Но это было не все, а как мне думается, и не самое главное из того, что ему предстояло. В конце концов, надо ли было изобличать в его пороках и вырождении мир, который и без того агонизировал и был обречен, а жалкий и беззащитный, страдающий раб, уже внешне, для каждого мыслящего и духовного существа всегда будет предпочтительнее самого изощренного и прекрасного бронзового ли, золотого колосса. Да и душевная структура покаяния, о которой вы только что говорили, настолько естественна для человека, проникает его, что и становится единственным прибежищем, когда он доходит до края. А тут весь мир стоял на краю и заглядывал в кишащую миазмами бездну. Что ж удивительного было в том, что он в ужасе отшатнулся от этой бездны, услышав обращенное к нему Слово о возможности спасения? Хотя, как видите, и это здесь поразительно, коль мы представим себе бредущего по дорогам человека и рядом с ним целый мир, задыхающийся в роскоши, пороках и порожденной им культуре? А кроме того, Павел был человеком - не Богом, грешным, кающимся, подверженным слабостям и болезням, испытывающим боль и усталость...
   Но я все хочу о главном. А оно было в исполнении пророчества о том, чтобы возвестить Слово Божие всем прочим человекам и всем народам. И вот здесь Павел должен был столкнуться не с внешним миром, а с тем, что было внутри, преодолеть себя, а в себе всех, кого он оставил ради других в том страшном городе. И тех, кто восседал вместе с ним в том мрачном судилище, глядя на лице Стефана, и тех - что было еще невероятнее - кто вместе с ним, казалось бы, узрел Истину, не осмеливаясь, однако, глядеть Ей в лицо. И вот, когда читаешь им написанное, одно Послание за другим, видишь, какую непостижимую и, наверно, единственную работу он проделал, а потому его Послания стоят всего созданного за две тысячи лет после - и гениальные системы, и мгновенные озарения, и пронзительные поэмы, и разрывающие душу трагедии. Там - в этих строках, на этих дышащих, пламенеющих страницах, есть все, там каждое слово и каждая мысль окроплены живой водой собственного опыта и страдания, и не знаешь, чему поражаться - мудрости ли, бесстрашию, ревности об Истине или любви к каждой твари. Он утверждал, что сущность религии в вере, а не во внешнем обряде, что Обетование, полученное от Бога, выше Закона, ибо Обетование одушевлено Духом, а Закон - мертвая буква; что Закон был всего лишь осудительным, а потому имеет временный характер, что он только обозначил грех, назвал его, что Закон может только наказывать, а не спасать, более того, он способен породить зло, потому что вызывает непослушание, сознание греха, любопытство, а кроме того, демонстрирует человеку неспособность это уже названное и записанное зло в себе преодолеть - приводит к отчаянию и отпадению от Бога. Закон уже сделал свое дело, привел человека к возможности покаяния, а после искупительной жертвы на Кресте стал и вовсе не нужен. Он утверждал, что в обладании Законом нет никакого преимущества, ибо у Бога нет лицеприятия, и те, кто согрешат вне Закона - язычники, вне закона и погибнут, потому что преступили записанное у них в сердце, а те, кто под Законом - законом же и осудятся, ибо чем гордиться, если ты все равно нарушил Закон, соблюдаешь посты и обряды, но крадешь или убиваешь, хулишь Бога - все совратились с пути, как сказано в Писании. А потому скорбь и теснота всякому, делающему злое - во-первых, иудею, а потом эллину, и напротив, слава, честь и мир всякому, делающему доброе во-первых, иудею, потом и эллину. Весь Закон в словах: люби ближнего, как самого себя. Как верно сказала твоя девочка, Наденька, о том, что там мы все даже и с рябиной и белкой будем разговаривать, потому что вся тварь живет надеждой освобождения Духом, нашей свободой от жалкого рабства у собственных страстей, надеждой на то, чего не видит, - "ибо если кто видит, то чего ему и надеяться?" И если мы будем жить в любви, которая превыше всего, то чего нам бояться, никакие демоны не в силах будут нанести нам вреда!
   Могли ли иудеи, хоть на мгновение, согласиться со всеми этими и подобными им мыслями? Можно представить себе, какую они вызвали ярость, бешенство у всех - и у правоверных, только смеющихся над тем, что распятый вместе с разбойниками раб был Мессией, и у тех, кто признав это, не в силах были перечеркнуть не просто ведь собственную жизнь, а жизнь всего народа, в которой без убежденности в его исключительности для них не было смысла. Согласиться с тем, что Закон, данный им Моисеем - мертвая буква, а Мессия, которого они столько столетий ждали и наконец дождались, был одновременно Мессией язычников - поставить себя и свое избранничество рядом с необрезанными собаками, признать себя столь же и более грешными, согласиться с тем, что их будут судить одним и тем же судом там, а здесь сесть за один стол, преломить с ними хлеб?!..
   Что им было до того, что человек, сказавший все это, был иудей из иудеев, фарисей и сын фарисея, чья трагическая судьба со всей бездной ее падения и невероятностью взлета с неопровержимостью свидетельствовала о единственном пути для человека, ищущего Истину и живущего в Ней; что им было до того, с какой нежностью и страданием за погибающий в своем чванливом упорстве народ он к ним обращался, убеждая их в том, что Бог не отверг свой народ, который Он знал наперед, что от их падения спасение язычников, а раз это их падение и оскудение - богатство миру, то тем более их полнота, а раз она даже в падении, что же будет в принятии Истины! Что все ужасное, что с ними произошло, их духовная слепота - отчасти и до времени, а когда войдет полное число язычников, то весь Израиль спасется. Что им было до того, что гонимый и презираемый ими человек сказал о своей любви к ним уж совсем невозможное: что сам желал бы быть отлученным от Христа за братьев своих, родных ему по плоти... Нет, все это ни на мгновение не примирило их с ним, не прекратило и не утишило их ненависти: Закон дан был только им, в посрамление всем прочим, у которых его не было. Их Бог может быть милосерд только к избранному Им народу, и лишь смеется над остальными. В одном древнем еврейском манускрипте так и говорится, что когда другие народы придут к Господу просить и для себя Закона, Он только посмеется - единственный случай, когда Он смеется над своей тварью, хотя Он смеется каждый день со своими тварями, особенно с Левиафаном...
   - Это ужасно, - сказала Маша.
   - Это правда, - ответил Лев Ильич. - Это потому и ужасно, что правда... Но я уж закончу.
   Он вернулся, вошел в этот страшный гибельный город спустя двадцать лет в праздник Пятидесятницы. Сначала он хотел поспеть к Пасхе, но его задержал мятеж в Эфесе, потом не было корабля. Это и спасло его тогда, потому что постоянные волнения, бесконечно сотрясавшие город, разразились в ту пору невероятным кровопролитием и, окажись он тогда там, ему б никак не уцелеть. Он и сейчас шел на явную погибель, и знамения и пророчества много раз ему ее предрекали. Во время его последней остановки в Кесарии некто Агав, взяв его пояс и связав себе руки и ноги, сказал: мужа, чей этот пояс, так свяжут в Иерусалиме иудеи и предадут язычникам. Близкие умоляли его не идти дальше, он же сказал, что хочет и готов умереть за имя Господа Иисуса.
   Можно представить, с каким волнением он вступил в город, после стольких лет разлуки узнавая камни, улицы и дома, вспоминая то, что всегда живет в памяти человека - любовь, ведомые только ему, и значащие что-то лишь для него одного, с чем-то связанные радости и печали. Только, наверно, мало было радости в этом его последнем свидании с городом, ибо первое, что встретилось на его пути еще за воротами, за городской стеной - был гигантский вековой кедр, под которым он стоял, когда терзали Стефана... Он смешался с толпой, спутники, а среди них один из его последних учеников необрезанный язычник Трофим, старались загородить его, потому что несмотря на то, что юношу Савла трудно было бы узнать в этом согбенном лысом старике, но стоило прозвучать хотя бы одному неосторожному слову, и оно стало бы искрой, мгновенно взорвавшей бы эту постоянно клокочущую толпу, как гигантскую бочку с порохом.
   Он и не ждал радостной и теплой встречи с теми, кому принес известия о тысячах им обращенных, о новых церквах, воздвигнутых Богом его служением чуть ли не по всему ведомому им миру, ему предшествовали его послания церквам, уж несомненно дошедшие и сюда, разве одни только эти пламенные страницы не должны были вызвать хотя бы уважение и благодарность за его невероятный подвиг? Он принес, кроме того, Иерусалимской церкви милостыню, собираемую им у язычников - и размеры этого приношения несомненно превзошли ожидаемое.
   Апостолов Петра и Иоанна не было тогда в Иерусалиме. Его принял Иаков величественный, как ветхозаветный пророк, значительный, как первосвященник, и речь, услышанная Павлом в ответ на все его сообщения, не могла не поразить его, хотя ему и не нужна была благодарность. Ему было сказано, что здесь, в этом великом городе, много тысяч уверовавших иудеев, и все они ревнители Закона, а о нем наслышаны как о человеке, решившемся учить отступлению от Моисея и несоблюдению обычаев. Ему было предложено совершить один из мертвых иудейских обрядов очищения, взяв с собой по обычаю четырех бедняков, имеющих на себе обет, заплатить за них - за приносимых в жертву животных, провести вместе с этими назореями семь дней в храме, глядя на обряд жертвы всесожжения, на то, как будут варить убитых баранов, как назореям будут стричь головы, сжигать волосы над кипящим котлом, стоять с опресночными лепешками, возносимыми в качестве жертвы перед Господом... Это было невозможно для Павла: братья, к которым он пришел, вынуждали его сделать то, что он считал пустым и бессмысленным, его отправляли в храм, где уж конечно и не могли не узнать, и трудно было бы предположить, что предлагавшие не понимали, к чему это приведет.
   Почему он на это согласился? чтоб сохранить мир в церкви? потому что, будучи иудеем, не хотел отказом оскорбить народное чувство? или потому, что понимал и этот, как и все прочие пустые обряды, никчемной формальностью, не придавал ему значения - мертвая буква не затрагивала Истины, коль при этом не нарушалась его свобода.
   Так ли, эдак, но он выполнил то, что ему предложили и, когда семь дней оканчивались, кто-то в храме узнал его.
   Это не могло не случиться, но быть может здесь не было случайности? Мы никогда не узнаем об этом. Дикий крик, раздавшийся в храме, был подхвачен толпой во дворе. Его схватили и он был бы тут же разорван в куски, если бы это произошло вне храма - святое место нельзя было осквернять кровью. Его потащили во двор, где и кончили бы, но римляне, размещавшиеся в северо-западной части храма, в башне Антония, и бывшие всегда наготове, ибо волнения в городе не прекращались, услышав вопль, бросились в толпу, обнажив мечи.
   Мгновенно весь город охватило безумие, тысячи людей кинулись к храму, в толпе кричали, что тот, кто учит против Закона, ввел в святилище необрезанного язычника. Решали минуты, но римляне успели раньше, вырвали его, уже в беспамятстве, из рук озверевших людей, сковали его цепями, и так и не поняв, что же произошло, стали пробиваться к крепости. Все увеличивавшаяся толпа сомкнулась вокруг, воины прокладывали себе дорогу рукоятками мечей, а потом, подняв Павла над головами, понесли, потому что тысячи рук рвали его, над толпой стоял, не прекращаясь ни на минуту, дикий крик: "Смерть ему!!"
   Они пробились к башне, уже поднялись на несколько ступеней, прохладный ветер освежил разбитое лицо Павла, он открыл глаза и обратился по-гречески к оказавшемуся подле коменданту крепости: "Позволь мне говорить к народу..."
   Тот был поражен и греческим языком этого жалкого, окровавленного иудея, и его спокойствием.
   Ему расковали одну руку, он поднял ее, и отсюда со ступеней страшной башни Антония заговорил перед смолкшей толпой по-еврейски. Над ним было немыслимо синее небо, сумасшедшее солнце, а перед ним башня, стены и вдруг смолкшая, ждущая своего часа толпа. Во внезапно упавшей тишине он услышал даже, как за стеной храма закричал, заплакал от какой-то обиды ребенок. Он был дома, и это было его небо, его солнце, его город, плач его ребенка, и люди, ради которых он совершал свой подвиг. Поэтому он заговорил так просто и доверчиво, как может говорить только странник, вернувшийся после долгих лет наконец домой, рассказывающий близким, но уже забывшим о нем людям, о том, что с ним и как случилось. Он сказал кто он, где родился и вырос, не забыл о страшном, чем была отмечена его юность, и о тех преступлениях, которые он совершал во имя мертвой буквы закона, и о том, как на пути к новым, быть может еще большим злодеяниям, прямо на дороге его осиял Свет с неба, ослепил его и он услышал Голос, воззвавший его к новой жизни. Как он, прозрев, стал после этого свидетелем перед людьми в том, что он видел и слышал. Он сказал, как тот же Голос, здесь в храме, когда он молился, послал его в иные земли, потому что здесь не могли его услышать, и как он не сразу решился на это, потому что знал на себе грех пролитой крови...
   Они слушали его со вниманием, быть может, покоренные вдохновенной и ясной речью, родным языком, на котором он так счастлив был говорить с ними. Но когда он сказал, что в ответ на его сомнения Господь ответил: "Иди, я пошлю тебя далеко к язычникам", - все было кончено. Они ждали этого слова, которое не могло не быть произнесено. И сдерживаемое ими молчание, за которым было недоумение перед самими собой и тем, что они дают говорить и слушают человека, чье дыхание оскверняет храм, возле которого он стоит, взорвалось еще более диким, чем прежде воем: "Истреби от земли такого!.." Где же были многие тысячи христиан, соблюдавших закон, о которых с такой важностью сообщил Павлу Иаков, почему ни одного голоса не раздалось там в защиту Апостола языков?.. Как бесноватые, они рвали на себе волосы и разноцветные одежды, бросали в воздух пригоршни пыли, кидались грудью на в выставленные у башни широкие римские мечи, и комендант Ливии Клавдий понял, что еще мгновение - и горстка его воинов будет сметена и растоптана вместе с этим человеком, сказавшим, видно, что-то невероятное на этом чудовищном наречии, раз оно вызвало такую бешеную ярость. Римляне втащили его в крепость и комендант принял единственно разумное для него решение: "Кнута ему, и пусть объяснит, что происходит!.."
   С Павла сорвали одежду, растянули ремнями и ему, которого уже трижды били палками римские ликторы и пять раз бичевали иудеи по сорока ударов без одного, теперь предстояло испытать страшную пытку - ту же, что за тридцать лет до того, здесь же, перенес Спаситель. И тогда с трудом повернув голову, он сказал по-гречески стоявшему рядом, наблюдавшему за исполнением пытки сотнику: "Разве вам позволено бичевать римского гражданина и без суда?" Пораженный сотник кинулся к коменданту - едва ли этот человек решился его обмануть - за такой обман полагалась смерть, но и заковывать римского гражданина в цепи, начинать следствие пыткой - тоже было страшным нарушением указа кесаря. Лизий изумленно спросил его: "Ты римский гражданин? - и добавил, с сомнением глядя на валявшуюся возле него жалкую одежду. - Я приобрел это гражданство за большие деньги." "А я родился в нем", - все так же спокойно ответил Павел.
   И тут Лизий испугался: чего только не происходило в этом проклятом городе. Павла развязали, заперли до утра, Лизий повелел первосвященнику собрать синедрион и утром ввел к ним своего узника.
   Это было не то зловещее помещение с мозаичным полом и узкими окнами, через которые бил розовый свет, освещавший лице Стефана. Туда, в святая святых храма, не мог бы войти необрезанный язычник - он был бы тут же убит, а Лизий сам ввел своего узника к мужам Закона. Может, поэтому Павел и не понял, что перед ним первосвященник, которого он мог не знать, хотя и узнал других членов синедриона. "Мужи, братья! - сказал он. Он тоже был когда-то членом синедриона и считал себя вправе так к ним обратиться. - Я всею доброю совестью жил перед Богом до сего дня..." Тут первосвященник Анания - закутанная в белые одежды, едва различимая в полутьме фигура - прервал его и приказал приставу бить его по устам. И тогда Павел взорвался, не выдержал оскорбления: "Бог будет бить тебя, стена побеленная! - крикнул он, оправившись от удара. - Ты сидишь, чтобы судить по Закону и вопреки Закону велишь бить меня..." Он сразу опомнился, взял себя в руки, когда они закричали: "Ты поносишь первосвященника!", извинившись в том - он не знал, кто перед ним, ибо написано: "начальствующего в народе твоем не злословь". Но как открылся он здесь и в своей слабости - не Бог, живой человек, у которого был предел терпения и ярость могла затопить ему глаза!..
   Он сказал всего несколько слов, но снова поднялся крик и мужи Закона, кинувшись сначала друг на друга, вот-вот готовы были броситься и на него. И тогда Лизий, ничего не понимая в поднявшемся гвалте, боясь, что разорвут узника, за которого теперь отвечал, дал знак воинам. Они, звеня оружием, вошли в судилище, взяли Павла и отвели обратно в крепость.
   Ночью, когда тишина и покой пали на город, Господь, явившись ему в крепости, сказал: "Дерзай, Павел, ибо как ты свидетельствовал о Мне в Иерусалиме, так надлежит тебе свидетельствовать и в Риме."
   А уже утром в синедрион пришли сорок человек, горящих неутоленным мщением, и сказали, что поклялись не есть и не пить, пока не убьют Павла. Они предложили старейшинам и первосвященнику еще раз призвать его будто бы для рассмотрения дела, они же бросятся на конвой и совершат то, в чем поклялись. И мужи Закона сочли этот план достойным.
   Проклятый город, в котором убивали того, кто отказывался соблюдать мертвый закон и где никого не смущало принести ему живую жертву обманом и злодейством!
   Как узнал о чудовищном плане некий юноша-подросток, имени которого история нам не сохранила, сын замужней сестры Павла: сам ли он услышал неосторожный намек, или его товарищ или подружка шепнули ему о том, что слышали дома от отца-фанатика? Но он проник в крепость и рассказал Павлу о заговоре, а тот направил его к Лизию, который сразу же решил развязать узел - ему это все надоело. Он снарядил четыреста пеших воинов и семьдесят конных, написал прокуратору Феликсу письмо и ночью узника вывели из крепости, посадили на осла и через день, на рассвете, ждавшие известия о своем учителе увидели его на улицах Кесарии, прикованным правой рукой к руке всадника, среди отряда воинов из башни Антония.
   Два года будет ждать в узах Павел, которого римляне готовы были и отпустить, ибо так и не поняли, в чем его вина и преступление перед иудеями, но он потребует суда кесаря, взойдет на корабль, прибудет в Рим, исполнит возложенное на него и умрет страшной смертью, став жертвой безумца, запалившего и без того агонизирующий, растленный, захлебывающийся в своем богатстве великий город.
   Что ж, и в этой смерти, как и в смерти Того, Кто его послал, виноваты римляне, а не мы - не евреи?
   4
   Был ясный, солнечный день, и так, казалось бы, хорошо должно было бы ему быть. Он провел столько времени с Надей, она любила его, теперь он знал это твердо, они шли рядом, она держала его за палец, как в детстве, навстречу плыла воскресная праздная толпа, но такая пронзительная печаль сжала и теперь уже не отпускала его сердце. Или знал он, что сейчас наконец состоится объяснение, от которого столько времени он все как-то ускользал, или вчерашний ночной разговор с Игорем так его еще взбудоражил после всего им рассказанного...
   Они уже лежали, приготовившись спать, Игорь потушил свет и вдруг, так вот, в темноте спросил.
   - Получается, что вы обвиняете евреев и в убийстве Павла, по сути оправдывая, хоть и не прямо, живущий сегодня антисемитизм?
   - Да не обвиняю я! - крикнул Лев Ильич и сел на постели, свесив голые ноги. - Не обвиняю, хоть ты-то меня пойми! Пусть и хотел бы, по какому праву смогу обвинить Ананию, а не Нерона, убившего Павла, если не самого Павла - он же добровольно отправился в Рим исполнять волю Господню? Все он сам знал - и что с ним будет в Иерусалиме, и что его ждет в Риме. Разве я обвинять хочу? Да и какой толк от всяких обвинений: "А ты сам?" - скажут тебе - русский ли ты, еврей или англичанин, столько у каждого на совести - на исторической я имею в виду - столько чудовищных преступлений! Я говорю о национальном самосознании, о национальном покаянии, в нем только и есть единственное спасение и выход, единственный путь - а иначе гибель. Гибель - по эту ли сторону колючей проволоки, или по ту, тебя ли туда засадят на распыл или ты сам будешь с собакой охранять тот лагерь. Ну а у евреев, конечно, особый путь, да и суд тоже... Да и у каждого он особый. Свой собственный суд!.. - он снова крикнул, закашлялся и лег. - Прости меня, это, конечно, свинство, так распускаться.
   Игорь не ответил.
   ...Все было вместе, но главное, конечно, теперь в том, повторил он про себя вчерашнюю, так резанувшую его мысль, что никогда не быть ему больше счастливым. Да не счастливым - об этом он теперь и не мечтал, покоя ему хотелось, тишины в себе, но откуда ему было того ждать, когда все поднятое из глубины сознания, памяти, услышанное и сформулированное за эти дни, ворочалось в нем и требовало выхода, и что ж, разве покаяние в том, чтоб кому-то выбросить его в лицо, освободившись таким образом, заставить другого корчиться от муки, злобы ли, стыда? Не разоблачать же он намеревался, нужно было жить со всем этим, не кому-то, а ему самому, а уж коль теперь оно было названо и стало крестом, взваленным на собственные плечи, если сам он поднял эту ношу, оставалось идти, согнувшись, еле волоча ноги, но идти до своего конца.
   - Пап, а ты что ж, ты... теперь в Бога веришь? - услышал он Надю.
   Он давно ждал этого ее вопроса, понимал, что он неизбежен, и начать разговор следовало ему, а не ей. Но не готов он был, даже не к разговору с ней, а к тому, чтоб решиться предложить этой девочке, за которую только и мог теперь уцепиться, кому-то еще то же, что случилось с ним. Ему казалось таким неимоверно тяжким то, что он уже прошел, и то, что ему предстояло, что толкнуть на это же самое кого-то еще... Он словно бы и забыл все, что ему открылось, чем бывал так счастлив, и как ни кратки были те мгновения, он горделиво называл их в себе новой жизнью, разом, как казалось ему, перечеркнув все, что было прежде. Но наверно это только казалось, наверно, были самые первые робкие шаги, а сам он, уже закостеневший и едва ли способный так перетряхнуть себя старый человек, остался тем же, иначе почему б он чувствовал сейчас столько тяжести, от которой задыхался, почему первым движением, когда он представил себе ее худенькие плечи, было загородить ее, защитить от того, с чем, наверно, ей уж никак не справиться. Легкомыслие ли это было, или веры ему недоставало, потому что одно дело обрадоваться истине, с восторгом броситься к ней, отшатнувшись от пустоты и бессмысленности всего, в чем ты существовал, а другое - жить в истине, даже не только отказавшись от себя, но все кроме нее посчитать призрачным и нереальным. Значит, не было в нем этого, иначе почему ж, разрешив все с собой, он продолжал видеть эту девочку и ее жизнь все такой же, радующей его такими привычными представлениями о том, как следовало и быть должно - с примитивно-благополучными житейскими радостями и успехами? значит, какая-то ложь была в его пафосе и отрицании того, что он уже с азартом и запальчивостью полагал столь ничтожным, а на самом деле, внутренне ничуть не изменившись, лицемерил и оглушал самого себя... Может, в том и была печаль, боль, заставлявшая так сжиматься сердце? Это так отчаянно-красиво - разорвать с друзьями-приятелями, забыть всю прошлую жизнь... - он-то остался прежним, а значит всем - обиженным им и оскорбленным, всего лишь солгал...
   - Нет, пап, ты мне не отвечай, про это не нужно спрашивать, а я даже боюсь, чтоб ты мне ответил. Потому что, как ты скажешь, так для меня и будет... А я не хочу так. Ты знаешь, - она держала его за палец, остановившись перед ним посреди тротуара, толпа двигалась навстречу, сзади, обтекая их, иные заглядывали с любопытством, - я ведь поверила Игорю, когда он вчера... сделал мне предложение. Как в кино! То есть если б это у нас дома или, ну где мы были позавчера, у твоей знакомой - там бы я не поверила, там это такая игра, все время игра. А если б не игра, то это смешно и даже обидно. Потому что, правда ж, папа, там нельзя такое всерьез говорить. Или перекреститься. А тут - я поверила. Потому что и ты так волновался, когда рассказывал свой рассказ, и тетя Маша так на тебя смотрела, я сначала подумала, что она в тебя влюблена, и еще этот крест на стене, ну картина Игорева отца. И сам он - такой длинный, как баскетболист, а говорит, как мальчик - чего никто не говорит, даже если так думает. Это все так непохоже на то, что я видела, что здесь... Можно поверить... Правда, папа? Это все вместе. Это как Люся Васильева, когда мне говорила про рябину и плакала, я ей поверила, хотя и не поняла, а если б она стала про это рассказывать на собрании, то все б только смеялись. Может, и я бы засмеялась. И ты знаешь... - она все так же стояла перед ним, заглядывая ему в глаза, - он мне не мог соврать. Так не врут. И я ему поверила. Мне кажется, я когда-нибудь в себе... Бога услышу. И мне тогда не нужно будет у тебя ничего спрашивать. Разве про это спрашивают?..