Все это была Россия. И не проклинать ее следовало, подыскивая клокочущие звонкими аллитерациями рифмы, призывая мор, глад и холод, точно зная, что современная рифма оплачивается сегодня звонкой монетой, а чем громче проклинаешь, холодея от собственной смелости, тем больше получишь, коль останешься цел, а там - прощай и будь ты проклята! И уже не жалкие проспекты провинциальные в своем напыщенном стремлении быть похожими на то, что бесконечно клеймят в газетах, развешанных на тех же проспектах, не доморощенные, трогательные в своей провинциальной безвкусице франты - курносые и конопатые, как в маскараде, в расклешенных штанах, с жиденькими волосенками на пестрых плечах... Да всегда тут так было, еще с Петра, с Алексея Михайловича, да, верно, и раньше - с Иванов - все тот же жалкий маскарад. Так разве в нем была Россия, а не в том, что билось и мучалось под этими цветными, заморскими тряпками?.. Им - уехавшим - не было до нее дела. Теперь перед ними подлинная цивилизация, настоящих денег стоящая благородная небрежность, естественно перелившаяся из средневековья в безумный сверкающий двадцатый век. Вот оттуда и добавить, плюнуть смачнее, уж кому - не этим же, здешним, что имеют все это с рождения, понять нашу убогую, мелкотравчатую мерзость, кому ж еще, кроме нас, сполна расплатиться за липкий, во сне шевелящийся в желудке ужас за собственную смелость... Да, только трусы, рабы, лакеи, стреляющие рублики, чтоб поддержать эту жалкую жизнь, там и остаются!.. "Где ж она все-таки, Россия, что она такое, уж не миф ли она действительно..."
   Лев Ильич уселся в уголке, хорошее было местечко, рядом бабка бодро сидела, обхватив двумя руками деревянный чемодан с замочком, недреманно смотрела прямо перед собой, а напротив него солдатик жевал булку, закусывая вареной колбасой, прямо от куска отрывая молодыми звонкими зубами, запивая лимонадом из бутылки... И Льву Ильичу стало хорошо - ничего ему больше не надо: "Да уж привык..." - подумал он рассеянно.
   Теперь, со все не утихавшим в нем изумлением он думал про Надю. Сам-то он разве так читал книжки, когда это они так входили в его жизнь, чтоб уж и не понять, рассказывают это ему или сам измерил это страдание - о тебе, про тебя, с тобой это все происходит, ты в той судьбе виноват и пришла пора платить по счетам?
   Где ему было ответить на ее вопрос, да и разве в ответе было дело, а не в том, что он непонятно как вызрел в ней, зазвенел, что она задалась им, ничего про то не умея понять. А ведь ему давно б тем вопросом задаться...
   Он проводил Надю до дому, бережно держа за руку, поймав себя даже на какой-то счастливой робости перед ней. Вот в чем надежда была - в том, что они вырастали совсем другими, легко перешагнув засасывающую, чавкающую под ногами грязцу, то, в чем он столько лет барахтался, да и едва ли еще отмоется. Как не бывало! И все несметное богатство, что те - смельчаки за деньги, полагали возможным вывезти в своих модных чемоданах, выкладывая двойные стенки иконами да павловскими, екатерининскими секретерами, разбирая их на досточки, все, что там оборачивалось пошлостью, стыдом, позором, здесь было своим, собственным, живой кровью - не трусливым гаденьким воровством. Будто открылся родник, источник, забитый телами, залитый известью, заваленный камнями, а сверху асфальтом, а по нему полвека ползал каток, утюжил, чтоб способней было маршировать на костях, дудеть в трубы, в горны, чтоб цвет крови напоминал уже не о живом страдании, а вызывал кровожадное дикарское веселие, чтоб оно все вокруг застило, заглушило... Открылся источник, размыл страшную плотину, просочилась окрашенная еще той самой забытой, живой кровью живая вода, хлынула на истосковавшуюся, жаждущую, ждущую влаги землю...
   Снова, как в прошлый раз, в дальнем углу огромного зала ожидания, уставленного рядами огромных скамей, взвыла машина, но сегодня она подальше была - вот он, опыт! - спать не мешала. Но не спалось ему: он искал разгадку, он должен быть ответить Наде, там-то, в кафе, он ушел от ее вопроса, заморочил ей голову, она и не заметила, отвлеклась, а здесь, с самим собой, от ответа было не уйти.
   Он поднял голову. Старушка рядом уже спала, навалившись на свой чемодан, солдатик, открыв рот, откинулся на спинку скамьи, фуражка валялась на полу, он что-то бормотал, не открывая глаз, не разобрать было - команды, что ли, сам себе подавал?
   Лев Ильич уселся плотнее, поудобней, сунул под бок портфель, устроил половчей больную руку...
   Свет вроде притушили, он освещал стол меж скрывшимися в полумраке скамьями, уставленный бутылками, стаканами - а закуски не было... Какая закуска, когда пили насмерть, в последний раз, твердо зная, что больше ничего - и утра не будет!
   Столик маленький, а сколько их сидело вокруг! Перед Львом Ильичем мелькали лица, блестевшие от вина ли, свечей - вот он откуда такой неверный свет: свечи пылали в высоком светильнике, оплывали, капая на стол желтым, как мед, воском - блестели глаза, смеющиеся мокрые губы, обнаженные руки... Да он знал их всех... "Господи, но это-то кто?"
   Чернокудрый красавец с бараньими глазами поднял стакан вровень с пылавшим канделябром. Уж этого-то Лев Ильич точно знал, только глаза у него всегда были бешеными от злобы, ненависти, а тут потухшие - как в мертвом бутылочном стекле дрожали в них блики свечей.
   - Давай, давай!.. - закричали за столом.
   - Смирно! - гаркнул чернокудрый, и огонь свечей от его крика прянул, тени заметались по потолку. - Слушай меня! Речь о любви, о выборе, который нам всем сейчас предстоит, ибо тут никто не отвертится. Слышите, как гремит тележка, кого из нас она сегодня заберет - меня, тебя, ее? Пусть каждый знает, что его - наш час пробил... Речь о любви и выборе, который каждому из нас предстоит... - он выпил, запрокинув голову, вытер ладонью яркие губы. - Мы собрались сюда, чтоб умереть, и знаем, что не переживем утра. Откуда в нас эта уверенность, убежденность, знание того, что произойдет этой же ночью?.. Я вам за вас все объясню. Те, кто прячется сейчас за запертыми дверями, наглухо закрытыми окнами со ставнями на болтах, под жарким одеялом, думают избежать конца. Глупцы, они и зная забыли, что страх выел в них остатки трезвости - будто чума боится замков и болтов, жаркого одеяла! Она в нас, вот она дышит на меня из ее уст, а я пью их... - и он, перегнувшись через стол, обхватил руками женщину, сидящую к Льву Ильичу спиной, притянул к себе и впился в ее губы.
   Но Лев Ильич знал эту женщину - и как знал! - и темные, в желтизну, в золото волосы, и гордо сидящую голову, и нежную спину в каком-то криво надетом платье, и ее сдавленные, заглушенные рыданья узнал Лев Ильич, хоть, может и слышал-то их всего раз в жизни...
   - Что ж, а меня? Или не той же чумой кипит моя кровь, красавчик? Уж со мной-то забудешься, и не слезами, есть в чем тебя утопить! - сидевшая рядом с чернокудрым отбросила русую волну волос, падавшую ей на лицо. Лев Ильич вздрогнул, попытался встать, кинуться к ней, но не смог сделать и движения.
   - Давай, давай!.. - зашумели за столом.
   Чернокудрый оторвался от сидящей напротив и обхватил ту, что была рядом...
   Визг, скрежет все нарастали. За столом затихли, даже слившиеся в объятии как-то обмякли.
   - Что ж речь? - прошептал Лев Ильич. - Чего ты напугался?
   Он сказал так тихо, что и сам себя не услышал, но все за столом повернулись и уставились на него. И снова он увидел эти обезображенные, как тлением тронутые лица, разверстые рты, мертвые, с плещущим в них огнем свечей, глаза.
   - Я испугался? Испугался тебя? Смерти? Чумы?.. Я обещал вам речь о любви и вы ее сейчас услышите... Все ложь, что любовь есть забота о ком-то, страдание за кого-то, стремление кому-то помочь и принести благо. Все ложь - и заповедь, запрещающая нам свободу любить, ложь, ибо говорит только о похоти, о блуде неважно плоти или очес, души или мысли. Любовь есть единственное из средств преодолеть, заглушить, затопить в себе страх. Разве благо в том, чтоб забить болтами ставни в доме того, кого любишь, врезать стальные замки и затащить любимую под жаркое одеяло, где тебя все равно и в твоей трусливой похоти настигнет все та же кара? Нет, говорю я, потому что чумы нет за окном, ее нет и под одеялом, она в нас и ничто и никто нас от нее не спасет. Поэтому я пью за любовь, в которой бросаю вызов всему, что копошится во мне и грызет меня, поэтому я здесь, при всех, ни от кого не прячась, смешиваю свое зловонное дыхание с ее - таким же. Я забыл обо всем, мне ничто страшно, мне нет дела до нее и я знаю, что ей нет дела до меня. Но мы вместе, мы перепутались, я не знаю, где мои, где ее руки, где мои, где ее губы, моя чума в ней, а ее во мне - и уже нет смерти, хоть бы даже и не суждено нам друг от друга оторваться. Все остальное трусливая жалкая ложь, желание спрятаться и обмануть себя, ее, всех. Ибо ты не для нее кладешь ей руку на грудь - видите, видите, не для нее! - для себя, ты не для нее лезешь ей под юбку, берешь за прохладное колено, выше, выше... Пусть ей это не нужно, я знаю только одно, хочу только одного и я забыл о смерти. И чумы уже нет...
   - Любовь побеждает смерть, - так же тихо бормотнул Лев Ильич. - Это штука посильней, чем "Фауст" Гете...
   И все опять его услышали и снова обернули к нему мертвые лица с огнем, пляшущим в стеклянных глазах.
   - Он смеется! - закричал чернокудрый. - Он издевается над нами! Я посмотрю, что он скажет, когда она проснется, зашевелится в нем и он сам в себе услышит ее зловоние...
   - Я никогда ее не услышу, - сказал Лев Ильич и почувствовал слезу на щеке. - Она лежит на Ваганьковском. Если пройти от ворот мимо церкви, по главной аллее, а потом направо еще метров тридцать, то слева под большим деревом... Я не был там уж целый год...
   - Он сумасшедший! - крикнул кто-то за столом. - Он плачет о жене похороненной!..
   - Он лжет! - закричал чернокудрый, и Льву Ильичу показалось, что впервые его бараньи глаза ожили, в них глянула такая печаль, тоска, такое несчастье, что он снова попытался встать, думая взять его за руку, что-то сказать ему, но опять не смог сделать и движения, и голоса у него не было. - Он лжет, потому что и у меня могилы, а я их бросаю, потому что он год не был там, а спал с тобой и с тобой... Правда, Мери, скажи, что он лжет!
   - Нет, - хрипло сказала та, что сидела к Льву Ильичу спиной. - Хоть голос мой не тот, что прежде, он слаще был в то время, он был голосом невинности, но напраслину возводить я не могу и сейчас. Да и вам, да и тебе, разве не жалко тех могил, что ты бросаешь - как ты станешь там ходить по их асфальту, а что под ним - то ж не твое?.. Встать! - закричала она и, схватившись с места, вцепилась в него через стол, поднимая его. - Выйди сейчас, встань прямо тут, посреди этого зала, посреди скамеек, поклонись, поцелуй истоптанный, заплеванный пол, поклонись истерзанной этой зале, земле, стране, в которой ты родился! Скажи им вслух, громко, чтоб все слышали, кто ты и что собрался сделать, что предаешь их!.. Ну что же ты, что?..
   У чернокудрого в глазах блеснули слезы. Он хотел что-то сказать - может, он услышал ее? - но сидевшая с ним рядом захохотала, отбрасывая волосы, и опять Льва Ильича резануло болью такое близкое, такое желанное ее лицо...
   - Ой, не могу!.. Поклонись, поцелуй, скажи, не предавай!.. Не по адресу, милочка - у, ненавижу волос проклятых эту желтину! Чего нам кланяться, чего нам каяться - мы пропащие, мы мертвые, нам бежать отсюда, чтоб всех вас, верно красавчик сказал, не видать за вашими трусливыми замками. Оставайтесь, совокупляйтесь в темноте, под своими одеялами, рожайте таких же как вы трусов и лакеев - а мы, верно, миленький, перед нами весь мир - посторонись!..
   - Что это мы все обо мне, - сказал чернокудрый, опоминаясь и отбрасывая руку женщины, сидевшей напротив. У него снова мертво блестели бараньи глаза, а может и не было в них слез, почудилось то Льву Ильичу. - Зачем обо мне - вот он, пусть нам расскажет про любовь, раз он такой умный.
   - Пусть расскажет! - все хохотала его соседка. - Он умный, я его одну минуточку любила, так он и за минуточку успел - обманул, надежду мою затоптал, толкнул в яму, а руку подать побоялся. Пусть-ка и обо мне, не только о своей могилке поплачет!..
   - А ты, Соня, - спросил чернокудрый, - неужто его пожалеешь, разве он тебя не обманул?
   - Я его люблю, - ответила та, которую он сначала назвал Мери, - я его всегда любила, даже когда... даже когда...
   - Чего "когда"? Напугалась - каяться, каяться, а сама замолкла? - мертвые глаза соседки чернокудрого зажглись злобой. - Расстоналась...
   - Я всегда тебя любила, Левушка, даже когда обманывала, - сказала Соня-Мери, оборотясь к Льву Ильичу, и он внезапно увидел ее прямо перед собой. - Нам надо расстаться, я тебе уже не нужна, я знаю. А я, может, еще кому успею помочь. Устала я, Левушка. Но я всегда, я вечно тебя люблю...
   "Господи, помоги ей, - шептал Лев Ильич. - Прости меня за все, что я ей сделал, но раньше помилуй ее, Господи, она так исстрадалась из-за меня..."
   - Поможет, как же! - хохотала соседка чернокудрого, перекрикивая визг снова приблизившейся тележки. - Вот за нами экипаж с негром белоглазым! Как раз оба и поможете нагрузить, если вас обоих туда вперед не взвалят!..
   - Смирно! - закричал чернокудрый, поднимаясь с полным бокалом. - Отвечай ты, мужчина, что такое любовь и кого ты из них выбираешь - вон они пред тобой, знаешь ведь их обеих, попробовал, обе тебя любят. Ну кого?
   И тут еще одна на него обернулась, она сидела сбоку в темноте, Лев Ильич и не видел ее до того - такие немыслимые за этим столом глаза, вот-вот готовые пролиться слезами, такая печаль глянула на него.
   - Ты приходи, - сказала она. - Я всегда буду здесь, ты про то помни. Ты любой приходи - ты про то не забудь...
   "Папочка! - услышал Лев Ильич. - Что ж ты, неужто меня все еще не понял?.."
   Лев Ильич в страхе озирался - как, и она здесь и все это слышит? Нет, ее к счастью не было, только голосок звенел в ушах.
   - Знаю, - сказал Лев Ильич спокойно и твердо. Это он действительно знал и только за Надю испугался, а так чего ему было пугаться, когда он навсегда теперь это знал.
   - Знаешь? - поразился чернокудрый. - Тогда говори. Что ж она, по-твоему, любовь - возможность заглушить страх, жажда наслаждения, обладания красотой, забвения себя, попытка получить то, чего у тебя нет, стремление к продолжению рода, к бессмертию?..
   - Скажи, скажи! - закричали за столом. - Пусть говорит и выбирает из них!..
   - Любовь не ищет своего, - сказал Лев Ильич с ощущением невыразимого счастья. - Не ищет своего и всего надеется.
   И враз смолкла, взвигнув на последок, машина, стола меж скамьями не было, бабка рядом все так же тихонько посапывала, обхватив обеими руками чемодан, а солдатик напротив бормотнул, взмахнул рукой, крикнул: "Встать!.." - и тут же дернулся, открыл глаза, поморгал, поднял с полу фуражку и спросил Льва Ильича охрипшим со сна, ломким баском:
   - Сызрань не объявляли?
   14
   Туалет был чистеньким, видно, ремонт здесь только закончился, еще не запакостили, а уж навидался Лев Ильич вокзальных туалетов. Он даже на дверь оглянулся войдя, может, не туда его занесло, сейчас погонят? Никого нет, можно и побриться - красота!
   Он раскрыл портфель, вытащил чистую рубашку, старую пропотевшую запихнул поглубже, переоделся, сразу стало посвежей, полегче, да и локоть проходил, иногда только от резкого движения о себе напоминал, достал новое лезвие "жиллет" у него был припрятанный, он все его берег, а сегодня почему-то захотелось: "Во все чистое, как перед концом", - мелькнуло у него.
   Он смутно чувствовал это в себе - почему день такой особенный не знал, ночью в бреду ли, во сне уж было додумал, но тот помешал своей "Сызранью", перебил мысль, когда он вот-вот было ее ухватил.
   Открыл воду - он привык холодной бриться в командировках, приятней даже, пену взбил, лезвие впрямь удовольствие доставляло, словно снимал с себя вместе с двухдневной щетиной какую-то пакость... Да вдруг остановился с намыленной щекой.
   Он себя вдруг увидел - что-то поразило его. Так привык, никогда не смотрел, и бреясь, делом бывал занят - заглядишься, порежешься, да и чего глядеть, не барышня, надоел за столько лет.
   А тут увидел, даже небритую щеку смыл. Стального цвета рубашка ему шла, он ее любил, хоть уж старенькая, села, узковата в широких плечах, подчеркивала раннюю седину в каштановых когда-то густых еще волосах, вон виски совсем стали белыми. Он откинул волосы, падавшие на высокий лоб, открыл пересекавшую его поперек морщину. Крупный нос с едва заметной горбинкой, утолщавшийся к низу, с большими ноздрями, хорошей формы, резко очерченные губы, подбородок не тяжелый, но сейчас, когда щеки запали, казавшийся широким, четким, две складки от носа вниз... Чужое было лицо, не он, не его.
   Он смотрел себе в глаза - светло-карие, с дрожавшим в глубине робким удивлением перед тем, что не здесь, конечно, им открылось, не в этом зеркале в вокзальном туалете, а удивившимся чему-то в себе. Сквозь неизбывную печаль ему почудилось в них ожидание предстоящего, знание страдания, которого не избежать, удивление перед собой, открывшим это в себе, но не испугавшимся, в нем увидившим надежду.
   Он смотрел на себя как со стороны. Вот где он был - не нос, лоб, подбородок, плечи - то все чужое, случайное, а может и нарочно надетое, как Надя вчера сказала. "Вот он где я, - подумал Лев Ильич, - отыскался, вылупился, пророс росточек".
   И он ухватил мысль, толкнувшуюся ночью в сердце, понял ее. И вздохнул, как от чего-то, чего уже не избежать.
   Он снова намылил щеку, забыл о себе, торопясь добриться. И тут наткнулся глазами на чьи-то чужие глаза, моргнувшие ему из-за плеча.
   Он резко обернулся. Перед ним, шутовски стянув кепку, склонил плешивую голову человечек в мятой бархатной куртке. Он тут же распрямился, еще раз, как в зеркале, подмигнул Льву Ильичу потухшим желтым глазом.
   - Марафет наводите? Да уж глаза б наши на себя по утрам не глядели такая, извините, харя! Как наш классик сказал: ноги вытереть не захочешь...
   Лев Ильич отвернулся, торопливо принялся добривать щеку.
   Тот - в мятой куртке все так же стоял сзади, внимательно в зеркале изучая Льва Ильича.
   - Может, и мне, это самое, так сказать, привести личность в некое соответствие? - раздумчиво спросил он. - Только смысл-то в чем? В соответствие с чем? С образом, как говорят, и подобием?.. Да после двух десятилетий безупречной службы на ниве отечественного винокурения едва ли, даже с помощью такой великолепной бритвы, обретешь сие подобие... Или вы, гражданин, на сей предмет смотрите иначе?
   Лев Ильич сполоснул лицо и обернулся, обтираясь полотенцем.
   - Н-да, позавидуешь, - сказал плешивый с искренним огорчением, - с таким портретом, как у вас, и в восемь часов продадут, ждать не надо.
   - Какой сегодня день? - спросил Лев Ильич.
   - А! - обрадовался плешивый. - У вас те же заботы, та же неясность в мыслях, то же отсутствие быта, но что самое главное - та же свобода в действиях!.. Сегодня четверг, с вашего позволения. Может ли это повлиять на наше с вами бедственное положение?
   - Четверг? - переспросил Лев Ильич, почувствовав смутное беспокойство. Сегодня четверг?..
   Почему тогда сказано было о "четверге"? - думал он. Значит это что-то или просто день - среда, пятница... "Что ж ты думал, четверга и вовсе не будет?.."
   - Ура! - закричал плешивый. - Сегодня я поверил в себя - в гениальность своей интуиции, в свою сверкающую надо мной звезду, не важно, утренняя она или вечерняя, но скорей утренняя, ибо, с одной стороны, кто ж вечером глядит в небо, есть еще куда посмотреть, а с другой - куда ж еще глядеть утром, ибо все наши возможности пока перекрыты... В четверг у вас зарплата - я угадал?
   - Нет, - сказал Лев Ильич, он полез уже было в карман, но вдруг остановился: "Что-то они мне слишком часто стали попадаться - эти интеллигентные алкаши, и у каждого свой прием околпачивания дурачков..." быстро думал он, глядя на часы: теперь он не мог терять ни минуты, все ему было ясно, он уже маршрут рассчитывал. - Нет, зарплата была в прошлую пятницу, а посему я вынужден извиниться...
   - Эх, - сказал плешивый, натягивая кепку, - что ж мне домой, что ль, идти, сдаваться?..
   Лев Ильич бежал по улице, размахивая портфелем, поглядывал на часы - слава Богу, стрелка перемещалась медленно, да тут все было вымерено, всю жизнь пробегал. День начинался ясным, он вчера по закату определил, что будет хорошо, не ошибся. Весна, никуда не денешься, к Пасхе совсем станет тепло, сухо. Может, неловко так рано? Ловко-неловко, а когда опоздаю - ловко будет? Тут главное - не опоздать. Да не может быть, ему всегда везло. К тому ж он ясно слышал, как она сказала, что билеты завтра. Ну а завтра, значит сегодня в четверг. "В четверг?" - стукнуло в голове. "Ну и хорошо, сегодня я ее остановлю, - бормотал он, - я ж не для себя.." Вся беда, вся его путаница, вся жалкая неразбериха всегда были в том, что он старался для себя, искал свою выгоду, в какие бы красивые одежды она ни обряжалась. Теперь с этим кончено, он сам с собой и перед собой был совершенно чист, он в эту ночь всего себя рассек и увидел, он там, перед зеркалом, поглядев себе в глаза, понял это и то, что ему предстояло делать. Ей было хуже всех, она погибала, как же тут проклинать, подталкивать, радуясь своей силе, а ее слабости, тому, что нет уже и желания сопротивляться, выбраться из трясины, что ее затягивает глубже и глубже - радоваться только своему пониманию? Что ж, что он услышал Любу сквозь все ужасное, что у них было, поверх всего - что любит ее, что она его любит, вот и станет он пережевывать свое счастье, упиваться своим высоким страданием, а рядом человек будет гибнуть... "Да у нас сил много, у нас-то любовь... бегло подумал он и отмахнулся, все было решено. - Тут совсем другое..." Пусть она не просит, отказывается, не верит - он заставит поверить, он все сделает, найдет в себе силы, у него их хоть отбавляй, хватит, раз он ей нужен - она про это, может, и не знает. Он себя погубит - пусть, не о том же думать, когда рядом человек уже не кричит - гибнет, и стона не слыхать, все кончено, обеспамятела от слабости, а никто, верно, руки не протянул. Потому что у всех самолюбие, своя правда, самоуважение... А вдруг ошибся? Нет права судить, чужую беду - руками, каждому свое... Но неправда это все - каждый перед всеми и за всех виноват, а стало быть, отвечает за каждого, а он-то точно виноват не увидел, не помог, проглядел. Как же ее оставить в злобе, в ненависти - да и вдруг не так?..
   Он все на часы глядел - ну не может так быть, чтоб опоздал, а что там там-то сомнений не было, будто и она с тех пор, как наклонилась над ним в больнице, была с ним вместе, то же, что и он, прошла, про то же думала, те же слова ей шептали - и то же знание открылось.
   Он ни на минуту в этом не усомнился - главное было не опоздать, будто билеты что-то значили, раз уж все и так решено, и будто, если можно перерешить, трудно было б порвать эти билеты, выбросить.
   Он и не думал о том, что скажет, словно его появление само по себе так должно было ее поразить - что какие еще слова, а то, что она там собралась, сложила вещи, распростилась с этим домом - даже упрощало задачу: он возьмет ее за руку, она ведь действительно так этого все время ждала, да ведь еще не поздно, не опоздал, успел, еще и билетов не взяли...
   Он на мгновение приостановился, узнав знакомое место: тот же проулок круто сбегал вниз: "Эко меня все здесь носит", - успел подумать он, где-то тут позавчера была та страшная проталина... Он глянул - снег был разбросан, искромсан, да хоть бы и то же самое, теперь он стал совсем другим - ничего такого ему не надо. Все в нем, вся эта гнусная чума не за окном, не в доме, не под одеялом, - в нем она, в себя надо поглядеть. "Да уж нагляделся", - с облегчением думал Лев Ильич.
   К Косте надо было сворачивать налево, а ему - направо. "И это хорошо", мелькнуло у него. Он издалека увидел дом с балконами, узнал его, он его представлял по адресу, да знал этот район!.. Перебежал двор, у самого подъезда перегородила дорогу сверкнувшая темно-красная машина - "жигули"-фургон. "Успел, не уехали!" - как ударило его.
   Он вбежал в подъезд, глянул номер на первом этаже, про себя просчитал этажи и махнул мимо лифта на пятый этаж: "Еще застряну, - вдруг со страхом подумал он, - так-то ненадежней." Он позвонил задыхаясь, сердце стучало, в пальто было жарко, да и больную руку повернул неловко, опершись о перила. Ему показалось, долго не открывали. Он позвонил еще раз, не отпуская кнопки, потом ударил кулаком - дверь медленно внутрь отворилась, пропуская его.
   Коридор был ярко освещен, завален вещами, он только бегло на все это взглянул и обомлел: перед ним, расставив ноги в джинсах, в белой маечке, засученной на крепких литых руках, стоял чернокудрый красавец с бараньими глазами - тот самый, из его ночного бреда - "Ах, это он?.."
   - Вот те раз, - изумленно свистнул тот, - сам пожаловал?
   - Коля или Вера дома? - спросил Лев Ильич, испугавшись вдруг, что все-таки опоздал.
   - Так кого ж вам - Колю или Веру? - не двинулся с места чернокудрый.
   Лев Ильич все боясь, что теряет время, шагнул вперед по коридору, но тот поднял руку, преграждая дорогу.