Такая удивительная мысль коснулась и прошла сквозь Льва Ильича. Он не успел ее остановить, да и страшно ему показалось ее принять и додумать. Но уж так все само за него происходило, словно берег его кто-то от самого трудного из того, что вставало на его пути, все само за него делалось. Только воздвигается перед ним препятствие, которое ему преодолеть не по силам, так что-то его и перенесет, освобождает. За что ему так, а он еще на тяжесть креста пожаловался?..
   -...А как же Боря? - услышал он вдруг Надю. - Я должна рассказать о нем Игорю, как ты считаешь, а, пап? Правда, у нас была не любовь - дружба, но мне иногда казалось, мы всегда будем вместе. Правда, он ведь уехал, оставил меня. А я б никогда от тебя... А ты не мог бы, а, папа, ты б не уехал отсюда?..
   Люба открыла им дверь, сразу прошла на кухню, Лев Ильич разделся, топтался в коридоре, думая о том, что надо было прийти, конечно, пораньше, с утра, а то она их прождала целый день. Надя кинулась за матерью.
   - Мам, ты не ругай папу - это из-за меня, мне было так хорошо вчера, я тебе расскажу, если ты захочешь. Я познакомилась...
   - Я не хочу, - оборвала ее Люба, - мне не интересно с кем ты познакомилась. Ты ела, обедала сегодня?.. Тогда не мешай, мне нужно поговорить с твоим отцом.
   - Мама! - крикнула Надя. - Но это правда, что я во всем виновата - я сама пришла к нему и сама не хотела домой...
   - Уходи, - сказала Люба, - уходи сейчас же. Слышишь?.. И закрой дверь.
   Она поразила Льва Ильича, как только он сел против нее за стол, на кухне. Она, видимо, плохо спала, на бледном лице лихорадочно блестели глаза, она пыталась справиться с собой, успокоиться, у нее ничего не получалось, она все время сама себя перебивала, потом вдруг стиснула ладонями лицо и сказала, не разжимая рук.
   - Я знаю, что никто кроме меня не виноват, потому что этот разговор должен был состояться шестнадцать, ну десять лет назад. А теперь... теперь ты и девчонку хочешь у меня забрать?..
   Лев Ильич сделал было движение заговорить, но она прервала его.
   - Ты думаешь, я не понимаю, зачем ты вынудил меня согласиться на то, чтоб Иван все эти годы был тут, с нами, что мы все годы вели эту чудовищную и мне непосильную жизнь? Я-то понимаю, а вот ты никогда не знал, почему я на это согласилась...
   Лев Ильич даже не знал, чего он больше испугался: того, что она скажет сейчас правду - а она для него невозможна, или солжет - а ей сейчас, в этом разговоре, никак нельзя лгать.
   - Постой, Люба, не нужно, я.. говорил с Иваном. Мы с тобой не будем об этом. Прошу тебя...
   - Говорил? - остановилась на всем бегу Люба, краска медленно заливала ей лицо, лоб. Что, когда он тебе мог сказать?
   - Это все болезнь какая-то. Я прошу тебя...
   - Мне нет дела до того, что он там тебе говорил. А если ты подумать обо мне?.. Ты подумал обо мне - нет, ты подумал?..
   Она теперь вдруг как-то пятнами начала бледнеть, и у Льва Ильича ухнуло сердце: чего стоили все его высокие переживания, если ей сейчас так плохо просто тяжко, невыносимо больно, до этих пятен на лице?!..
   - Ничего я не подумал, - твердо сказал он. - Мне было тяжело, но я справился.
   - Т-тебе было тяжело? - свистящим шепотом спросила Люба. - Т-тебе?.. А ты знаешь, как мне, да не сейчас, когда тебе что-то сказал человек, которого ты и ноги не стоишь, а все эти проклятые годы, из которых вся моя жизнь сложилась и канула, как в сточную яму выброшенная, потому что я себя потеряла? Ты знаешь, что такое потерять себя?.. Откуда тебе про это знать, если ты только брал, приобретал, наращивал проценты, брал процент на проценты - проклятый ростовщик, душевный жид, Шейлок из жалкого двухкопеечного водевиля!..
   - Люба!.. - отшатнулся Лев Ильич.
   - Не нравится? Да если ты хоть на мгновенье догадался, а где уж было тебе не догадаться, когда все эти годы, как паук вязал и вязал свою ничтожную липкую паутину, в которой я задыхалась, если ты хоть на мгновенье догадался о чем-то, как ты мог не разорвать, не освободить меня, не помочь ему, нам - кто ты тогда?
   - Я тебя не понимаю, Люба, - сказал Лев Ильич, чувствуя, как пот выступает у него на лбу.
   - Ты мог подумать, хоть на мгновенье! О, ты справился - как благородно с твоей стороны! - Ты справился, проявился как мужчина. Справился? То есть поверил, мог поверить, что женщина, которая спала с тобой столько лет, которая отдала тебе все, что у нее было, и себя на том потеряла, что она тебя обманывала в таком... Ты с этим справился?
   - Да нет же, Люба, ты не слышишь меня. Я же тебе говорю...
   - Что ты мне говоришь? Что б теперь ты не сказал, если хоть на одну сотую, тысячную мгновенья могла промелькнуть у тебя такая подлая мысль...
   - Но... Ведь Иван тоже человек и... близкий тебе человек. Зачем же ты с ним...
   - Затем, что он от всего отказался ради меня. Затем, что он мне все отдал, а себе ничего не оставил. Затем, что он любит меня, а я только тебя... что меня уже не было и не было бы совсем, кабы не он. Но с ним я могла быть откровенной, не играть, как ты со мной, потому что он знал, что у него ничего нет и никогда не будет, и ему ничего не надо было для себя.
   - Поэтому ты его... обманула?
   - Да, поэтому. Я обманула его, тебя, себя, я всех обманула и перед всеми виновата. Успокоился? Я, а не ты!.. Я все не пойму, - оборвала она себя и посмотрела на него с недоумением, - почему я тебя тогда перекрестила? Вырвалось как-то... Да нет, если б я могла поверить в Бога, то знала б, как меня накажут. Или это уже и есть наказание за мою потерянную жизнь, которую я сама потеряла и загубила - сама, кто мне велел, кто? Да нет, ладно, мне и без Бога достаточно наказания... А ты и здесь врешь, нет у тебя Бога и не может быть. Мне передавали, какой ты безобразный скандал учинил у этой... Эппель, не знаю уж, как ты к ней попал. Мне нет до этого дела. Но это все вранье, ложь, поза - я никогда тебе не поверю...
   - Тебе Надя сказала?
   - Надя?.. Там была Надя?.. Слушай, Лев Ильич, я могу ведь мгновенно отобрать у тебя дочь, мне стоит только солгать еще раз - а еще раз уже не значит солгать. Ты это понимаешь? Я не сделала этого. Но я тебя предупреждаю... Я еще могу это сделать.
   Лев Ильич поднял руку, защищаясь.
   - Я могу это сделать и обещаю тебе, что если ты попытаешься забрать у меня дочь, я... сделаю это.
   - Ты убьешь ее, - сказал он.
   - У меня нет других средств. Не вынуждай меня.
   - Она меня любит, я и не знал, как она меня любит.
   - А что ты знал, что ты вообще знал про кого-то, кроме себя? Думаешь, я хоть что-то забыла - да, уж конечно, не все, но помню, помню - и то, какие у тебя бывали лживые глаза, когда все на дни рожденья чьи-то таскался, и как, когда мою работу - мой перевод, над которым билась чуть ли не три года, зарубили, совсем отказали, три года кошке под хвост - ты и спросить меня про это забыл! А десятилетие нашей с тобой счастливой встречи? Забыл? Ну как же, помнишь - и свое письмо с восклицательными знаками, и цветы посреди зимы. А ведь больше ничего не запомнил - куда тебе! Большое торжество, шикарный ресторан - все как у людей. А девочку, манекенщицу за соседним столом помнишь, как она нашему счастью умилялась, плакала? Ты думаешь, я не видела, как ты записывал ее телефон, тут же обо всем и договорились, прямо за тем нашим юбилейным столом... Что ты про кого-то другого мог знать - ты и себя никогда не знал, иначе б захлебнулся в своей пакости. Не знаю, как там и в кого ты теперь веришь, ходишь к священнику, что-то ему про себя рассказываешь - он бы со мной поговорил, у меня есть что про тебя рассказать. Может, ты меня с ним сведешь? Или у вас так не положено?
   - Зачем ты это все говоришь?
   - А затем, что я только-только опомнилась, все припомнив, только сейчас поняла, сколько сил и времени, да уж наверное и таланта - что, скажешь, и таланта во мне никакого не было? Сколько я бросила в то, что ничего такого не стоило. Ты никогда не был мужчиной, а всегда только мальчиком - капризным, избалованным еврейским щенком, которого нужно было оберегать, защищать, отдавать себя для твоего самоутверждения и обманывать для тебя самого. А ты и на это соглашался, на мой обман. Но это был мой обман, ты и за это не отвечал.
   - О чем ты говоришь, Люба?
   - Не о том, о чем ты думаешь. Да, я тебе изменяла - но как это всегда было ужасно! Потому что я не тебе - себе изменяла, потому что я не могла и не сумела ни разу убежать от себя - ничего не могла поделать с тем, что любила тебя всегда и во всем - и как мальчика, и как то, что сама слепила, и как свое оправдание, как свою надежду на то, что однажды проснусь - и ты окажешься тем, кем тебя когда-то увидела. Увидела, поверила и, как последняя сентиментальная дура, через всю жизнь протащила эту надежду и веру.
   - Господи, Люба, какое это страшное непоправимое недоразумение, но ведь и я...
   - Что и ты? Сейчас ты меня не обманешь, у меня уже нет ничего, что могло бы ждать обмана, пусть правды - у меня ничего нет, ты все забрал. Кто я такая, зачем?
   "Господи, как я любил эту женщину! - думал Лев Ильич. - Но может... да не может, конечно же, она во всем права, потому что главным у меня всегда была не любовь, которая всего надеется и переносит, а ревность, слепая, жалкая, забывшая обо всем." И он вспомнил, что и лагерь, когда про него, случалось, думал - а кто у нас о лагере не думает? - так не того боялся, что он там, а что она останется без него здесь - одна, без его глаза и никакой возможности не будет хоть что-то узнать и представить. И он так ясно ощутил тот липкий ужас запертой, брякнувшей замком двери, из которой, он знал уж, не выберешься, хоть голову себе об нее разбей. Не ужас лишения свободы, а страх, что не сможет быть возле нее и про нее все знать. "И все это я тащу сюда, в новую жизнь?" - с отчаянием думал он.
   - А Иван? - спросил Лев Ильич. - Ивана ты любишь?
   - Какое тебе дело до этого? Зачем тебе так беспокоиться? Я сказала, что сама во всем виновата, а ты ни за что не отвечаешь - как уж напоследок не утереть тебе слезы!
   - Люба, но этого не может быть! Это все чепуха какая-то, глупость, это какой-то страшный сон, может, мы проснемся - и все не так?
   - Что сон, от чего проснемся? Что не так, когда все так! Да я тебя лучше знаю, тебе и в этом, последнем надо помочь - за тебя сделать. Казалось бы, придумал, нашел себе игрушку, играй в нее! Но ты и здесь хочешь, чтоб я все сделала за тебя, потому что и игрушка у тебя фальшивая и игра лживая...
   Лев Ильич опустил голову; это уж слишком было.
   - Сделаю, не хнычь. И декламация твоя не нужна. Оставь меня в покое - с самой собой. Может, я еще жива, опомнюсь, может, чего-то во мне собственного осталось, чего ты не успел истратить? Прошу тебя, ради Бога, в которого ты поверил, оставь меня в покое, у меня нет больше сил помогать тебе. Отпусти меня, Лев Ильич!..
   Он вскочил, протянул к ней руки, но она справилась с собой и блеснула ему навстречу, обожгла его злобой.
   - Сиди. Я ухожу сейчас. Ночуй, коли охота. А я, может, сегодня и не вернусь. А то тебя совсем, гляжу, загнали - по углам ночуешь. Давай еще разок за тебя все сделаю. Я ухожу - не ты. А ты - в полном порядке. И совесть будет чистая. Для тебя это самое главное?
   5
   Лев Ильич сидел в "тихой комнате", привалившись к спинке продавленного дивана, и бессмысленно смотрел в мутное стекло на освещенную сейчас солнцем обшарпанную стену. Он не знал, сколько он так сидит. Он ни о чем не думал, как в похмелье вертелись какие-то обрывки мыслей, разговоров, фразы, он все пытался сосредоточиться и хоть одну из них сказать себе до конца: то почему-то не было глагола - "сказуемого", усмехнулся Лев Ильич, то "подлежащего". "А ну-ка, - напрягся, попробовал сосредоточиться Лев Ильич, - составлю-ка я фразу, а то ведь это кончится плачевно... Плачевно или смешно?"
   Он и всю ночь так просидел, только не здесь, а на кухне, в своем бывшем доме. Люба ушла, не заглянув к нему - хлопнула дверью. Они с Надей попили чаю, не разговаривали, Надя шмыгала носом, плакала, ушла спать. Какое-то странное безразличие охватило его, он не только не мог, он и не хотел ни о чем думать подумать, значит что-то решить, а на это у него сил не было. Как есть, пусть так и будет. А что думать, чего решать. Все решилось опять без него, за него. "Комнату надо где-то снять... - лениво, безразлично подумал было он. - Так не сейчас же ночью, вон телефон, позвонить куда?.." К кому? - усмехнулся Лев Ильич, и вспомнив самого близкого своего товарища - Сашу, на которого он так надеялся, оставляя все про запас, на самый последний случай - да и перестал думать. Вот тогда и завертелись все эти нескончаемые разговоры, фразы, в которых не было глагола, и оттого они казались коротенькими, пустыми, страшными своей недосказанностью... Один только раз за эту ночь он сказал себе все до конца, увидел себя целостно, но это, пожалуй, похуже было - уж Бог с ним, с глаголом. Он тоже, так вот, сидел тогда на кухне. На этой самой - они только переехали, а с ними мать Любы, его теща. Помирала она, лежала уже третий месяц в Надиной комнате. Да уж повидал Лев Ильич к тому времени, как люди умирают, пришлось, и мама тоже... Но здесь происходило что-то невероятное: это уже и не плоть была, не усталое и измученное болезнью безвольное тело, к которому всегда, все равно испытываешь жалость, пусть она эта плоть - кричит, проклинает, бунтует, но она борется, живет, пусть она не в силах принять то, что ей предстоит, но в этом отрицании тайны, к которой она вот-вот прикоснется, чтобы быть ею поглощенной, всегда трагедия, а стало быть, и собственное соучастие, и твоя смерть... Здесь не было плоти и не было трагедии. Какие-то тряпки вздымались буграми под одеялом, и смерть была не как тайна, а как омерзительная, распадающаяся и бессмысленная мертвечина, мертвая вода, застоявшаяся, пошедшая плесенью. Ничего не было, кроме завистливой злобы к тем, кто остается, кто ходит, кто подает ей воду, лекарства, судно, а значит, у него есть силы, здоровые руки и ноги, чистое дыхание - есть все, что у нее уже забрали... Он сидел в ту ночь так же вот один, Люба, три ночи до того не спавшая, свалилась и теперь спала, а она дергала его каждые пять-десять минут: вода была то слишком теплая, то холодная, то она просила не воду, а чай, а когда он приносил чаю, она, глядя на него косящими от ненависти глазами и с трудом ворочая языком, плевалась, говорила, что просила воды, а он нарочно, на зло, как всегда, как во всем, что бы она у него ни просила, делает не так... "Да ладно вам, - сказал Лев Ильич, а потом думал, что это не он был, а ее злоба, рождавшая ту же самую злобу и в нем, - да ладно уж, чай ли, вода, хоть и вовсе не пейте, чего уж теперь..." Он даже удивился, что у нее нашлось столько сил, глаза зажглись яростью и тряпичные бугры под одеялом зашевелились, как судорогой их свело. "Проклятое говно! - крикнула она. Ничтожество! она никогда тебя не любила, она и спать с тобой не могла. Она ходила ко мне с мужиками, они смеялись над тобой... Она плясала перед ними..." У нее пена выступила на губах. Лев Ильич с ужасом и омерзением кинулся из комнаты, свалил стул и в дверях налетел на Любу, проснувшуюся от грохота. Вот тогда она и увидела его глаза, которые не могла потом забыть и все ему поминала. Да уж, наверно, нехорошие были глаза, коль и он те, глаза своей тещи, забыть не мог - все, что она ему только что выплеснула, сошлось у нее в тех - ее глазах. Да ладно у нее, а вот в нем как это сошлось, не зря, наверно, Люба их запомнила - все, что было в нем, поднялось, вот она правда о человеке, не та, когда он любуется своими добродетелями...
   Он задремал за столом под утро, опомнившись, когда у Нади затрещал будильник, нашел свою старую бритву в умывальнике, побрился - хорошая новая бритва лежала в портфеле, валявшемся под вешалкой, но он почему-то не мог, не хотел ее доставать. Зажарил Наде яичницу, и они вместе вышли.
   Он проводил ее до школы, держа всю дорогу за воротник, как в детстве, когда так вот таскал в детский сад и все шутил, что хотя б скорей она вышла замуж - муж бы ее водил в детский сад. Но сейчас скорей он сам держался за нее.
   А утро было хорошее, ясное, и Надя за ночь успокоилась, сказала ему прощаясь:
   - Пап, ну ничего ведь такого ужасного нет. У меня, то есть, и ты, и мама. Так что ты за меня не огорчайся... - и улыбнулась широко и счастливо. - И у меня теперь Игорь есть!
   - Конечно, - в тон ей сказал Лев Ильич, - пусть-ка он тебя в школу провожает...
   Дверь в "тихую комнату" раскрылась, всунулась "сова" - Ксения Федоровна.
   - Сидишь? - она вошла бочком и присела на краешек стула. - Ты чего так все сидишь, я давеча заглядывала, а ты и не слыхал.
   - Задумался.
   - Тебе чаю согреть?
   Лев Ильич удивленно посмотрел на нее: какая-то новая нота послышалась ему в ней.
   - Лев Ильич, батюшка, прости меня старую...
   - Ты чего, Ксения Федоровна, что случилось?
   - Взяла грех на душу, злоба во мне накипела. Все порядок, вишь, соблюдаю.
   - Ну и хорошо. Тебе за это деньги платят. За порядок.
   - Какие деньги - помирать скоро... Ты какую все книжку тогда читал?
   - Книжку? - не понял Лев Ильич. - Какую книжку?.. А! Евангелие. У тебя нету?
   - Прости меня старую, - она вытерла кончиком платка глаза с по-старушечьи покрасневшими веками. - Это я на тебя сказала.
   - Ксения Федоровна, я что-то и понять не могу. Ты чего убиваешься?
   - Я думала, ты в церкву так, для насмешки ходишь. И девку сбиваешь: в церкву, а потом ее поишь.
   Лев Ильич непонимающе глядел на нее.
   - Да Крону я, прости Господи, все про тебя пересказала - и что в церкви лоб крестил, и что в машинном бюро девку вином потчевал.
   - И про Таню сказала - что она в церкви?
   - Про Таню? А чего такого, она, знать, крещеная, у нее свои бабьи дела, а тебе, думаю, зачем... Вам смех один...
   - Сказала, и ладно. Ты не со зла про меня так подумала.
   - Со зла, батюшка, у меня обида есть.
   - Да ладно, Ксения Федоровна, какие секреты, когда в церкви. Не печалься. Да и не со зла это - ты за церковь обиделась.
   - Ты про меня не подумай...
   - Зачем мне думать? У тебя Свидетель есть, верно?
   - Христос свидетель, - Ксения Федоровна пожевала губами, глядя куда-то в сторону.
   - Не расстраивайся, сказала-не сказала, подумаешь...
   - Сынок у меня...
   - Да знаю, Ксения Федоровна. Сколько ему осталось?
   - Два годочка - много...
   - Много. Да ведь прошло больше. Чего он пишет?
   - Не в том дело, что много, а все толку никакого.
   - Ну там видно будет, вернется, станет работать. Он не женатый у тебя?
   - Какой женатый! Кабы женат... Да ну, хоть и женатый... Не в в том дело, что он по пьяному своему зверству натешился с той девкой - она тоже хороша. Они все такие. Толку никакого не будет.
   - А какой толк, Ксения Федоровна? - все не понимал Лев Ильич.
   - Ты говоришь, вернется, работать станет. Он и раньше у меня работал. Не большой начальник, а каменщик - на стройке, себе как бы хозяин.
   - Ну и хорошо, всегда работу найдет - строитель...
   - Все без толку...
   - Что, пьет, что ли? Так может, поумней станет, а так - кто теперь не пьет.
   - Не про то я, батюшка, забочусь. Кто, верно, не пьет, кто не работает. А мне-то много ли надо? Мне и пенсии хватает, я и работать пошла, чтоб дома не сидеть, да ему посылки, а так мне и моего хватит. Я вон на тебя согрешила, что смеяться приходил, или про меня, про дуру описать, а ты, вишь, даром что, может, некрещеный.
   - А я крещеный, Ксения Федоровна. Я не смеяться, причащаться ходил к отцу Кириллу.
   - Я тебе про то и толкую. Не от пьянства это он, а потому что умный шибко, или в школе его тому научили. Отца у него давно нет, на войне остался, царствие ему небесное, тоже им покойник не больно занимался, да он тогда сопляк был, шибко умный, все знает, над всем смеется, а уж про Вседержителя, Творца небу и земли ему и не заикнись - чего ты от него хочешь, будет он пить-нет - какой был, такой и остался. Все без толку.
   - Да, это хуже. А может, поймет? Такую беду узнал, покаялся...
   - Нет, батюшка, я сама так думала, что ежели это ему наказание образумится. Нет. Ездила к нему - все такой, еще злее стал, а стала ему говорить - ну что ты! А без этого, что ему девчонка, что мать, кто ему что скажет, когда Христа нет?
   Лев Ильич промолчал.
   - Да, все перемешалось. Ты вон, видишь, какой, а я на тебя... Скажи-ка, Лев Ильич, а Лев Ильич, ты книжки все читаешь, человек ты грамотный... Я тут слыхала, а не пойму, батюшка проповедь сказал, что Матерь Божия, выходит, еврейка. Тогда и мы получаемся евреи?
   - Бог с тобой, Ксения Федоровна, какие ж евреи - мы Божьи.
   - Вот и я так думаю. Родители у нее Аким и Анна - православные. Не поняла, не дослышу.
   - Да хоть и евреи - не люди разве? - опомнился Лев Ильич.
   - А я не против - пусть себе. Ты на меня не взыщи, на дуру необразованную. Тебя Крон, как есть, с работы погонит.
   - Оно к лучшему, Ксения Федоровна, видишь, я тут все сижу, а дела не делаю.
   - К лучшему-не к лучшему, а пить-есть надо. Согреть чайку-то?..
   Лев Ильич пил чай с баранками, оттаивал, даже повеселел - все правильно было, чего он мог другого для себя ждать, не пожалел же он, ни разу ни о чем не пожалел, а что тяжко - чего ж хотеть, чтоб сладко, что ль, было? Жив покуда, а там видно будет...
   В комнату влетел курьер и крутанулся перед Львом Ильичем.
   - Ага! Чай кушаете?
   - Садись, сейчас тебе принесут.
   - Эх, Лев Ильич, сегодня мы загуляем!
   - Поперли все-таки, добегался?
   - Загадка природы, свидетельство того, что, как говорят классики, все перевернулось, смешалось и что правды нет не только тут, но и там - выше.
   - Не знаю насчет правды - здесь ее не может быть, а там - Истина. Что, по-твоему, выше?
   - Схоластика! Вот вам соцреалистический парадокс: меня, который, ну и т.д. - не трогают, а вас, который оплот и столп нашего производства, гонят с работы. Где, по-вашему, правда, ну пусть истина?
   - Тут не велика загадка, это даже не правда, а мелкая житейская данность.
   - Так считаете?.. Ну диалектик! Значит, по-вашему, справедливо?
   - Вполне.
   - Не ропщете? Ну даете, Лев Ильич! Молоток!
   - А что случилось, откуда такие сведения?
   - Фу, черт, совсем забыл! Я к вам по личному поручению его сиятельства фон Крона. Срочно и немедленно с вещами и документами в кабинет главного! Надо ж, чуть опять не забыл!..
   - Садись, чай допьем.
   - Значит, там истина, а здесь правда?
   - Несомненно.
   - Давайте пари. Десять пива или бутылка водки. Только без шуток и парадоксов. Если вызывают, чтоб расписаться за премию, я - проиграл. Если гонят, с вас, как мученика за идею.
   - Согласен. Только без пари. Дело для тебя беспроигрышное.
   - Да, неблагородно с моей стороны, тем более, кое-что слышал. Есть правда?
   - Истина - не правда. Надо уж соображать. Хватит в коротких штанах бегать. Я вон в твоем милом возрасте так же все путал, тридцать лет, считай, даром потерял...
   Кабинет главного редактора был у них самым большим помещением, здесь всегда происходили заседания, собрания, отмечали юбилеи и торжественные даты, здесь же посреди кабинета ставили на стульях гроб, когда и такое случалось на их производстве. Редактор сидел за большим, блестевшим лакированной поверхностью столом. Он болезненно любил чистоту, а может, как думал порой Лев Ильич, и об этом даже как-то перекинулся с курьером, чувство отвращения к делу, которым ему приходилось заниматься. На столе никогда не было ни одной бумаги, лежал только красиво заточенный большой карандаш, которым Виктор Романович тихонько постукивал, глядя в окно и редко на своего собеседника. Когда Лев Ильич открыл дверь, он медленно повернул к нему крупную голову, лицо было бы даже красивым, значительным, когда б не безразличные, вечно сонные, небольшие глаза, всегда отсутствующие, безо всякой своей затаенной мысли скучно ему все это было. Когда-то Виктор Романович Голованов делал карьеру, был редактором большой газеты, его прочили в ЦК, но что-то случилось, не то в биографии откопалось долго скрываемое пятно, не то дома произошло нечто нежелательное, а может в чем-то поторопился, не успел за стремительностью времени, в этот момент пошатнувшегося назад ли, вбок - не среагировал на неожиданность, которую следовало бы предвидеть. Ну а коль нет нюха - какая карьера. Порой, глядя на то, как на совещаниях, когда рвутся в клочья редакционные страсти и Крон заходится в праведном гневе, отстаивая некий высший интерес, главный редактор тихонько отстукивает карандашом на лакированном столе только ему слышную мелодию, Лев Ильич думал, что он просто отсутствует - нет его здесь. Наверно, жизнь начинается у него в пятницу вечером, когда за ним захлопывается дверь его квартиры, он снимает свой красивый костюм, развязывает галстук, надевает старенькие штаны, мягкие туфли: накрытый скатертью стол уже увенчан пузатым графинчиком, раскрасневшаяся на кухне жена вносит на блюде что-то, от чего захватывает дух, входит дочь в новом, немыслимом платье - видел как-то Лев Ильич, как она прошуршала длинной юбкой по редакционному коридору... Уж наверно, он напрочь позабывает, вычеркивает все, что хотел бы-нет, но должен здесь целую неделю слышать, подписывать, кого-то в чем-то убеждать, уговаривать, принимать решения, отвечать на телефонные звонки... Впереди - два дня жизни! - и можно говорить о чем-то человеческом, хотя бы о новом платье, об удавшемся пироге с капустой, о предстоящем отпуске, рассказать анекдот, поиграть с собакой... Пусть все не так, пусть жена раздражена, а дочь плачет из-за своей девичьей обиды, пирог пригорел, а платье безнадежно испорчено, он хочет поехать в деревню, а жена тащит его непременно в Крым - но это нормальные радости и огорчения, и он Виктор Романович - еще не старый, сильный человек, мужчина, глава семьи, может реагировать - смеяться или негодовать - проявляться, а не играть все восемь часов какую-то обрыдшую, пустую и никому не нужную игру, со значительным видом выслушивать подчиненных и понимающе кивать, информируя или получая инструкции на приеме у начальства, зная, что и там все та же, давно всем опостылевшая, пустая, никчемная игра. А ведь их журнал не худшее место, все-таки природа, которую нужно спасать, пусть делая вид, что спасаешь, в газете было похуже, там приходилось делать вид, что губить ту же самую природу еще более важно...