- Что ж вы предложите?
   - Нет народных масс, есть люди, личность и каждый должен понять себя, осознать свой собственный нравственный долг до конца. При этом общественная деятельность не отрицается, но общество подчиняется личности, о которой оно должно заботиться прежде всего - о создании возможностей для ее духовного совершенствования, воспитания в ней сил для выжигания своих страстей, самости - подчинения высшему нравственному закону, который суть не права, записанные в Конституции, а Заповеди, возвещенные Господом.
   - Опять старая, навязшая в зубах болтовня - что она дала за две тысячи лет?
   - Только благодаря ей мы с вами сейчас разговариваем, а не перегрызаем друг другу глотки. Нам действительно тысяча лет - вы правы, а потому нелепо и жалко заимствовать чужой, к тому ж принципиально чуждый опыт, который бы только узаконил последствия этого страшного эксперимента. Да прав Федя, по сути-то прав! Ну куда нас завели эти мостки? Поймите, что не обогнал нас Запад, что со своими свободами он всего лишь до того додумался, об чем наши мальчики-нигилисты сто лет назад кричали. Петеньки Верховенского им только недостает - так ведь свято место пусто не бывает - родится уж обязательно и Петенька!.. Ну можно ли продолжать насилие над душой и совестью народа русского, которые каким-то чудом теплятся - но может ли это быть бесконечно! Ну можно ли продолжать идти, гатить дорогу, которая никуда не ведет упрямство это, легкомыслие, безответственность или нарочитая, злая воля? Неужто история ничему нас не может научить, ну хотя бы тому, что чудовищно подчинять личность обществу, - самому справедливому и демократическому! - что это равносильно жертвоприношению!.. Судьба этой страны действительно в наших руках, Марк, как бы они ни казались нам - каждому из нас - слабыми. Только жертва нужна не во имя осуществления материального благополучия и справедливости - это иллюзия, изначально нелепая в мире, где не может быть справедливости и счастья - как это до сих пор не понятно! - но во имя Христа, во имя того, чтоб вернуть народу, людям их душу, то, что было у них отнято, испакощено - и в том наша вина, коль мы еще в состоянии мыслить и себя до конца судить. Только истина освобождает человека, только любовь способна реализовать личность. Самое страшное, что здесь за эти полвека произошло, это то, что у людей отняли веру, а что вы предлагаете взамен - какие-то права, демократию, обеспечение прав и возможности отсюда уехать? Конечно, важно, необходимо, поклон вам в землю - хлеб в протянутую руку, облегчение страданий невинных, загубленных - но разве мы сейчас с вами об этом? Неужели страшный опыт нашей жизни, судьба этой страны - все впустую, и вы твердите все то же, что и сто лет назад, все о том, что для человека, а тем более для человека русского, ну никак не может быть главным? Ну какая демократия, социальная справедливость - о чем вы все, Марк? Когда последние времена наступают, когда задыхается человек от самой бессмысленности мечтаний об этой "справедливости"? Разве ему тот хлеб нужен, который вы ему насильно пихаете? Да и что вы можете предложить, когда сами уничтожаете собственную личность, запрещая себе любить, готовы принести жертву во имя уж совсем неизвестно чего...
   - Если для вас помочь человеку, которому плохо, трудно, голодно, страшно неизвестно что, если он лишен элементарных прав, а вы в его протянутую руку положите свою проповедь смердящего, лживого нравственного закона, который уже тысячу лет здесь освящает все мерзости нашей истории - от костров, на которых жарили раскольников до еврейских погромов, от самого подлого лицемерия до самого гнусного разврата - нам не договориться.
   - Для меня это уж несомненно, - сказал Лев Ильич, - не только не договориться, мы и понять друг друга не можем. Для вас история своего народа лишь материал для ненависти и презрения, страшные факты, которые следует только заклеймить, а страна - всего лишь территория, годная для одного только проклятия и поношения. А для меня та же самая страна и народ - невероятное чудо не прекращающихся века страданий, живущей в них любви вопреки всякой логике и любым фактам. Эти страдания и эта любовь дарованы народу, как даруется гениальность, это свидетельство непостижимого нам Замысла и того самого бытия, над которым вы всего лишь потешаетесь. Что ж, мне в ответ вашим фактам, вызывающим у вас одну лишь ненависть, а не сострадание, другие начать приводить - о явной всем святости и освещающей все вокруг любви? Что ж, они вас убедят, что ли? Да уж ладно - убедят-не убедят. Трагедия ваша в том - не драма какая-то, трагедия! - что самые добрые дела, за которые вы готовы принять свою муку, коль толкнула на них человека не любовь, а ненависть, так страшно и неожиданно могут обернуться! Схватимся опять - а уж поздно. Вот чего Федя напугался, может, и не понял, а почувствовал, сердцем услышал, а это подороже будет. Поношений испугался - да ведь не для себя... "Ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви", - Пушкина, между прочим, слова. Да как вы ненавистью это увидите, поймете это в себе, когда наверно не способны поверить, да и услышать слов того же Пушкина, может быть, самого пронзительного из того, что сказано об этой стране: что ни за что на свете он не хотел бы переменить отечества или иметь другую историю, кроме истории наших предков - такой, какой нам Бог ее дал. Наивность и беззащитность этих слов для вас, уж конечно, да и в лучшем случае, только литература...
   - Еще бы. От копошения в себе и своих собственных недоразумений, от равнодушия к чужим страданиям, от нежелания знать, что рядом на твоей крепостной конюшне происходит... Да что вы мне голову морочите! - первый раз заметил Лев Ильич у Марка раздражение в глазах. - Вы нормальный мужик, чуть старше меня, выпить любите, мы с вами одни и те же книжки читали, по тем же улицам бегали. Вы что... серьезно в Бога - ладно в Бога! - и во всю эту околесицу верите?
   - Какую околесицу?
   - Ну не знаю. В то, что камень отвалился, Ангел спустился, Распятый вознесся и прочая и прочая - до того, что Он кому-то является и что-то приличествующее моменту возвещает?
   - Преподобному Серафиму Саровскому Матерь Божия являлась двенадцать раз. И он - убогий Серафим - как-то летал над цветущим лугом, ногами не касаясь земли. Это один человек видел, которому Серафим запретил до времени рассказывать об этом.
   - Ужас какой, - мрачно сказал Марк. - И на этом основании вы строите свои предположения и концепции о спасении этой богоносной страны и отвергаете реальную возможность помогать людям? Действительно, при известных обстоятельствах вас надо бы упрятать в лечебницу. Людям жрать нечего - а вы им байки подсовываете о том, как бородатый мужик летал по воздуху. Им работать не дают, за свободное слово - в лагерь, а вы им лепечете о том, что все это на благо, и стало быть, об этой стране Господь особо печется... Ну что с вами нормальные люди должны сделать после этого?
   - Как интересно, - сказал Лев Ильич, - мы с вами уже три часа разговариваем, а я ничего, ну совсем ничего про вас не знаю - и даже догадаться не могу - кто вы такой? Ну хоть какое-то бы представление о человеке, пусть ошибусь, не так пойму - со мной это часто, но хоть живая деталь, жест человеческий - закричали бы, чашку разбили, про птичку вспомнили или кошку - ну в чем люди проявляются?
   - Птички, цветочки, кошка - пожалуйста, а про людей...
   - Вы знаете, Марк, я не только не видел, но даже представить себе бы не мог, что возможен человек, которому бы до такой степени не иинтересно, нечего было делать внутри себя, который бы так был обращен весь во вне.
   - Спасибо. После всего, я уж комплиментов от вас никак не ожидал.
   - Ну чтоб вам было понятней. Мне сначала показалось, что вы... Ну понимаете - Дон Кихот. То есть мне Федя про вас рассказывал, я сам слышал про таких, как вы, все мечтал познакомиться, но не решался - казалось у меня и права нет. Кто я - обыватель. Интеллигент стесняется так себя называть, но это правда. Конечно, я обыватель, а государство - стена. Это, верно, поразительно: после всего, что было у нас, произошло - так очнуться, в этом, действительно, надежда на что-то - раз появляются такие люди. Сколько вас? А перед вами этот чудовищный левиафан. И вы все равно - твердо, чисто, до конца - идете на свой подвиг. Потрясающе!.. Но вы так страшно говорите о том, чего просто не знаете! Если б смогли прочесть открытыми глазами, непременно б услышали Его слова о том, что уготовано тем, кто напоил Его, когда Он жаждал, принял Его, когда Он был странник, одел, когда Он был наг, посетил Его в больнице, в тюрьме... То есть, речь идет о том, что если вы сделаете это любому из малых сих больному, узнику, страннику, жаждущему - вы это сделаете и для Него, для Спасителя! Но поймите, Марк, это только во имя любви! Будет ли вера или вы бунтуете против Христа, но если вы любите и во имя любви жертвуете собой за ближнего - остальное уже не важно, само приложится, найдет себя, а в конечном счете, непременно обретет Бога, Который и есть Любовь. У вас же все замешано на ненависти, вы из нее исходите, ею кормитесь. Потому я вас и понять не могу, живым увидеть. Как же вы за других жертвуете, когда сами не понимаете страданий? Какой же вы Дон Кихот? Он ведь плакал, его унижали, над ним смеялись - весь мир потешается над ним до сих пор! А как он любил! Да если вы попытаетесь выразить одним знаком, одним чувством, одной мыслью этот неисчерпаемый образ - разве это будет не любовь, в которой сошлось все, чем жил и от чего умер дон Алонсо Кихано, за свой нрав и обычай прозванный Добрым... Нет, вы не Дон Кихот, Марк, вы... ветряная мельница.
   - Это как стена, - сказал Марк и поднял на Льва Ильича затуманенные какой-то отчаянной болью глаза. - Как стена. Об нее можно только голову расшибить. И крылья у нее, верно, каменные - отбрасывают. Видите? - он положил перед собой на стол ладонями вверх широкие крепкие руки. - Мне казалось, я все могу этими руками. И правда все могу. Но тут, - он сжал кулаки так, что побелели косточки, - у меня их в одну ночь... В одну ночь их не стало.
   - Кого? - со страхом спросил Лев Ильич.
   - Жены и сына, которому было три дня. Не сто лет назад, в деревне с бабкой. Года еще нет. Здесь, в Москве. В родильном доме... Что это, как не глухая, бессмысленная, тупая, каменная стена?.. Неужто это может быть Промыслом? Каким же, о ком - о них? Но кому они что-то могли сделать? Обо мне? Но почему за их счет? Они здесь причем? - недоуменно спрашивал Марк. - Я всегда знал, что мир совершенная система, в основе которой - вы называете это Замыслом, на здоровье, - в основе лежит, несомненно, нечто разумное, во всяком случае, справедливое. Не знаю, случайно ли так получилось, но вот, отсчитывались варианты - миллионы миллионов вариантов и один - наш, выскочил счастливый. В нем все соединилось. В основе нашего мирозданья несомненно справедливость, она в человеке, для которого все крутится, растет, множится... И для меня эта гармония не кончилась с их смертью. Я понял только, что я не могу - все, - он снова с печалью и недоумением посмотрел на свои сжатые кулаки. - Я действительно не Дон Кихот, не безумец, ну что я могу поделать с этой жуткой и тупой бессмысленной стеной... Вы ее почему-то мельницей назвали - так я вас понял?
   Лев Ильич смутился и ничего не ответил.
   - Может быть, я что-то не так говорил, вы не поняли - почему вы все время о ненависти? - искренняя обида зазвенела в его голосе. - Я ведь не о людях, я про институты, но они-то нами, нашими усилиями, нашей трусостью и созданы и поддерживаются. Кому же, как не нам, пытаться их исправить, изменить? А пока они существуют, и в них зло - на нас, не на ком-то - на нас на всех вина. Мир был так прекрасен, человек так совершенен - это какое-то жуткое недоразумение, что устроились все эти пакости - как же с этим не бороться? Вот им... моим, голос у него дрогнул, - я не смог помочь - там действительно, только бессмысленная стена - не пробьешься, но хоть кому-то другому, там, где уж несомненно злая воля, то, что нам по силам, хоть в чем-то помочь...
   - Простите, - сказал Лев Ильич. - Меня простите. Но это не недоразумение. Это настоящая трагедия - такое невероятное непонимание. То, что вы разделяете: что случилось с вашими близкими - эту дикую бессмыслицу, и ту, что делается человеческими руками. Весь мир лежит во зле, Марк. Вы такое о себе рассказали - причем здесь институты? Какие?
   Марк встал, упершись кулаками в стол.
   Лев Ильич тоже встал.
   Их разделяла только узкая пластиковая доска, но Льву Ильичу показалось, что между ними океан, материк, что у него нет и никогда не достанет сил докричаться.
   - Господи, - сказал он, - если б Ты научил меня словам, которые вы могли б услышать! О том, что истинная свобода не в свободе гражданской, не в сытости, что свобода не может быть демократической, что она только в том, чтоб любить Бога, ближнего и своих врагов. Но как мне сказать это вам, который сегодня готов умереть за мое гражданское освобождение, за то, чтоб меня накормили? Как могу это сказать я - перепуганный, связанный своими грехами, страстями и слабостями?..
   6
   На мгновение он задохнулся от пыли, ослеп и оглох. Он бы упал, уж во всяком случае остановился... Но падать ему было некуда, да и стоять он не мог. Он двинулся дальше, задыхаясь, ничего вокруг не различая и не слыша. Смертельно болела намертво защемленная чем-то рука, ноги подкашивались от тяжести, навалившейся на спину.
   - Заснул, что ли! Выбрал место - давай топай отсюда, пока морду не ободрали!..
   По всей вероятности, лошадь, не видная сейчас Льву Ильичу, в клубах вздымавшейся до неба пыли, шлепнула копытом в оставшуюся, несмотря на жару, лужу, обдала его грязью, пахнула жаром, потом и вонью ему в лицо. Он попытался освободить правую руку, не смог, шагнул дальше - и все сразу вспомнил.
   Он был прикован к тяжелому и толстому железному пруту вместе с такими же, как он, горемыками. Один из них навалился на него сзади, перед глазами торчал, покачиваясь в такт шагам, знакомый до отвращения затылок идущего впереди, а тех, что были еще дальше и сзади, Лев Ильич и не мог бы увидеть.
   Пыль чуть рассеялась и он различил круглое бабье лицо с мертвыми глазами, оно оборачивалось к нему с тяжелого битюга, поднимавшего мохнатыми ногами клубы пыли.
   - Не нравится? Чего морду воротишь?.. Пьянь рваная... Когда вас всех повыведут, как тараканов! Ишь как заснул - у бабы, что ль, своей? Да какая баба, прости Господи, ляжет с таким, чем он ее ковырять станет - пальцем, что ль?.. Давай, давай, топай, а то сейчас позову кого надо...
   Битюг тяжело, перебирая ногами, грохнул копытом о камень, двинулся дальше, и Лев Ильич все так же, удерживая закаменевшей рукой железный прут и омертвевшей спиной поддерживая навалившегося на него, продолжал брести по дороге.
   Он уже все вспомнил, осознал себя, боль в спине и руке была сейчас не только единственной реальностью в призрачности и фантастичности открывавшейся ему картины, только она - эта боль и давала ему какую-то надежду и радость: захлестнувшее ему горло чувство вины перед теми, кто тащился вместе с ним по этой дороге, только здесь, в этой боли и находило выход, иначе б оно задавило его. Кто, как не он, был причиной того, что все они оказались здесь, рядом с ним? Это только он знал о том, что он во всем виноват - он один. Значит он предал их на эту муку, запутал своей якобы дружбой, а когда пришла пора расплачиваться, тень его вины упала на них. Что ж теперь было кричать о том, что виноват он один, почему раньше молчал, кто теперь, на этой жуткой дороге их услышит? Единственное, что оставалось ему, это напрячь все силы и тащить проклятый прут, стараясь хоть этим облегчить другим их ношу.
   Как бы он смог объяснить свою вину перед ними? Но именно это ему и предстояло: облечь в какие-то доступные тупому закону слова свое, столь четкое ощущение вины. "Но я не могу!.. - шептал Лев Ильич пересохшими, запекшимися губами. - Я не знаю этих слов и не знаю ваших законов..." "Не знаешь или не хочешь, боишься, что, объяснив и громко сказав о своей вине и трусости, ты останешься один на этой дороге и железный прут, и без того оттянувший твою руку, станет и вовсе непосильным, задавит тебя?.. Что все-таки легче поднапрячься, все вспомнить, найти слова, или им, а не тебе - им тащить твою вину, влачась по этой бесконечной дороге? Почему ж ты, всегда столь красноречивый в рассуждениях о себе, вдруг забыл слова, когда речь зашла о других?.."
   И он представил себе своих друзей, которыми бывал всегда так счастлив и горд, о которых возникала его первая мысль утром, думая о которых он засыпал чем жила и что было такое эта дружба? Он называл их имена, шептал, вспоминал, как сводила их судьба и как случилось, что теперь никого из них не осталось. Он вспомнил одного, которого знал уж не менее двадцати лет, чью доброту пил, как лимонад, не думая о том, чего она может стоить, о втором, чью житейскую мудрость принимал снисходительно, позабыв про опыт, ее выковавший, как в душе потешался над наивностью и чистотой третьего, как взваливал на четвертого свою откровенность, не задумываясь, каково ему приходится, зная все про него, продолжать его любить. Как в своем слепом эгоизме полагал, что может брать бесконечно, убежденный, что имеет на это право, ибо всегда отдает все, что есть у него. Почему его не останавливало то, что к нему за тем же не обращались - разве стоили чего-то, шли в сравнение крохи, сбрасываемые им со стола - да сколько бы они ни стоили, он всегда мог без них обойтись! Он только легкомысленно отмахивался, если что-то подобное и приходило ему в голову, полагая, что стало быть, нет в том нужды, а меж тем тут, несомненно, и была разгадка. Просто у него недоставало мужества и сил самому справиться со своими пустяками, неурядицами, а его не хотели тревожить, преодолевая куда более тяжкое. А уж то, что сейчас, когда все они по его вине оказались прикованными к одному пруту, когда за все сделанное ими для него пришлось расплачиваться им же, пусть наравне с ним - но им-то за что? Как все это объяснить - не Богу, Который и без того все знает и слышит каждое твое дыхание, а тем, в судейских мантиях, тем, что уже решили их судьбу здесь? Разве было у него право обрекать хоть кого-то на муку здесь, да, здесь, коль им дела нет до того, что будет с ними там? Он должен был найти слова, которые бы здесь их освободили, здесь облегчили им жизнь, коль они не знали другой, у него не было права обрекать их на эту дорогу, пусть бы он даже нашел в ней какой-то ведомый лишь ему высший смысл. Дружба есть равенство душ, говорил еще тысячу лет назад высокоумный Алкуин, а стремился ли он, Лев Ильич, всегда и во всем к такому равенству, способен ли был сознать себя через друга в том, кто был этому другу неведом? Да и возможно ли это, если не признаваясь себе, сам он был одушевлен несомненно фарисейским отрицанием такого равенства.
   Брал ли он на себя крест друга своего?.. Да, то есть, нет, - отвечал и путался Лев Ильич, оправдывая себя тем, что всегда готов был бы его взять, и его ли вина в том, что к нему за этим не обращались. Говорил ли он другу о том, что ему передавали, или затаивал в себе обиду, которая, быть может, была всего лишь клеветой или не стоила гроша, если б была обнаружена, а оставшись в тайниках души, копилась, загнивала, подтачивая дружбу? Смирялся ли он во всем, забывая о себе, готов ли был погубить себя ради друга, отдав все, что есть, отказывался ли ради него от женщины, с которой было весело, или от свободы, которая тоже всего лишь тешит и развлекает? Что ж ты защищаешься тем, что не было случая проявиться, а в чем тогда подвиг дружбы - в веселье, застолье, убивании времени? Как так вышло, что то, что для тебя оказалось светом, для них тьма внешняя, разве это не вина, которую не искупить? Чего ж ты еще жалуешься на тяжесть, выламывающую руку, ищешь оправдания, когда теперь только и должен думать о том, как бы спасти их, пусть и от самих себя?..
   Он снова услышал все тот же дребезжащий, скрежещущий грохот, повернул голову, насколько позволял ему навалившийся ему на спину: розовое, дрожащее марево открылось ему. Это был не тот свет, что так поразил его средь бела дня, бивший в узкие окна иудейского судилища - видно, пространство было велико, степь без конца и без края, свет рассеивался, бледный, едва сиреневый, чуть-чуть сгущавшийся к горизонту. И в этом едва розовом свете в степи без конца и без края он увидел приближавшуюся к ним колымагу: ветхие, с качавшимися во все стороны, готовыми вот-вот отвалиться деревянными колесами облезлые дрожки, влекомые парой разбитых на ноги, разномастных кляч. Дрожки тарахтели прямо по степи, без дороги, бородатый кучер в малахае и в подпоясанном веревкой рваном армяке загораживал широкой спиной седока, только торчали выгоревший рыжий цилиндр и медная подзорная труба. Как ни медленно выплывала из степи колымага, она должна была достичь их дороги раньше, чем пройдет едва шагавшая, нанизанная на прут, связка живых людей.
   Седок приподнялся на качавшихся как на волнах дрожках: он был стар, как его кучер, как лошади и как дрожки; на нем был старинного покроя длиннополый сюртук, платок чуть прикрывал тощую шею, на худом, с редкой бороденкой лице блестели удивительные глаза, вобравшие сейчас всю эту живую, раскачивающуюся гроздь, и позабывшие обо всем, кроме нее.
   - Эй! - закричал он тонким стариковским фальцетом. - Поберегись! Стой!.. и с неожиданным проворством спрыгнул с дрожек, побежал, семеня ногами, прямо по стерне к дороге.
   Связка, на которую был нанизан и Лев Ильич, качнулась раз-другой и встала.
   - Осади! - кричал со своего битюга мужик с бабьим лицом. - Чего надо? Кто такой?
   - Слодей! - кричал на бегу старик, размахивая подзорной трубой. - Кто разрешаль проклятый прут? Ты фто, не зналь, фто он запрети ль? Расковать!..
   - Ты кто такой будешь? - конвойный озадаченно чесал под малахаем голову. Чего раскричался? Много тут вас начальников, всех не упомнишь...
   - Я тебя буду много наказывать. Расковать!..
   - Да я с тобой!.. - заревел в бешенстве тот на битюге и двинулся всей громадой на маленького старичка, и тут бы уж он его смял с его подзорной трубой, кабы кучер не стеганул кляч и они, громыхнув колымагой и чудом не перевернув ее, не выкатили на дорогу, загородив своего седока. Кучер, перегнувшись с облучка, шепнул что-то конвойному, и тот матюгнувшись, отвел душу, опоясав битюга плетью.
   - Да они у меня разбегутся, не знаю уж как вас величать, нас только прут и спасает против этих мошенников - поговорите с ними.
   - А фот я поговорю, - живо ответил старик. - Ты кто будешь, голубчик, обратился он к кому-то в голове связки, не видному сейчас Льву Ильичу. - За фто тебя?
   - Ни за что, - услышал Лев Ильич. - Выпил маленько у одной бабы, а там мужик оказался, из жидов, прости Господи. Слово за слово, я думал, с ним можно разговаривать - человек же, объяснил ему по-хорошему, чтоб мотал отсюда, пока цел, вроде грамотный, должен понимать. Бог, говорит, нас свел, а потому этот, мол, наш разговор на пользу, трояк выдал от полноты чувств, а гляди - Бог-то Бог, да и сам не будь плох - доложил куда следует.
   "Господи, да это ж Вася!" - узнал Лев Ильич голос актера.
   - Фто же тебе за это присудили?
   - Пять и три по рогам - за разжигание национальной розни, - был ответ.
   - Ну а ты, голубчик? - спрашивал старик дальше.
   - У меня нечто противоположное, - услышал Лев Ильич тоже знакомый голос. Я полагаю, что евреям здесь нечего делать - вред они принесли неисчислимый, а себе еще больший. Место их там, где их кровь на самом деле нужна, где пролить ее - подвиг, а не бессмыслица. Я всегда говорю об этом и ни разу не было осечки - а тут, видите...
   - Сколько ж получил?
   - Те же пять и три, и то же самое разжигание.
   "Володя-сионист.." - мелькнуло у Льва Ильича.
   - Ну а тебя, голубчик?
   - Я попросил бы вас, сударь, разговаривать со мной вежливей, - услышал Лев Ильич профессорский баритон своего друга Саши. - Я считал своим долгом всего лишь говорить то, что общеизвестно, хотя и предается забвению, что подтверждает мысли и идеи великих людей всех времен и народов. Я всего лишь изложил то, что так или иначе говорили, писали, о чем, если хотите, свидетельствовали не какие-нибудь там Гитлер или Розенберг - ту же самую мысль об угрожающей человечеству опасности, вы понимаете, сударь, о какой опасности - опасности от кого? Ту же мысль, по тому или иному поводу, но действительно глубоко, с присущим их гениальности своеобразием, высказывали, разумеется, не сговариваясь, Цицерон, Сенека, Тацит, Геродот, Магомет, Эразм Роттердамский, Лютер, Джордано Бруно, Вольтер, Франклин, Наполеон, Франц Лист, Ренан и Черчилль. Я всего лишь привел или, уж не помню, хотел привести слова Петра Великого, утверждавшего в развитие этой идеи, что он предпочитает видеть в своей стране магометан и язычников, нежели евреев. Он говорил, что они явным обманом и мошенничеством устраивают свои дела, подкупают чиновников и, несмотря на его императорское запрещение, становятся равноправными... И вот к чему это привело - я на пруте, а он...