича, а тот совсем был растерян, все стоял возле клетки с попугаем.
- Нет, - сказал Кирилл Сергеич. - Разыщи Машу, если в столовой, все равно пусть приходит, ничего там без нее не стрясется. Садитесь, садитесь пока, время есть, мы и поговорим.
Лев Ильич опустился на стул возле окна, попугай на него посматривал с любопытством, но вдруг отвернулся и занялся прутиком, забурчал.
- Привык, - сказал Кирилл Сергеич, - приглделся. Он всегда так на свежего человека глядит, знакомится... Ну что ж, - он уселся против Льва Ильича, свет из окна падал ему прямо в лицо, Лев Ильич его по-новому разглядел: глаза были хорошие, ясные, думающие, но не затаенные - о своем, а собеседником занимающиеся. - Ну что ж, Лев Ильич, я, и верно, рад, что вы так просто и хорошо пришли ко мне с таким делом. Вы это твердо решили, обдумали, это не минута?
- Да, - Лев Ильич опять напрягся, да и Кирилл Сергеич менялся перед ним на глазах, лицо у него твердело. - Я все обдумал.
- А Символ веры вы знаете?
- Нет, - смутился Лев Ильич. - То есть, я читал, слышал, но... наизусть не помню.
- Ну что ж, повторите за мной... Мы вчера говорили с вами о покаянии, о страхе Божьем, который и есть начало премудрости... Я понимаю ваши вчерашние переживания - о чем, не знаю, но могу себе представить такую муку. Это... как бы вам сказать - как при свете дня все открывается взору, так, когда тот свет идет, струится человеку, вся его ложь и грех обнажаются. А это не может не быть мукой - ужасом перед собой...
- В закуске хоть смысл какой-то есть, - сказал он спокойно, - тем более, когда она исконная, а вот в том, чтобы свой пафос тратить на это сочинение, в котором, как сам оратор утверждает, ничего, кроме жажды получить за это деньги?.. Зачем про это писать, твое разоблачение тоже все это здание лжи, пусть с другой стороны, но достраивает - все как у людей, разные точки зрения! Ведь коль о бессмысленном вранье писать правду, до правды-истины разве доберешься?
- Отлично! - веселился Вадик Козицкий. - Я ж говорил, они от желудка никуда не сдвинутся - теперь закуска пошла в ход!..
- Да вы мне говорить не даете! - кипятился Феликс. - Когда б этот писатель - ну, пусть Ведерников, черт-дьявол, я - сам, наконец, если уж вы всерьез хотите разговаривать - если б он отправился туда, на эту идиотскую стройку не для того, чтоб жену ублажить, а чтоб оттуда невыдуманную - настоящую правду привезти, он бы эту стройку и изобразил бы по-настоящему. Людей, превращенных в идиотов, заботящихся только о своем желудке, чтоб кусок пожирней схватить, у ближнего отобрать, ликующих, когда им повышают зарплату на копейку, и не видящих, что тут же, другой рукой, у них гривеник из кармана тянут. Бесхозяйственность самую тупую, живущую только сегодняшней минутой; рубль выгадывают, хотя и сами знают, что на этом уже завтра потеряют десятку - но, мол, завтра! Душевное убожество, почитающее отправление естественных потребностей за любовь, жалкое лубочное веселие и троглодитскую ненависть ко всему иному...
- Жуть какая, - не выдержал Лев Ильич. - Так это и есть положительная программа?
- Талант - вот она моя программа! - звонко сказал Феликс Борин. - Все это будет изображено средствами искусства, с мастерством - Кафка или "Котлован" покажутся детскими игрушками. И не надо христианских аллегорий, Великого Инквизитора, философии... Представь такого русского идиота, который настолько во все это вписан, органика там такая, что он и не страдает от этой мерзости, он в ней находит свои жалкие радости, свой юмор, он и не знает, что где-то есть иная жизнь, что она может быть, что человек уже по Луне гуляет... То есть, он и сам летал в космос, но все таким же идиотом, жалким рабом. Какая разница - на Луне или в Рязани, он же не знает, что существует эр кондишен и биль о правах... Тут, понимаешь, всю нашу жизнь можно показать через этого идиота, но только чтоб с блеском, с талантом - пальчики оближешь...
- Подожди, - остановил его Лев Ильич, - ты сказал, что этот твой настоящий - талантливый писатель, ну - ты сам, скажем, он затем отправился на стройку в новом-то варианте, чтоб написать правду - ведь так?.. А разве этот твой идиот - правда о России?
- А как же? - искренне изумился Феликс Борин. - А кто, по-твоему, правда Ноздрев, Собакевич или Алеша Карамазов со своим старцем, тут же и провонявшим? Не зря ж у наших гениев с идеальными героями ничего не получалось - нет их потому как на самом деле, да и мысль, которую в них пытаются втиснуть, оказывается всего лишь сочиненной, умозрительной, от доброго сердца, может быть, но талант требует жесткости, пожалел - проиграешь.
- А по-моему, так не Ноздрев и не Алеша со старцем правда, а Гоголь и Достоевский - сердце их, как ты говоришь, всего лишь доброе, сострадание к людям, любовь... А как это ты отличаешь поражение от победы в искусстве?
- Да я про то вам и талдычу вот уже целый вечер! - закричал Феликс. Сострадание, невидимые миру слезы, любовь к падшим и милость! Злости мало ко всей этой мерзости! Когда ощутишь такую злость - все вокруг испепеляющую, тут не до сострадания! Талант - вот он единственный критерий, вот что не подведет, в чем, если хочешь, спасение, если, конечно, сам ему будешь верен, а не своему слезливому сердцу. А потому талант надо беречь, поддерживать - вот где национальное достояние - платить, прости за грубость, в современном обществе следует по таланту, а не по труду, где нет и быть не может никаких критериев, где достаточно элементарного, на что и обезьяна способна. Потому, кстати, никто в этой стране ничего и не делает... По таланту! Чтоб эти дачи, шикарные дома давали не лгунам-приспособленцам, а тем, кто истинно достоин пользоваться достижениями цивилизации. Ну не нелепо ли, чтоб Цветаева от голода полезла в петлю, Платонов с метлой подметал писательский двор, а эти наши, пусть извинят меня дамы, сочинители в особняках жуировали жизнью? Вот за что я борюсь, прости уж за громкое слово, вот в чем пафос, как ты изволил выразиться. Спасать нужно русскую культуру, которая от непризнания ударилась в варяги хоть по еврейскому, хоть по какому вызову, хоть в гастроли - лишь бы ноги отсюда унести. Там, - он махнул рукой в окно, - для таланта уж непременно подберут соответствующую оправу, а здесь - головой в навозную кучу.
- Вот оно что, - сказал Лев Ильич, - а я по простоте думал, ты истину ищешь, а ты всего лишь хлопочешь о правильном перераспределении, вон где тебе видится борьба за справедливость? Только предлагаешь другие критерии. Мы вчера о том же самом беседовали с моим новым другом, - кивнул он Мите. - Те прогнали миллионера Рябушинского, в построенный на его деньги дворец запихнули голодного Горького - в этом была справедливость, а ты избираешь новый вариант: бездарного Горького обратно на улицу, благо привык еще в детстве, а туда пристроить гениальную Цветаеву и кормить пожирней, чтоб про петлю думать забыла! Ну а уж поскольку та Цветаева до этой радости не сподобилась дотянуть, кого-нибудь из нас грешных, кому ты талант определишь - так что ли?
- Можно, конечно, любую мысль вывернуть, представить идиотской, - сказал Вадик Козицкий. - Тем более, наш оратор, оперирует образами больше по части желудка, но резон-то здесь есть, между прочим.
- Да уж какой еще резон - все наружу, - заметил Лев Ильич. - Очень справедливое будет общество.
- Чем же ты еще будешь мерять справедливость, как не талантом, отмеренным Богом? - спросил Феликс. - Кому больше дано, о том общество и должно проявлять заботу - что ж тянуть с него за это, губить надо талант или беречь его? В чем, по-твоему, высшая справедливость? Знаешь притчу о таланте?
- Знаю... - сказал Лев Ильич. - То есть, при чем тут? Тогда, может, и не знаю. Забыл.
- Вот они, нынешние христиане, - не упустил Митя. - И талмуд свой выучить не удосужатся.
- Ну как же... - с готовностью откликнулся Феликс Борин. - Хозяин отправился куда-то далеко, дал одному своему рабу один талант, другому два, а третьему - пять. У которого пять, он их пустил в оборот - получил десять, у кого два - еще два заработал, а первый решил сохранить свой талант - закопал его в землю, а когда хозяин вернулся, он и предъявил его в целости и сохранности... Так он зачем зарыл свой талант, как ты думаешь?
- По неразумению, - ответил Лев Ильич, - вместо того, чтоб в рост пустить, он пожадничал и поленился - вот и пропало его дарование... Кстати, там речь идет не о даровании, а о мере серебра - талант называлась.
- Какая мера - там одни иносказания! - А тебе, Левушка, купцом надо быть или спекулянтом - в рост! Куда деваться с талантом, когда его в лучшем случае никто не замечает - им попроще, чтоб сразу переварить... Надо ж, я, и верно, заклинился на этом! - искренне огорчился Феликс. - Это, заметь, в лучшем случае. А обычно за подлинный талант, собственное видение мира, жизни, человека - за свой взгляд, одним словом, у нас непременно сгноят. А если в рост будешь давать, размениваться, конечно, проживешь благополучно, дачку выстроишь жене, но от твоего дарования одни рожки останутся. Да убежден, это позднейшее добавление в Евангелии, компромиссное, апокриф, там и быть не может, чтоб мораль оказалась такой хитрой - не в стилистике.
Господи, подумал Лев Ильич, что это, откуда такое сознание вывернутое, помраченное, как же я жил здесь столько лет, почему только сейчас все это мне открылось?!
- Подожди, Феликс, - сказал он, - что ты говоришь, какой апокриф, когда все Евангелие стоит на этом, вот уже две тысячи лет, сознание в этом укоренено, что ты все вверх ногами переворачиваешь? Я тебя хорошо знаю и твои статьи люблю, и злость твою всегда считал очистительной, да и Вадик, вроде бы легкомысленные фельетоны пишет, но и там этот скрытый гнев против мерзости, которая лицемерно эксплуатирует нашу жизнь... Он, тот хозяин евангельский, потому и приказал выбросить ленивого раба во тьму внешнюю - где стон и скрежет зубовный, потому что талант, подаренный тебе Богом, нельзя скрывать, он для людей, не для тебя одного и твоего ничтожного благополучия. И это ведь не литература, не философия, не разговоры - жизнь. Что ж ты, всерьез думаешь, что вся беда таланта, она в... недостатке средств к существованию, в том, что его преследуют и зажимают?
- А в чем же? - спросил Митя, он уже ясно видел, что противник посрамлен, лепечет что-то.
- Как в чем? - удивился Лев Ильич. - Что ж, и Пушкина, значит, царь погубил через своего француза, и Платонова беда, что пришлось метлой помахать, а не в "Березку" на своей машине ездить, и Мандельштам, когда б не лагерь, расцвел, счастливые гимны сочинял бы о радости?.. Я не пойму... Вы простите меня, я сегодня попал в один дом, выпил, мне... не понять - вы смеетесь надо мной?
- Плачем, - сказал Иван. - Плачем над полной гибелью нашего идеала, продавшегося мракобесию за ни за что.. Хоть бы платили, тогда б еще смысл был.
- Быдло! - неожиданно выпалил Коля Лепендин. Все к нему обернулись и замолчали.
- Ты что? - ошарашенно спросил Феликс.
- Пушкин, Мандельштам, судьба таланта! О чем вы тут толкуете? - спросил Коля Лепендин, все так же он сидел, засунув руки в карманы штанов. - Кому он нужен - талант? Уж не здесь ли в России?.. Я тут в метро третьего дня ехал, вверх по эскалатору поднимался, в самый час вечерний - пик, глядел на толпу. Быдло! Какой там Мандельштам, они и друг другу горло перегрызут за кусок колбасы. Мотать отсюда надо, и все, что можно увезти - вывезти. Хоть музей останется - сокровища Тутанхамона. А этим ничего не нужно. Трусливые рабы... Мандельштам!.. Не знаю, не встречал. Зато про Вавилова, еще кой про кого - для себя, например, знаю. Тут даже то, что завтра им миллиарды даст - из кошки человека сделать - им это, если завтра, уже и не нужно.
- Как из кошки? - испугался Лев Ильич.
Коля Лепендин первый раз повернулся и взглянул на него.
- Элементарно, путем направленного изменения наследственности.
- И это... теоретически возможно? - спросил Лев Ильич.
- Завтра, - сказал Коля. - Не сегодня, а завтра, если б здесь все было как там, - он ткнул пальцем себе за спину. - Из кошки, а не из этого быдла, эту вонючую природу я б и исправлять не стал, пусть для музея уродств сохранится, - он замолчал так же неожиданно и резко.
И все замолчали.
У Льва Ильича пошли зеленые круги перед глазами - тут он и не знал, что можно возразить: "Кто ж такая Верочка?"
- Значит, весь твой конфликт, - тихо начал он, обращаясь к Феликсу, молчать он тоже не мог, - вся борьба, будем серьезно говорить, пафос, страсть, гнев, нравственная платформа, на которой ты стоишь, с которой произносишь свои речи, они все в том, чтоб у них забрать - и себе? Я не пойму, ты ж мечешь свои громы и молнии против тех, кто, пользуясь, скажем, ситуацией, низким уровнем, невежеством - обращает свою лживую демагогию в деньги, так? А сам хотел бы получать те же деньги, но за обличение их в этой мерзости? А чем тогда ты от них отличаешься?
- Что я, бесплатно должен работать? А сколько я б написал, когда б жил в том особняке, за тем столом?
- В каком особняке? - похолодел Лев Ильич.
- У Рябушинского, про который упоминали, в доме-музее пролетарского писателя... Ладно, ладно - шутка, а то сейчас, вижу, ухватишься...
- Да нельзя не ухватиться, - сказал Вадик Козицкий, - если наш уважаемый друг полагает, что Мандельштаму лагерь пошел на пользу, он до того договорился, что стыдно и в дом к нему будет ходить. Ты тут Феликса на словах ловишь, а уж сам в тот особняк не метишь ли? Спасибо за комплимент, но мне мои легкомысленные, как ты выразился, фельетоны пока что одни неприятности принесли - вон книгу гробанули в издательстве. Да и Феликса теперь, в наше благословенное время, которое способствует расцвету таланта - правильно я тебя понял! - и вовсе не печатают. По отношению властей предержащих к тому, что мы делаем, и можно определить истинную цену нашему творчеству, и у кого какие цели, заодно выяснить. Смотри, дорогой Лев Ильич, на опасную ты встал дорожку!..
- Да тут так все ясно, - сказал Митя, - что по мне и весь этот диспут лишний. Не зря еще блаженной памяти вождь и учитель восстанавливал церкви.
- А при чем тут церкви? - спросил Феликс.
- Пусть вам товарищ сам доложит, какой он избрал путь - самый короткий, между прочим, для необходимого контакта с этими, которые предержащие.
Лев Ильич затушил в пепельнице сигарету, встал и ссутулившись вышел из комнаты. "Сколько еще раз я эдак буду отсюда выходить?" - подумалось ему.
Надя уже, видно, спала, дверь была закрыта, он свернул на кухню, пододвинул табуретку и сел у окна. Перед глазами стоял Федя в своей курточке, насупленный, усатый Костя, Кирилл Сергеич - там, в своей комнате с попугаем, надо ж, и не рассмотрел толком диковинную птицу, и тот - давний Кирюша у Федора Иваныча с книжкой в уголке - в комнатке с крестами, заглядывавшими в окошко... "Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? - залетели ему в голову слова, которые он знал, читал, а никогда ведь и не вспоминал. - Нет, говорю вам, но разделение, ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться: трое против двух, и двое против трех, отец будет против сына, и сын против отца, мать против дочери, и дочь против матери, свекровь против невестки своей, и невестка против свекрови своей..."
- Разделение, - бормотал Лев Ильич, - разделение. Не мир, но разделение...
Он поднялся, распахнул форточку - душно ему было - невмоготу.
Стукнула входная дверь, видно, уходили.
Люба вошла на кухню - он угадал по шагам, не обернулся.
- Что с тобой, Лева? - тихо спросила она. - Ты был всегда такой мягкий, добрый. Хорошие ребята, твои друзья, обычный разговор, славный... Что с тобой? Совсем один останешься?
- Все, - скзал он, оборачиваясь и глядя ей в глаза. - Все, не могу я так больше. Не хочу.
Она двинула табуретку к столу, села и тоже посмотрела на него.
"Как она все-таки постарела! - с внезапно пронзившей его жалостью подумал Лев Ильич. - Неужели это уже не восстановить? А если все сначала, по-другому, иначе?.." Нет, поздно уже, да и не было у него на это сил. "Сил, или полегче чтоб захотелось?.. А вы попробуйте так-то, - обозлился он, вспомнив их комнату-кабинет и всех, кто только что сидел там, - попробуйте, коли легче!.."
- Тебе скверно, Лева? - все вглядывалась в него Люба. - Может, ты из-за Вани ревнуешь?.. Так то давно прошло, а теперь и нет ничего.
Вот оно, подумал Лев Ильич, сейчас начнется объяснение на полночи, только б не втянуться.
- Может, у тебя есть кто? - спросила она, не дождавшись ответа.
- Нет, - сказал Лев Ильич, - я не ревную. И нет никого. Сгорело у меня все. Все, что было, сгорело. А может я устал - я сам не знаю. Только так вот жить, - он махнул рукой туда, где была комната-кабинет, - больше не могу. А может, и это не так. Но вот теперь - не могу... Я и тебе не помощник, только мешаю... Я завтра уеду, в командировку, - сказал он неожиданно для себя. Может надолго. Не знаю еще. Я прямо сейчас и пойду - поезд утром, рано, чтоб не проспать. Посижу на вокзале...
Он вскочил, все-таки дело было: пошел, взял портфель, он не раскрывал его со вчера - провалялся под вешалкой, да и теперь не стал раскрывать. Вернулся на кухню. Опять сел. Люба не двинулась с места.
- Выходит, все - посмеялись семнадцать лет, покуралесили, начнем новый шалашик сооружать. Только ловко устроились, Лев Ильич, вы-то, вон как, отоспитесь - какая там усталость, откуда бы? В самый сок вошли. А мне, помнишь, как вчера определили - в богадельню!.. А не просчитаетесь - кто сопли станет утирать, или думаешь, прошел твой насморк за семнадцать лет, а как ветерком обдует?..
Только молчать, повторял про себя Лев Ильич, только бы рта не раскрыть!..
- А я-то, дура, нянчилась, пусть, мол, мальчик еврейский, тихий, погуляет, сил наберется, мудрости, от твоей мерзкой ревности тебя ж и берегла, а сколько через это упустила? И кого упустила! Вот и будет чем заняться на старости лет - упущенные возможности подсчитывать... Вера Лепендина поумней - какого красавца загодя бросила. Верно, чем ждать, пока вы об нашего брата ноги начнете вытирать...
Лев Ильич поднял голову, посмотрел на нее, хотел спросить, но удержался.
- Да что там, мало вытирал, что ли? Думаешь, я не знаю - всего, может, и не знаю, мне и того, что известно, за глаза довольно. И дружки твои приходили, как возле меня начинали крутиться - выбалтывали. И сама слышала, как ни хитер, ни аккуратен - воду пускал, телефон утаскивал в кухню - не хотела, а слышала. И сегодня, дура последняя: ребят позвала, самых твоих близких друзей, пусть, думаю, придут, чтоб все в колею вошло, разговоритесь...
- Разговорились, - сказал Лев Ильич, - от того и сил больше нет.
- Перестань, мне только вранья твоего не нужно! Принципиальность эту ты оставь девочкам, когда будешь им головы морочить. Они хоть делом заняты - и Феликс, и Вадик, у них право есть о принципиальности говорить, через это без куска хлеба остались. Да и Митя - не знаю, за что ты на него взъелся - уж не приревновал ли, как все семнадцать лет к каждому, с кем словом перемолвлюсь?..
Лев Ильич поморщился и взялся за портфель.
- Он тоже не тебе чета - тюрьма за ним каждый день ходит - и не литературная, а самая что ни на есть Лефортовская. А ты... - у Любы глаза загорелись.
"Господи, вот повезло, что один чай сегодня пили!.." - мелькнуло у Льва Ильича.
- Я никогда твоих глаз не забуду, как мать моя помирала - сама помру, а не забуду. Так и знай, с тем и строй свой новый шалашик...
Лев Ильич встал и пошел из кухни. Оделся. Люба вышла за ним.
- Бог с тобой, - сказала она уже спокойно, - большой вырос мальчик. Думала, правда, орлом станет, спасибо все-таки не коршуном - так, петушок с поистраченным гребешком... Бог с тобой, - она вдруг взглянула на него светло и перекрестила его. - Ступай.
Лев Ильич остановился, взявшись за замок, но дверь уже открылась, он шагнул на лестницу.
8
Он и не помнил ничего из той ночи, сколько потом ни вспоминал, и не мог бы никогда восстановить, где он ходил да зачем, по каким улицам - куда ноги несли. В подъезде раз себя увидел, сидящим на лестнице, наверху хлопнули дверью - вот он и поднялся, пошел прочь, а что за подъезд - дверь, что ли, была открыта, или еще почему его туда закинуло? Потом на вокзале был, а на каком - убей не знал, возле касс потоптался, на расписание глядел, не видя, ни одного города не запомнил, а так бы можно было восстановить, что за место. С кем-то даже в разговор вступил, да, на вокзале это и было, с проезжим, объяснял, как отсюда попасть в Центральные бани, а откуда "отсюда"? - не помнил. Вот уже потом, надо бы под утро, обнаружил себя на скамейке - на бульваре. Вот с этого момента он себя и осознал: трамваи шли с двух сторон, погромыхивали, он подмерз, но уже знал, зачем здесь сидит и чего дожидается, на часы поглядывал...
О чем он думал? Не помнил этого Лев Ильич, вертелось в голове: обрывки какие-то, разговоры, лица, о чем-то он все сокрушался, будто перед концом или началом? - бабки подбивал, подсчитывал. Неладно выходило, он и бежал дальше, потому и додумать ничего не мог, или может, мог да не хотел, не решался? А вон тут, на бульваре, на этой скамейке, к спинке ее привалившись, он и начал было в себя приходить, опоминаться.
Любина лица в дверях он не мог позабыть, и то, что она осталась там, у него возникла было мысль - так, мелькнула, вернуться, но не мог без содрогания вспомнить свою комнату-кабинет и себя в ней, выслушивающего вчерашние речи. "Выслушивающего? От кого?.." А может, там только он и был, что уж такого сказано, чего сам он никогда не говорил, а не говорил, так думал?..
Он с себя, как паутину снимал, липкое что-то счищал, и уже решимость в нем зрела, он и не называл ее, спугнуть боялся, или так, от смущения перед собой, но как доберется до нее, норовил в сторону свернуть. И все равно, знал, твердо уже знал, что есть она у него, вот потому и радость, надежда светили ему. Но это он уже здесь, на бульваре, стал осознавать, когда опоминался.
Он даже вздремнул было, может, на минуту всего забылся. Такое небо ему привиделось сиреневое - предгрозовое, что ли? - а больше ничего, страшно стало, будто он и не на земле, летит - раз ничего и нет, кроме неба. А оно все темнело, темнело и быстро так, фиолетовым становилось, какая-то совсем уж темень на него наползала - и померкло все. Он открыл глаза - светать начинало. Народ пошел мимо, а он все чаще на часы посматривал.
Было восемь часов, когда он встал. Рано, конечно, но ничего, пока дойдет, да и трудовые люди - не бездельники.
Он зашагал совсем решительно, будто договорился - ждали его, прошел переулок, свернул во двор, прямо к зеленому окошку, в подъезд, мимо двери на первом этаже - и не посмотрел, стал подниматься по лестнице. Вот и звонок.
Он только дух перевел, нажал кнопку, услышал мелодичный звон и даже за ручку взялся: он домой, домой пришел, теперь он знал, что домой, потому и можно так вот, ни свет ни заря, безо всякого предупреждения, ему всегда, все равно будут рады, в каком бы виде ни явился...
Дверь открыла Дуся и не удивилась:
- Вот хорошо-то, пораньше!.. Кирюша! - крикнула она, обернувшись. Смотри, какой гость к тебе!
В коридоре было темно, Кирилл Сергеич вышел, не узнал сразу, а разглядев, не то чтоб обрадовался, а как само собой разумеющееся воспринял.
- Вот и отлично, - сказал он, - пожалуйте ко мне.
Днем здесь все было иначе, ничего таинственного, или он привык за вчера? Славно, уютно, только раскрытый чемодан с пакетами и свертками на диванчике, будто не на месте, а так - хорошо, и без эдакой нарочитости, до блеска чистоты, когда и неловко - не то входить, не то лучше остаться в коридоре. Живут люди - и все под руками.
Попугай об прутья чистил нос, гремел и бормотал про себя. Лев Ильич подошел к окну разглядеть - такой он яркий был, а на фоне серенького, грязного двора - сердце радовалось. Как цветы внизу, у Маши, подумал он.
- Смотрите, - сказал Лев Ильич, - вчера он был такой скучный, я уж думал больной или старый, а сегодня - хлопотун!
- А он всегда к вечеру устает, или неестественный свет на него наводит печаль. Какой бы шум ни был в комнате - он все дремлет. А утром оживает... Кирилл Сергеич внимательно посмотрел на гостя. - Садитесь в кресло, удобней, сейчас чайку попьем...
- Кирилл Сергеич, я к вам по делу пришел.
- Вот и хорошо. Да садитесь же, тем более, раз дело. Лев Ильич снова взглянул на попугая, теперь тот сидел на жердочке, посматривал на него.
- Я хотел попросить вас... Могу я у вас креститься?
- Вот это отлично! - потер руки Кирилл Сергеич, поднялся и зашагал по комнате. - Вот молодец, прямо без разговора. Молодец! А особенно хорошо, что зашли утром - мы сегодня уезжаем за нашим Сережей. Он в деревне, у родни. Захворал, расшибся, еще была история... Мы и отправили его на десять дней. Учится он хорошо, пусть отдохнет. На три дня едем, а там пост - мне до Пасхи не оторваться... Вот хорошо, постом и причаститесь, как я вернусь... Мать! крикнул он весело и сказал Дусе, появившейся в дверях с кухонным полотенцем. Лев Ильич-то пришел по делу, говорит. Могу, говорит, я у вас креститься!
- Чудесно как, - тихо сказала Дуся, и глаза у нее заблестели.
- Может, неудобно... У вас, значит, и времени нет, уезжаете - собираться надо, а тут я явился... Тогда другой раз... - у него голос дрогнул.
- Ну вот, интеллигентские разговоры. Что может быть важней? Успеем, успеем - три часа до поезда... Да, погодите... - оборвал себя Кирилл Сергеич, а у Льва Ильича внутри опять что-то дрогнуло : "Нельзя, верно?" - а... Маша сегодня с утра работает?
- Может быть, Верочка? - спросила Дуся. Она словно бы вчера у Маши оставалась ночевать, если не ушла...
Кирилл Сергеич остро глянул на Льва Ильича, а тот совсем был растерян, все стоял возле клетки с попугаем.
- Нет, - сказал Кирилл Сергеич. - Разыщи Машу, если в столовой, все равно пусть приходит, ничего там без нее не стрясется. Садитесь, садитесь пока, время есть, мы и поговорим.
Лев Ильич опустился на стул возле окна, попугай на него посматривал с любопытством, но вдруг отвернулся и занялся прутиком, забурчал.
- Привык, - сказал Кирилл Сергеич, - приглделся. Он всегда так на свежего человека глядит, знакомится... Ну что ж, - он уселся против Льва Ильича, свет из окна падал ему прямо в лицо, Лев Ильич его по-новому разглядел: глаза были хорошие, ясные, думающие, но не затаенные - о своем, а собеседником занимающиеся. - Ну что ж, Лев Ильич, я, и верно, рад, что вы так просто и хорошо пришли ко мне с таким делом. Вы это твердо решили, обдумали, это не минута?
- Да, - Лев Ильич опять напрягся, да и Кирилл Сергеич менялся перед ним на глазах, лицо у него твердело. - Я все обдумал.
- А Символ веры вы знаете?
- Нет, - смутился Лев Ильич. - То есть, я читал, слышал, но... наизусть не помню.
- Ну что ж, повторите за мной... Мы вчера говорили с вами о покаянии, о страхе Божьем, который и есть начало премудрости... Я понимаю ваши вчерашние переживания - о чем, не знаю, но могу себе представить такую муку. Это... как бы вам сказать - как при свете дня все открывается взору, так, когда тот свет идет, струится человеку, вся его ложь и грех обнажаются. А это не может не быть мукой - ужасом перед собой...