- Ты мне не есть симпатичен, прости, голубчик, но это впрочем, не имеет значения... Фто с тобой? - спросил он стоявшего перед Львом Ильичем.
   - Все люди рождены свободными, - услышал Лев Ильич голос Марка. - Черные, белые и рыжие. То, что я оказался нанизан на этот прут вместе с ними, свидетельство бездарности закона, готового бить и правого и виноватого, натравливать людей друг на друга, даже не пытаясь выяснить их правду. Отсутствие свободы и права приводит к человеконенавистничеству. Освободите нас и все, что нас разъединяет, весь этот средневековый ужас и предрассудки окажутся химерами, живущими только ночью.
   - За фто же тебя посадили на этот прут?
   - Я никогда не поверю, что дело в моей откровенности. Но если остаться при факте... я только что разговаривал с человеком, которому открыл то, что, впрочем, и не скрываю...
   - Кто ты такой? - услышал Лев Ильич.
   Старик стоял прямо перед ним, в глазах его сверкали слезы, он коснулся медной трубкой прикованной к пруту руки Льва Ильича.
   - Это он! - закричал в ухо Льва Ильича тот, кто навалился ему на спину. Это он и есть - мешумед, гвоздь ему в задницу! Видели ли вы когда-нибудь, ваше превосходительство, еврея, который бы крестил лоб над гробом своего дядюшки? Не дай вам Бог увидеть это печальное и страшное происшествие! Когда мне говорят, что еврей украл или продал копейку за рубль - я его пожалею. Я его даже пойму, если он стал начальник, женился на гойке и ездит в черном автомобиле - еврей хочет жить и у него есть свой темперамент. Но когда он плюет в могилу своего дяди...
   - Я тебя еще не спрашивал, голубчик, подожди...
   - Как я могу ждать, когда он стоит перед вами, когда он висит на том же пруте, что и я, будто он мне родной брат, чтоб у заклятых врагов вашего превосходительства было сто таких братьев!..
   - Федор Петрович, - сказал Лев Ильич, - освободите их всех, если можете, я один дотащу этот прут - вы ж видите, они ни в чем не виноваты.
   - А ты? - спросил доктор Гааз, уж конечно, это был он, - в чем ты есть виноват?
   - Если я стану вам все перечислять, эти несчастные умрут голодной смертью и ваша доброта окажется для них злом. Соблаговолите распорядиться об их освобождении, а мне теперь все равно.
   - Ты говоришь как человек, думающий о спасении души, способный к сердечному сокрушению. Фто ты сам и весь мир стал тебе тяжек и горек, говорит о том, фто ты есть на верном пути... Но, значит, правда, что они про тебя свидетельствуют - и их несчастье находится в зависимости от твоей слабости?
   - Ах, Федор Петрович, - сказал Лев Ильич, - разве стоит чего-нибудь эта правда рядом с тем, что предстоит пережить всем этим людям - да не здесь, не на этом пруте, в лагере, где им придется провести годы, и они будут вспоминать об этой прогулке по степи, как о прекраснейших днях и часах. Что до того, что они нанизаны на этот прут, как плотва - им же не нужно работать, они спят на цветущем лугу, в розовом мареве, а их ждут зловонные бараки и бесконечное изо дня в день уничтожение. Если им легче от того, что во мне они нашли виноватого, причину их горькой судьбы - пусть себе! Я виноват уже в том, что ничем не смог им помочь, что их ожесточение нисколько не утишилось от их несчастья, что я ничего не понял о них, составив себе представление о людях на основании всего лишь их слов и собственных заблуждений о том, какими они должны быть. А ведь их-то я знаю так мало, но есть люди мне по-настоящему близкие, которых моя вина подвесила уж на таком пруту... Что мне еще одно обвинение в том, чего я не совершал, когда я знаю, что сделал и продолжаю делать, несмотря на то, что мне открылась Истина, даны Заповеди, которые следует всего лишь соблюдать? Свобода, сказал один мудрый человек, не в отсутствии оков, а в невинности. Что мне делать, Федор Петрович, когда знание греха не дает мне возможности утишить мои страсти и помыслы, и я, едва избегнув одной бездны, тут же зависаю над следующей?
   - Мы об этом поговорим, голубчик, а пока нас ждут дела важнейшие. Ты прав, когда не боишься того, что говорят о тебе - всем нельзя угодить, мало ли кто что скажет, святых, вон, и то осуждают, а уж нам грешным как избежать непонимания. Только кротостью и терпением можно оградиться от несправедливых упреков и клеветы. Они себе больше вредят, клевеща на тебя - а что тебе может сделать человек, который все равно умрет - сегодня он есть, а завтра его не будет? Изменился ли мир, голубчик, чуть ли не за две тысячи лет, с тех пор как он узнал Спасителя? Одни говорят, что нисколько не изменился, что те же несчастья подстерегают людей и те же пороки съедают их заживо. Другие говорят, что мир стал так неузнаваем, что то, что когда-то еще можно было объяснить тем, что Он нам заповедал, сегодня не способно охватить всю сложность жизни и сумму наших новых, будто бы невероятных познаний. И как для тех, так и для других это служит доказательством неисполнения пророчеств, а то и прямо ведет к афеизму. Можно ли, голубчик, возразить им, а главное - нужно ли? Если смерть Спасителя, распятого за нас, для кого-то недостаточное доказательство, то что мы можем слабыми своими силами, если Его слова им не слышны, то как они нас услышат? Люди друг друга, сами себя не понимают. Как же ты хочешь, чтобы они поверили тебе, вздумавшему о спасении собственной души и мучающемуся ощущением собственной вины перед ними? Разве стезя добродетели широка, а стезя порока узка, а не наоборот? Что ж ты удивляешься тому, что ты сам то и дело зависаешь над бездной - потому и зависаешь, что она широка, потому и проходишь, не заметив добродетели, что та тропа узка. Я ведь тоже жил, как и подобает моему положению, состоянию и учености. У меня был и выезд четверней цугом, и хороший дом в Москве, и суконная фабрика в Тишках, и ученые занятия, и известность... Что все это рядом с несчастьями, что открылись мне в этой проклятой людьми, но уж несомненно отмеченной Богом стране? Все, что у меня есть - это подзорная труба и возможность ночью взглянуть на звезды. Много ль мне удалось сделать или мало - разве нам это считать, важно знать, а у тебя всегда есть свидетель, отвернулся ли ты хоть раз, прошел ли мимо несчастного, несправедливости, помог ли больному и сироте? Здесь нет больших или малых дел - ты не за себя хлопочешь... И знаешь, голубчик, пусть тебе не верят, смеются над тобой. Но разве и правда, не смешную я представляю фигуру на этих дрожках - они вот-вот развалятся, запряженных этими клячами, которые вот-вот подохнут, я знаю, как по Москве говорят, что нам четверым - с моим Егором - уже четыреста лет! А мир - он такой же как был - это только города настроили, дороги замостили, корабли плавают, мироздание разгадали, лиссабонское землетрясение тебе тут же объяснят, гильотину в Париже - сделай одолжение, все ясно! - а про Спасителя Христа им скажи, про то, что жить без него, ну никак у вас не получится засмеют... Ладно, голубчик, мы поговорим, коль у нас с тобой останется время... Послушай, любезный, - обратился он к конвойному, нетерпеливо прислушивающемуся к явно затянувшимся переговорам, - из того, что я услышал, я могу сделать заключение, что они все невинны перед Богом, простившим нам наши слабости и грехи, проистекающие от нашего несовершенства. А уж во всяком случае такого чудовищного наказания, к тому ж отмененного моими хлопотами, они никак не заслуживают. Первым делом сними их с этого прута, ибо тут ты несомненно нарушил имеющееся распоряжение...
   - Да вы что, гражданин начальник! - закричал конвойный. - Смеетесь, что ли, надо мной? Уж не знаю, какой ваш мандат, только не я их нанизывал, не я буду и снимать. Мне своя голова дороже. Да и нету невиновных, стало быть, было за что - взяли, сиди! - мы-то с вами, гражданин начальник, почему не на пруту?
   - Да ты фто! - закричал фальцетом доктор Гааз. - Да ты о Христе позабыл, за нас за всех невинно принявшем смерть!..
   - Ребята! - крикнул Марк и, напрягшись так, что его затылок и шея перед глазами Льва Ильича стали багровыми, поднял над головой дрожавший прут. Свобода не милостыня - ее берут силой! При счете "три" кидайте этот дьявольский прут влево - он оборвется! Раз, два...
   - Слышите! - орал конвойный. - Что я вам говорю, вы что, оглохли?..
   - Три! - крикнул Марк, и вся колонна с грохотом швырнула прут, рухнувший вместе с ними на колымагу доктора Гааза, опрокинув ее, двух кляч, кучера, битюга с конвойным и уж раньше других самого доктора.
   - Еще раз! - звонко кричал Марк. - Свобода или смерть! Раз, два...
   И уже Лев Ильич, с ужасом глядя на разбитые дрожки и раздавленного Федора Петровича, заражаясь общим азартом, раскачивал гигантский прут...
   - Три! - громовым голосом гаркнул Марк.
   Прут оборвался, зазвенел, и Лев Ильич так ясно услышал последний крик доктора Гааза...
   - Да опомнитесь! Покажите документы!..
   Он почувствовал, что рука его освободилась, теперь его крепко держали за плечо. Он поднял голову и очнулся.
   Над ним стоял милиционер. Рядом визжала уборочная машина. А он сидел на полу, прижавшись к вокзальной скамье, под здоровенным провонявшим рыбой мешком, навалившимся ему на плечи. А ведь он все это время не спал - иногда подремывал, видел и эту визжащую, брызгавшую опилками машину, и бабу за ней, которая ворчала, всякий раз когда проезжала мимо, заставляя его подбирать ноги, и идущего к нему через весь зал милиционера. Устал Лев Ильич, многовато ему было, не по зубам.
   7
   Он сидел в такой знакомой до слез, радующей его тишиной комнате с зелеными зарослями на окнах. Перед иконой в углу теплилась лампадка, в комнате было убрано, Маша, видно, отзавтракала, на влажной клеенке лежало Евангелие, из которого Лев Ильич уже однажды читал, тихонько позвякивали розовые колокольчики герани, и ему вспомнилось, как они пришли сюда впервые с Верой как все это для него началось с такого же вот розового позвякивания. Впрочем, он вспоминал про это всю дорогу сюда, шагая теми же переулками от вокзала, заглянул в открывшуюся уже столовую и, не увидев Маши за кассой, свернул по хрустящему ледку во двор. Маша не удивилась, только глянула на него открыв дверь, тихонько охнула, а теперь сидела против, поставив локти на стол и опершись подбородком на раскрытые ладони. Она была в свежей беленькой кофточке и в темной юбке, только что вымытые влажные волосы тяжелым узлом были схвачены на затылке, и Лев Ильич снова подивился, какая она каждый раз бывает другая. Глаза у нее были непривычно тихие, губы не накрашены - она, вроде бы, и перестала краситься с тех пор, как он впервые ее увидел: губы казались особенно нежными, по-девичьи пухлыми, и вся она словно помолодела, очистилась, как будто сбросила с себя что-то.
   Он, уже свернув во двор, подумал, что это ведь единственный дом, в который он, так вот, однажды случайно попав, в городе, в котором родился и прожил всю жизнь, единственный дом, куда он может незванным в любое время ввалиться, где ничего не нужно объяснять и ни о чем его не станут спрашивать - пришел, ну и замечательно! А сколько он раз виделся с этой женщиной - три, четыре, что он знает про нее - все, а может, ничего? Но было что-то другое, важнейшее этого пустого знания, что их, ничего еще друг другу не сказавших, так крепко и навсегда соединило. То, что он плакал тут перед ней, или что-то еще, раньше, когда слышал ее дыхание за своей спиной, стоя перед священником - то, чего никто и никогда от них не отнимет. Но разве она одна там была? Нет, здесь еще что-то произошло...
   - Игорь спит, что ли? - спросил Лев Ильич.
   - Ушел. Работу ищет, может, не возьмут еще в армию - за ум взялся, жених, - тихо улыбнулась Маша. - Чай станешь пить?
   - Как Алексей Михайлович? - спросил Лев Ильич.
   - Умер Алексей Михайлович. Вчера. Сегодня после службы и отпоют у отца Кирилла.
   - Умер... Ты была там?
   - Я в воскресенье была, как вы ушли. С отцом Кириллом ездили. А Игорь там ночевал. Тихо отошел. Да у него и сил не было. Ларисе тяжело, я-то уж что там, ладно - у меня Игорь. Вот когда узелок развязался.
   - Вот ты почему такая...
   - А какая? Освободилась, что ли?.. Может и так. Да ведь поздно уже, прошло мое время - как не было. Его и правда не было.
   - А я на тебя смотрю - ты молодая, красивая, губы, как у девушки.
   - Скажешь! Была девушка, да враз выйду в бабушки. Я, Лев Ильич, бабой сроду не была. Это у меня вид такой. Я знаю, чего ты про меня подумал, когда впервые встретились да я тебя компотом попотчевала. Я страсть люблю заводить таких, как ты. А поверишь - никогда бабой не была.
   - Я тебе во всем верю.
   - Нам бы с тобой десять лет назад встретиться - может, тот свой узелок сама бы развязала. А то надо ж, двадцать лет одна, без мужа, старика ходила утешать. А что он мне? Не вдова - не мужняя жена. Или все себя виноватой считала?..
   - А если б двадцать лет назад? - спросил Лев Ильич.
   - Про это не знаю. И представить себе не могу, кем бы я оказалась...
   - Ты его любила, Маша?
   - Фермора, что ль? Откуда я, Лев Ильич, могла понимать, что такое любовь? Девчонка, сколько мне было? а он такой, как ты. Только у тебя все на личности написано, не знаю, как ты жену обманываешь, а Фермора я никогда понять не могла - так, правда, и ума не было. Зачем я ему была нужна? Может так, согрешил, а человек совестливый. Он со смной и разговаривал мало, сидит, бывало, смотрит и смотрит. Или он рисовать все меня хотел...
   - Нарисовал?
   - Как же... Показать?.. Идем, поможешь.
   Лев Ильич придерживал табуретку. Маша перебирала холсты на шкафу.
   - Вот он, держи. Идем к свету.
   Картина была небольшая, темно-красная. Маша сидела за столом, накрытым цветной скатертью. Перед ней горела свеча в старинном подсвечнике, лежало то же самое Евангелие и рассыпанная колода карт. Она была, как и сейчас, в беленькой кофточке, кутала плечи темной старенькой шалькой, гладко зачесанные волосы открывали чистый белый лоб и опять, как в той картине у старика - у Алексея Михайловича, главным и здесь были глаза портрета: живые, словно бы меняющиеся - или свет так падал? - удивительные для такой молоденькой, даже простоватой девушки - тихие, ласковые, чуть ли не веселые, на первый взгляд. Но чем больше смотрел в них Лев Ильич, тем отчетливей проступала за этой веселостью такая печаль, что казалось вот-вот они и впрямь наполнятся и прольются слезами...
   - Какой замечательный художник! - воскликнул Лев Ильич.
   - Не похожа. Я сроду не грустила. Это ему так надо было. Я потому и на шкаф спрятала. Ты представь, Лев Ильич, мы с ним год, пусть два прожили, а я потом чуть не двадцать лет с этими картинами - ну не смех ли? Я вот тебе сказала... - она сделала движенье убрать картину.
   - Подожди, - попросил Лев Ильич, - пусть постоит.
   - Влюбишься еще - что делать будем? Как-никак я тебе крестная, да и сын твоей дочери жених... Али уж грешить так грешить?.. Я вот тебе говорю никогда бабой не была, а знаешь, сколько во мне бабьего - и не тогда, с Фермором, я ему для модели требовалась, а потом, за эти годы скопилось? Что если б тебя встретить... Я потому так эту... твою не взлюбила - ну какая она баба, свистушка и расчет имеет для себя одной. Не нравятся мне такие. Так, я гляжу, и у тебя с ней не сладилось?
   - А ведь он любил тебя, Маша, - не ответил ей Лев Ильич, по-прежнему вглядываясь в портрет. - Может, он тебя лучше тебя самой понимал, видел, какой ты, как говоришь, бабой станешь, как эти двадцать лет без него проживешь, сына вырастишь, как, если случится, себя ради кого-то... а все равно себя не... потеряешь...
   Лев Ильич произнес это слово, вспомнил Любу и чуть не задохнулся, так схватило, защемило ему сердце.
   - Ты что? Сердце болит?.. Чего ж я расселась - чаю тебе надо!..
   Маша подхватилась и загремела на кухне чайником.
   Лев Ильич все глядел на портрет, в эти глаза, наполнявшиеся слезами, и думал о том, можно ли так понять, раскрыть человека, чтоб угадать его судьбу? Наверно, можно, коль считать, что случайности нет, что все не предопределено, но за тебя продумано - открыто твоей свободе, а она тоже ведь тебе дана заранее. Дан тебе твой уровень свободы... Нет, тут что-то не так было - какая ж свобода, если она дана, - и он усмехнулся, вспомнив свой ночной бред и Марка, раскачивавшего стальной прут: "Свобода - не милостыня!", "Свобода или смерть!!.." Нет, тут о другой свободе шла речь.
   И он вспомнил себя десять лет назад, вот когда, Маша сказала, надо б им встретиться, но другую свою встречу. Такая ж была девушка, как вон сидела перед ним на холсте - тихая, ясная, он ее сразу отметил, да и Люба не зря столько лет не забыла - манекенщица, сказала она, в ресторане на их юбилее. И что она плакала, на них глядя - вон, те же самые глаза, полные слез, и что телефон он ее записал - да не было телефона, адрес. И как однажды с приятелем, поздно ночью, когда выпить совсем было негде, а у нее наверняка найдется (откуда взялась такая уверенность?), поехали по адресу. Край света, новостройка - нелепые, огромные дома среди чуть подмерзшей глины - гигантский пустырь. И не город уже: черное, пустое шоссе, бешеные машины на аэродром, а за пустырем стройка, ночная смена - мертвенный свет прожекторов, визг лебедок, краны с проплывающими панелями - а людей не видать. Адрес приблизительный - ни улицы, ни номеров, но уже азарт, все равно деваться некуда, метро закрыто - да где оно, метро! Они разулись, засучили штаны, по глине со льдом, в грязи по уши, еле выбрались, угодив в яму под фундамент, и, наконец, часа два было уже ночи, набрели на тот дом - многосекционный, длиннющий, как стена, с мертвыми распахнутыми подъездами, только один, видно, и был заселен, светилась лифтовая шахта. Они ожили, подходя, обулись, Лев Ильич твердо обещал выпивку, но главная приманка была сама героиня - манекенщица, квартировавшая у подружки в новом жилье - тоже наверное того ж профсоюза. А после такого их подвига как было не ждать награды!.. Они все разыграли, пока топали вдоль дома от подъезда к подъезду, мимо поломанных ящиков, железного хлама, рваной бумаги: как позвонят, как им откроют, водка из холодильника на стол, а там...
   Подъезд был действительно освещен, но плотно закрыт, заперт, они еще не верили, очень уж глупо получалось, но не ломать же? да и как сломаешь голыми, замерзшими руками. Покричали вверх: совсем было глупо - девятый этаж, окна закрыты, а живут ли на других этажах? И тут Льва Ильича осенило: другие подъезды открыты, наверх - и на крышу, а там через лифтовую шахту...
   Они бежали, прыгая через ступеньку, опять было весело, опять там награда, уплывшая было совсем...
   В этом подъезде чердак был закрыт, в следующем тоже, по третьей лестнице они шли уже не торопясь и не глядя друг на друга, тяжело пыхтели, отдувались. Но тут крыша над головой неожиданно поднялась, узкий железный трап круто вел вверх, над плоской крышей летела в рваных облаках луна, и все это вместе небо над ними, глухо доносившийся сюда грохот мертвой - без единого человека стройки, весь этот марсианский пейзаж с крыши огромного дома посреди развороченного экскаваторами пустыря, свежий ветер, прохватывавший здесь до костей, нелепость всего этого предприятия... Если бы им два часа назад, когда они сытые и в меру пьяные, хорошо одетые, приличные люди стояли на улице, лениво подумывая о том, пойти ли домой или еще куда, если б им тогда сказали, что через два часа они осознают себя на крыше двенадцатиэтажного дома, неведомо где и зачем...
   "Посидим, покурим, - сказал Льву Ильичу приятель. - Мне так думается, с нас достаточно..."
   Они все-таки добрались до шахты первого подъезда, она оказалась отпертой, спустились вниз и позвонили в дверь. Было полтретьего ночи.
   Она его даже не сразу узнала, была заспанной, напуганной, но так счастливо смеялась их рассказу; подругу они не стали будить, пили чай на кухне, водки, разумеется, не было, и вот прошли десять лет, а Лев Ильич помнил те ее счастливые, беззащитные, открытые, доверившиеся ему глаза. Все-таки было что-то светлое, что мог он вспомнить, не угрызаясь и не оглушая себя бесконечной виной за все и перед всеми. Никакой она не была манекенщицей студентка педагогического института, провинциалочка, подрабатывала в клубе, демонстрируя новые модели, да и плакала тогда в ресторане от одиночества пить не привыкла, грусть-печаль жила, светилась в ее глазах и теперь, когда она так веселилась и радовалась им. И так все они трое были тогда счастливы, так хорошо им сиделось, и приятелю его - высокому красавцу, азартному и не знавшему промахов по части любовных дел. Так редко отказывается человек от соблазна, никогда не хватает на это сил, но так хорошо бывает, когда у него на это сил достает. И тогда всю жизнь бережешь это свое воспоминание, в нем черпаешь надежду и обретаешь уверенность в чем-то, чего и сам еще не способен в себе понять...
   - Чего ты улыбаешься, отпустило? - Маша стояла перед ним с заварным чайником и чашками в руках.
   - Развспоминался. Может, хорошо, Маша, что мы с тобой не встретились - и двадцать лет назад, и десять. Ничего б хорошего не получилось. А сейчас смотри, как у нас замечательно.
   - Да уж куда лучше - ты за сердце хватаешься, а я нерастраченным хвастаюсь, - а кому, зачем?
   - Понимаешь, Маша, - говорил Лев Ильич, - человек рождается свободным... То есть нет, это глупость, конечно. Свобода рождается в человеке одновременно с ним, с его появлением на свет Божий. Это как в современных вычислительных машинах, очень просто: десятки тысяч вариантов, а ответ один - "да" или "нет". И вот перед человеком, с самого его рождения до смерти бесконечно мелькают те же самые варианты - бесчисленное их количество, в самых разных комбинациях, на каждом его шагу и нужно всего лишь сказать - "да" или "нет". В этом свобода, в этом потрясающий замысел Бога о человеке - потому что здесь Он уже бессилен, Он заранее связал себе руки, отказавшись говорить за нас - а Он своему Слову не изменяет. Но человек так редко, а если говорить о нашей обыкновенной скотской жизни - почти никогда - не говорит "нет", он всегда твердит "да!". "Да!" - кричит он навстречу любой своей слабости, каждому искушению, всякому перед собой, перед замыслом о себе преступлению. И вот этих "да" за жизнь накапливается столько, что когда человек, наконец, опоминается, когда видит весь этот уходящий в десятилетия его коротенькой жизни частокол "да!" - то уж его "нет" кажется ему таким маленьким, слабеньким, никак не могущим загородить тот постыдный частокол. "Как мерзко", - говорит себе человек и совсем впадает в ничтожество. "Нет" для него уже бессмысленно, на "да" уже не хватает сил и азарта... Но ведь это неправда - неправда, Маша, потому что и робкое, пусть однажды шепотом произнесенное "нет" - стоит всего частокола,, потому что коль ты все-таки скажешь "нет!" - пусть чепуха, нечем гордиться! - но ты уже сразу не один, ангелы на небесах ликуют, да ты сам услышишь шелест их крыльев вокруг себя, тебя приподнимет сразу, и так, шаг за шагом, ступенька за ступенькой...
   - Ты говоришь сейчас почти так же непонятно, как Фермор молчал, - сказала Маша. - Глядишь на портрет и говоришь - а к кому ты обращаешься? То, что там нарисовано, не имеет ко мне отношения. Я, видишь как, Лев Ильич, с самого начала сказала "нет" - а теперь раскаялась. Да и это неправда: не пожалела, скучно мне от самой себя стало.
   - В этом, наверно, и есть гениальность художника, - продолжал свое, ее не слушая, Лев Ильич, - он в каком-то озарении, чего обыкновенному человеку, ну как нам с тобой, никак невозможно, а ему внятно, он понимает существо, предел свободы в человеке, про которого он думает или его изображает. Он не тебя здесь нарисовал, верно. То есть не тебя внешнюю. Ты говоришь, все смеешься не грустишь, бабой не была - да что ты, Маша, разве это в тебе главное? Он тебя в тебе увидел - в девчонке, твою свободу измерил, ее беспредельность, ее силы, этой силе, а в ней твоему страданию поклонился - все это написал красками на холсте. Все написал: свое восхищение и свою горечь за тебя, свое бессилие тебе помочь, когда его не будет рядом, и главное, свою любовь и печаль, разрыв-тоску. Да и не только к тебе, ты тут не одна, ты тут вместе с этим столом и комнатой вписана в мир, что мается вокруг тебя, да и сам он художник, которого я в глаза не видел, где-то здесь, за спиной, что ль, за твоей стоит или на меня твоими глазами смотрит... А я было тут вспомнил свой подвиг - куда мне! за всю-то жизнь раз в карман не залез, свое "нет" прошептал, десять лет назад, а до сих пор оно меня баюкает - куда мне!
   - Экий ты, Лев Ильич, проповедник, все мне про меня рассказал, а всего лишь полюбовался на портрет, писанный двадцать лет назад. Тебе бы с Фермором его обсуждать, а меня при том и не нужно. Зачем я - модель! Нарисовали, обсудили, ну приголубили разок-другой - не большой грешок, зато картина с натуры, иди себе двадцать лет... Куда, ты говоришь, мне с этой свободой, которую Фермор во мне открыл, чего мне с ней делать, я позабыла?
   - Да, - покрутил головой Лев Ильич. - Крепко. Поделом.
   - Наверно, ты такой же, как он. Только рисовать не умеешь. Это я другая стала - не про меня портрет. Вот теперь бы ты мне в самый раз. А что толку, Лев Ильич, прошла жизнь, вот в чем печаль - ты погляди на меня?..
   Он и без того на нее глядел. Да, это была другая женщина - совсем не девочка на портрете. Совсем не девочка - но все та же Маша! Вот в чем была гениальность Фермора, что он то увидел, чего она про себя не знала, а знала бы, нипочем не поняла. Она и тогда все отдала, что было в ней, и на минуту о будущем не позаботилась - сохранить бы чего на черный день, все отдала, а потому сохранила! Дел-то, что прелесть девичья ушла, так зато бабья загадка появилась: это уж на любителя - кому пряники, а кому соленые огурцы. Те же самые глаза глядели на Льва Ильича, та же беззащитность в этом отсутствии собственного расчета и печаль, подымавшаяся, плывущая к нему из глубины такая печаль, разрыв-тоска, что у него опять захолонуло сердце.