- О том и говорю, - уже с раздражением сказала она, что-то истерическое послышалось в ее голосе, - о тайне. Что хотела б навсегда здесь в тебе остаться... А теперь отвернись, - и опять совсем новая нота зазвенела в ее голосе,- я одеваться буду...
   12
   Он проснулся от звона, свиста и скрежета. Они плыли над землей, летели в небе, путаясь в редких облаках, затухая, и тогда можно было различить слабенькую мелодию, тут же и заглушаемую. Он не видел себя, не знал, где он, да и совсем не было ничего в мире, кроме этого грохота - может, все уже кончилось, может и его уже не было, только душа слышала и откликалась, ждала той мелодии - слепая душа, которой всего и оставалось, что надежда на возможность услышать, но и ее вот-вот заберут. Ему так страшно, темно было, он чувствовал, знал, что сейчас и эту мерцающую надежду отнимут - ничего не будет, только страшная черная пустота, в которой он один и не задохнется даже, а всегда будет задыхаться.
   Мелодия совсем исчезла, он летел в черной пустоте, проваливаясь, зная, что не сможет ни за что уцепиться, хватал руками воздух, и только услышав снизу свист и скрежет, ворочающий камни, собрав все силы, так что внутри будто сломалось что-то от напряжения, открыл глаза.
   Он лежал одетый ничком на диване, в комнате было светло, душно, попугай гремел о железные прутья и бил крыльями, грязь и остатки зерен разлетались по комнате. И тут звонок ударил - в который уж раз? - мелодично так пропел и опять смолк.
   Он вскочил, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая, зашагал по коридору и открыл дверь.
   Он не только не удивился, но обрадовался, хоть и не понял почему, но был рад, это вот он знал, что из всех, кого бы хотел сейчас, в то страшное для него утро видеть, был Костя.
   Он шел обратно по коридору, раскрыл дверь в комнату, пропуская Костю, приводил себя в порядок, застегивал рубашку и все думал: почему он так обрадовался человеку, который в последний раз и раздражал, и смущал, и уж Бог знает что про него начал думать, и что-то ему нарассказали - зачем он ему? Он всегда испытывал непреодолимую потребность в дружбе. Что это было эгоистическая жажда излить на кого-то нежность, переполнявшую его, действительная готовность самоотречения ради другого? То есть, себя ли он любил в своей любви к товарищу, упивался своим чувством, захлестывавшим его, или внутренне всегда был готов взять крест того, кого любил, взвалить на свои плечи? Да и коль раньше всего любил собственную любовь, она ему и была дороже, он через нее себя и узнавал, ей давал выход, она струилась, выбрасывалась в мир. Он не всегда мог выразить это свое чувство. Оно чаще всего и не нужно было тому, к кому он испытывал любовь, к тому же столько было в их жизни навсегда ко всему на свете иронического, слез своих стеснялись, стыдились, скрывали от самих себя, но порой слезы сильней оказывались и лились. Редко когда ему удавалось излить эту любовь не перед собой, а перед товарищем, да не редко, может, это и было два-три раза за всю жизнь, а так он сам с собой о той любви плакал. Но порой накатывало - это необходимо было, чтоб не задохнуться.
   А последнее время все чаще оставался один, и то, что женщины забирали, что можно было им бросить, позабыв дружбу, ушло, только корысть - сластолюбие осталось. Пора, думал, это возраст такой, это в юности друг другу в любви клянутся, слезьми вместе обливаются, на коленки становятся, о подвигах, о служении мечтают - да и когда то бывало! - теперь пора о житейском, о долгах думать, вон их сколько накопил, а это все детские эмоции. Но порой находило, накатывало, он ловил себя на том, как мечтал бы товарищу руку поцеловать, и так явственно, до боли видел эту руку: костистую ли, широкую, мягкую, с тонкими пальцами, с обломанными ногтями, с въевшейся навсегда чернотой... Да все стыд, боязнь жеста, того, что не поймут его, удерживала, а потом бывал рад, пуще всего боялся насмешек. А теперь, оставшись один, внутренне да и внешне разорвав почти со всеми - нет, была еще у него надежда, запасец оставался, страшно было только испробовать! - он и кинулся к Косте.
   Нет! Тут что-то иное было, лукавил сам с собой Лев Ильич, не дружба и не потребность в ней обрадовало его в Косте, откуда могло это быть, он и не знал про него ничего, разве от одиночества, от того, что пустота открылась под ногами, зацепиться хотел за что-то. - вдруг остановится? Но и это не вся была правда: он себя защищал, не только не признаваясь себе в том, но и не зная об этом. Он свою беду, слабость, свое падение должен был оправдать, он терял направление, ориентиры - где их найти, когда кругом чернота, визг и грохот стояли! Он уже не слышал тот слабенький голосок, спасительную мелодию, в коей только и была надежда, он начал защищаться, гнилость, все эти дни преследовавшая его, уже вползала внутрь, вот-вот готовая обернуться злобой. Почему только я - а сами-то!...
   - Н-да, - усмехнулся Костя, шевельнул усами, - вот так жилище священнослужителя...
   Лев Ильич взглянул на него и обернулся на комнату: на столе пустая бутылка, грязные рюмки, на тарелках огрызки, свитер, пиджак, скомканные на стуле, постель на диване кое-как сложенная, не убранная, набитая окурками пепельница. Он посмотрел на себя Костиными глазами: небритый, заспанный в незашнурованных ботинках... Он забрался на табуретку, распахнул форточку.
   - И лампадка не горит, нехорошо, - Костя пододвинул стул, чиркнул спичкой, засветил лампадку и перекрестился. Еще раз глянул на Льва Ильича и уж совсем откровенно усмехнулся.
   - Ну здравствуйте, Лев Ильич, вот не ожидал опять вас тут встретить. А хозяин где?
   Лев Ильич объяснил, справился со своими ботинками, собрал посуду, отнес на кухню, вытер со стола, вытряхнул пепельницу, убрал постель, принес веник, старательно подмел, попугаю из кружки налил воды в чашечку. Костя сидел у окна, молчал.
   Лев Ильич подсел к столу, закурил.
   - А я здешнему квартиросъемщику принес книгу из его библиотеки, - Костя положил на стол толстый том. - Вот за тем сюда и заглядываю.
   - Может, чаю выпьем? - спросил Лев Ильич. - А сколько времени - у меня часы не заведены?
   - Одиннадцать часов, так что могу не сокрушаться, что вас разбудил. Хотя у вас, вижу, до утра какое-то бдение было?
   - Я крестился вчера... - сказал Лев Ильич, у него столько всего теснилось в груди, но глянул на Костю и осекся, покраснел. Костя сощурился на него.
   - Много... всего произошло, - зачем-то добавил Лев Ильич и замолчал.
   - Ну, и кто был... посредником? - спросил Костя, и Льву Ильичу послышалось раздражение, но он им почему-то не огорчился, скорей обрадовался. - То есть, что я спрашиваю - понятно.
   - Посредником?.. Как кто?.. А... Отец Кирилл, ну и...
   - Стало быть, отметили начало новой жизни, - опять ухмыльнулся Костя. Благочестиво, ничего не скажешь. Впрочем, чего уж - каков поп, таков и приход. Так, что ль, говорят?
   - А каков поп? - быстро спросил Лев Ильич.
   - Что я вам, объясняющий господин? Каков приход - вон как сказано. Ну, а если не по силам с собой разобраться - что ж вы крестились, а ничего не узнали? Т
   - А что я должен узнавать? - вдруг опомнился Лев Ильич, - что, в отдел кадров обращаться?
   - А как же. Небось не в храме крестились - дома. А почему там побоялись? Как же у них без кадров - обязательно, надо поспорт предъявлять, все и робеют - велика опасность: ко Христу идут, а зарплату потерять боятся...
   Лев Ильич промолчал.
   - Что ж вас на это подвигло - скоропалительность такая - как в прорубь? Блины с рыжиками? Или серного озера напугались? Так вот, думаете, на вас теперь и благодать снизошла, а небось и Символа веры не знаете?
   - А что вы меня допрашиваете, - тихо спросил Лев Ильич, - по какому праву?
   - А без права. Я уж нагляделся на этих христиан из инкубатора, от засмердевшего, провонявшего либерализма шатнувшихся в церковь. Религиозный Ренессанс! Для них Евангелие, как стихи какого-нибудь нынешнего... Щипачева, вместо страсти, пожара - центральная батарея журчит, тепло им, греются, лобызаются друг с дружкой. После копеечной баррикады - духовное отдохновение, кадриль под транзистор, да еще в джинсах. Вот оно и православие неофитское!
   - Не пойму, - вздохнул Лев Ильич, - отец Кирилл плох, я, конечно, не хорошо, а есть... третий путь - ваш?
   - Не обо мне речь. Где уж вам сейчас, когда в той кадрили закружились. Я, признаться, вас встретив, не того ожидал, мне в вас увиделось истинное горение, неутоленная жажда, реакции не литературные, не головные, сердце услышал. Выходит - и тут ошибся.
   - Я не пойму, - Лев Ильич от чего-то взбодрился, - что я не так сделал?
   Костя на него смотрел с явным превосходством.
   - Ну, когда такое спрашиваете, какой может быть разговор - все равно не услышите. Те, кто в кадрили, в свободное время - ну, там урвут часок-другой в неделю от деньжонок и удовольствий - они убеждены, что благодать вручается им в крещении, вроде как членский билет в добровольное общество. Да если бы и пастырь находился под благодатью - и то не передаст, самому надо заслужить от Бога та благодать, не от пастыря, назначенного продавшейся иерархией. Может, по-вашему, священник, открывающий тайну исповеди уполномоченному, может он быть посредником в таинстве? А если он вчера прелюбодействовал - сегодня любящие сердца навек соединит, обвенчает? Да не прелюбодействовал - коленки на две ладони ниже юбки отметил - все шуточки? Если он на крик о немыслимости, выйдя из храма, участвовать в каждодневной лжи, учит трусливому смирению, а когда ему рассказывают о разорвавшейся пред тобой завесе - о встрече со Спасителем - он тебя тут же обвиняет в прелести, что ж, и через него Дух Святой говорит, вино в кровь пресуществляет? Что ж он, этот пастырь, по-вашему, способен увидеть огонь в чаше?.. Нет на нем благодати и быть не может, как нет ее на его рукоположившем епископе, у которого все силы и таланты уходят на то, как бы с консисторией да властями поладить, как нет ее на патриархе, отгороженном теми епископами от жизни, вполне ублаготворенном своим жалким пленом, да и неизвестно кем поставленным. Потому и членский билет, выданный новокрещеному, не больше того стоит, сколько бумага, на которой он отпечатан...
   - А откуда вы про них знаете? - спросил Лев Ильич, что-то в нем еще сопротивлялось, хотя уж такой свист, визг поднимался у него в душе, хохот развеселый - все, что собирал по крупицам, теперь заглушал, затаптывал. - Ну про коленки, про уполномоченного, видит он огонь или нет? А вдруг не так?
   - То-то, что вдруг. По делам узнаете. Да вы на себя поглядите - как она вас, вчерашняя благодать, преобразила! То-то и есть - и признать мудрено. Вот он, приход, про который толкую - развеселая кадриль.
   - Как же тогда, - шепотом спросил Лев Ильич, слыша уже издалека свой голос, все в нем грохотало и рвалось на части, - значит, нет ни церкви, ни священства, ни таинств...
   - А вот в том и дело, что есть. И врата ада не одолели. Ада, а не жалкой власти, способной лишь на бесчинства и варварство. Ну на убийство - подумаешь. Будто бы христианину не радость претерпеть поношение и гибель за веру! Святыми стоит Церковь вот уж две тысячи лет. Один, два - в целом мире, как сказано, молятся за всех, а уж их-то поносят, а уж их - сжигают, а они - всех спасают, отмаливают. Вот где истинная Церковь, где выдают не членский билет, а крест взваливают на плечи, где путь только на Голгофу, а не в самодовольную кадриль, где путь и жизнь, а не устроение благополучия, комфорта с современным интерьером. Где в смерти - радость и надежда, упование, а не провинциальная комедия жалкой последней проповеди за панихидой, тебя и во гроб провожающая безблагодатной ложью.
   - Откуда вы все это знаете, Костя? - спросил Лев Ильич, он вдруг так явственно в черноте, застилавшей ему глаза, увидел соломинку: "Ухватиться бы, ухватиться!" - мелькнуло в голове неведомо почему.
   - Сказано, - поднялся со стула Костя. - Мне сказано. В последние времена, кои чувствую, знаю - приближаются, когда на маковках Святой Церкви - да, вон, прочтите, - показал он на книгу, положенную им же на стол, - являются новые, доселе невиданные розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего. Тогда Бог выбирает кого хочет и ведет его. Не Бог философов, ученых или либеральствующих пастырей, а Бог Авраама, Исаака и Иакова. Выбирает, берет за руку и ведет. И нет невозможного - это человеку, а Богу все возможно. И тогда Он говорит, а я слышу: "На камне сем, на месте развалившейся, сгнившей, продавшейся воздвигни новую церковь - Церковь Святых".
   - Там... так сказано? - спросил Лев Ильич, он уж обеими руками держался за хрустевшую в пальцах соломинку, висел над визжащей бездной.
   - Мне сказано, - отрубил Костя, и тут показалось Льву Ильичу, он словно бы смутился на мгновение. - А вы поскромней, попроще будьте, за все не хватайтесь, чего не понимаете - не всем дано. Оставьте мудрствования - у вас нет сил ни на что, вижу, вы и разу, небось, от соблазна, искушения, от жалкого греха не смогли отказаться, зачем вам про все это знать и думать? За вас решено и подумано, за вас отмолено - крестными муками Спасителя и тех, кому мир воистину доверен, кого и не знает никто, кого затопчут, а хуже того - и не заметят. В них - все, сегодняшняя альфа и омега, оплот христианской веры, камень...
   - А мне что ж, все... - будто уже и не он, не сам Лев Ильич, что-то в нем это сказало, - все, выходит... можно? Эти двое... которых затопчут иль не заметят, они и это мое "все можно" примут на себя?..
   - По вере получите, - сказал Костя. - По истинной вере в Церковь Святых. И здесь и там. Они будут на том последнем Суде и вашими защитниками и обвинителями. Себя забудьте. Тому доверьтесь, кто всю вашу мерзость взвалит на себя...
   В руках у Льва Ильича хрупнула соломинка - и он сорвался.
   Костя по-прежнему стоял, держась одной рукой за спинку стула, потом шагнул к окну, обернулся - и Лев Ильич увидел, что глаза у него разные: левый чуть косил, был совсем темным, а правый посветлей. Костя левым, косым моргнул ему.
   - Чего ждем-то? - спросил Лев Ильич.
   - А я уж дождался, - ответил Костя, моргая еще раз тем же глазом, и засмеялся отрывисто, с такой спокойной умешкой.
   - Ты что, издеваешься, что ль, надо мной? - спросил Лев Ильич.
   - Наконец-то! - Костя повернул стул, уселся верхом, выкинул ноги вперед и ловко скрестил их перед собой. - Давай, излагай, что там горит, сейчас разберемся.
   - Не хочу, чтоб ты надо мной смеялся.
   - Что ж мы слезы будем лить? Хорошо погулял?
   - Видишь, едва ноги таскаю, кабы не ты - полдня проспал.
   - Ловок... Седина в бороду...
   - Ну это ты брось, здесь другое.
   - Неужто? - развеселился Костя. - Духовные стихи читали? То-то, я вижу, катарсис, ноги не держат.
   - Черт его знает, - пожал плечами Лев Ильич, - безумие какое-то.
   - Да знаю, чего уж хитрого. Почему безумие, если на сладкое потянуло недостаточность организма, процесс вполне химический. Знаешь, как кристаллы выпадают? Бросают в перенасыщенный раствор - это взрыв, как в атомном котле и ты уже не тот, вся твоя аморфность, размягченный хаос - все определится звонкими гранями, засверкает. Ты ж рисковал, мог оказаться ничтожеством, так и сгинуть незамеченным в том растворе, или он бы тебя исторг, не принял. А тут возрождение, да еще в каком новом качестве, обновленный - посторонись, все можем!
   - Чего-то не пойму, - распрямил плечи Лев Ильич, - конечно, уверенность появляется, однако... Черт, зачем мы об этом говорим!
   - Ну, если неохота. А может хвастать нечем? - снова подмигнул Костя.
   - Зачем уж так... - Лев Ильич на себя посмотреть не мог, но губы явно раздвинулись в самодовольной улыбке - знал он, изнутри себя видел! - Недоспал просто - так это наверстаем...
   - Ладно, - сказал Костя, - оставим тему, мужчина должен быть благородным. Что там еще у тебя?
   - Да мелочи все: семнадцать лет надо бы списать, виснут, понимаешь, мораль, ясное дело, но... привычка - мешает, путает...
   - А ты и там был на высоте?
   - Ну, семнадцать лет многовато все время на высоте - голова закружится; быт, сам понимаешь: после завтрака - обед, ужин, посуду мыть три раза на день - одно и то же.
   - Чего не понять - механика разбанальная: от кислого скулы воротит, а от сладкого зубы болят. Тут весь смысл, гастрономический я имею в виду, в смене впечатлений, одна кухня приедается.
   - Что-то ты больно уж примитивен.
   - А я всего лишь точен, это ты привык прятаться за словами. Списать, стало быть? У тебя что - обязательства, что ль, какие? Да и как тут солжешь, когда вмешалась механика: кристалл хитростью не высидишь - химия точная наука, как математика. А ты крепкий: в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань.
   - Ну а жалость, сострадание, благодарность наконец?
   - Эх, куда тебя шатнуло! Да и за что благодарить? Неужто про свой счет позабыл, списочек, так сказать, благодеяний? Тут не арифметика - алгебра скорей, коль не интегралы. Что ж у тебя каждая единица - единице, что ль, равна? Твоя, небось, подороже будет. Тут все дело в силе переживаний, твой-то один раз - помнишь, как на стенку взбирался? - а ей что! Да и разные, согласись, вещи - мы им или они нам?
   - Что это тебя все на пошлость тянет - иначе не можешь?
   - Коробит? Давай иначе. Тебя оскорбили? Оскорбили. Унизили? Унизили. Зачем ты это должен терпеть? Тебе скучно, пусто, у тебя полет - а там все шажком да ползком. У тебя силы бурлят, а ты сам те силы хочешь умертвить. Ты вон, всю ночь, уж прости опять за пошлость, выложился, а с утра, как птичка Феникс воспрял. А там чаек спитой хлебаешь, да и не похлебаешь, может, и давно заварен, да не про тебя. Ну а с какой стати, когда рядом настоен, аромат парит от чашки - пей вволю, тебе и не выхлебать - накушаешься! Ты вон, себя в жертву хочешь принести - да не хочешь, в том все и дело! Но полагаешь - так надо, как же, мол, христианин без жертвы! Ты о смирении хлопочешь, а того не понимаешь, что человек должен развить в полной мере все, что ему положено, дадено - в полную меру взрастить. Притчу о талантах недавно вспомнил, сам же правильно этим дуракам объяснил...
   - Постой, перебил Лев Ильич, - а ты откуда знаешь? Разве ты тогда был?.. Это ж на следующий день разговор, ты вроде накануне к нам заходил?..
   - Да брось ты мелочиться - был, не был. Я про дело говорю, а ты все о форме хлопочешь. Талант надо пускать в рост, он тогда сам-пять и отдаст, не зарывать же его, когда он в тебе бурлит. Человека осчастливил, да и не просто страсть, блуду потрафил - поможешь идее осуществиться, высокой к тому ж...
   - Ты что? - оторопел Лев Ильич. - Про какую идею ты говоришь?
   - Про ту самую, об которую ты еще не раз споткнешься. Это ты от легкомыслия иль от страусиной трусливости прячешь голову под крыло - русский интеллигент! Интеллигентно да, да русский ли?
   - Ты знаешь что, Костя, - сказал Лев Ильич, он вытирал платком пот на лбу, - ты меня не пугай, у меня сердце заходится.
   - А ты не бойся. Я ж тебе с самого начала объяснил - доверься. Через все это пройти просто необходимо, чистота, на которую и тень не падала, не многого стоит - не то она чистота, не то всего лишь поганка, мимо которой все ходят, а наклоняться над ней, посмотреть поближе никому не охота. Она и стоит себе, пока снегом не запорошит - никому не нужна, сгинет впустую, а вываришь ее в котлах - знаешь, как в Европе поганки ценятся, подороже белых идут.
   - Стало быть, они нужны кому-то?
   - Ну да. Но одно дело, когда они себе стоят, чистотой гордятся, пока не засохнут, не смерзнутся, а другое дело, если ее в рост отдать - ту чистоту, не бойся, что выпачкают, захватают руками, вынесут на базар, выварят - на стол и подают, пальчики оближешь. За одного битого - двух небитых дают. Невозможно миру без соблазнов, это тому горе, через кого они приходят, а сами по себе они играют очистительную роль - соль в них, коей не осолишься, завянешь в пресности...
   У Льва Ильича в голове звенело, путалось, он ни на чем не мог остановиться, задержаться, плыло все под ногами, но он уж, верно, перестал пугаться: а что он, не заслужил, что ль, очищения, а если надо ту чистоту сперва загадить и выварить - пусть себе кипят котлы! Да и устал он барахтаться, все время с собой бороться. Он в себе уже почувствовал силы плыть, отдаться тому течению - бурному, веселому, ничего, не захлебнется, удержится, птичка Феникс, вон, бьет крыльями: "Накормить, что ль, нужно этого идиотского попугая?" - мелькнуло у него.
   - Что там у тебя еще? - спросил Костя. - Или опять по чай-кондитерским изделиям?
   - Может, и кондитерские, да запашок не тот. Ты в бардаке был когда?
   - Ух, развеселый разговор в святом месте!
   - Представь, белый день, комната в коммунале, - с каким-то неизвестным ему прежде, дрожавшим в нем ощущением начал Лев Ильич, - соседи ходят, переговариваются на кухне, гремят посудой, детишки из школы в фартучках с галстучками, телефон в коридоре - течет нормальная коммунальная жизнь. А в той комнате - на столе бутылки и три девицы от восемнадцати до тридцати - вполне разоблаченные, изображают композицию. А за столом три или четыре джентльмена интеллигенты, с красными лицами, глаза блестят, разговор, естественно, самый вольный... Ну там подробности, может, и не интересны, опустим - конец света, одним словом. И вот, представь, такую щемящую нежность к этой женщине, которая честно отрабатывает свои десять рублей, такую до слез и боли волну сострадания к ней. Не страсть - какая тут страсть, когда только стыд и гадость. "Сестра моя!" - думаешь ты, несчастная сестра, пред которой ты навсегда виноват!..
   - Литературный ты человек, Лев Ильич. Ты этой сестре, коль сострадаешь, подарил бы десятку, зачем же работой ее забавлялся!
   - В том-то и дело! Ну а как ты думаешь, сострадание, если оно искренне... Да нет, почему литература, я-то, скажем, знаю, что искренне? - обиделся он вдруг. - Нет, ты скажи, перекроет такое искреннее отношение вину, тот мерзкий грех - зачтется?
   - Ах, вон как хочешь устроиться? А еще толкуешь об искренности! Сразу, значит, чтоб за все тебе платили: и за сострадание, и за нежность, а за вину и грех чтоб не брали - десяткой рассчитался? Или чтоб все время бухгалтерия подсчитывала? Больно штаты большие требуешь, там у них и другая ведь работенка, а ежели на нас переложить, по секрету скажу, непременно обсчитаем! - смеялся Костя.
   - Кругом, выходит, плохо. Ну а помыслы? - Лев Ильич Любины глаза вспомнил. - Помыслы тоже в дело засчитываются, как, вроде уже совершил?
   - Это ты про тещу, что ли, что ей скорейшего конца пожелал?
   Лев Ильич уже не удивлялся.
   - Что же тут особенного? - поучал Костя. - Чем мучаться и другим жизнь заедать. Беда с вами, неофитами, прибежавшими из гуманизма ко Христу. Винегрет из Дарвина, Маркса и какого-нибудь супергуманиста - Альбера Швейцера. Вы хоть когда-то поймете, что смерть - радость, что душа здесь отмучалась, а там уж ни боли, ни жадности, ни жажды, ни еще какой-нибудь дешевенькой страсти, заедающей тебя тут. А что еще покойнице, только смердела да на людей кидалась. Там выбор страданий, идущих только на пользу - там тоже ведь некий процесс длится. Да и о себе, о себе не забывай! Про талант, например, который в рост надо давать - ничем не смущайся: не разовьешь талант, сгубишь, за то уж точно ввергнут в озеро, которым так напугался, что без оглядки и сюда прибежал - кто бы ни спасал, пусть хоть церковная старостиха - вон, талмуды те обещают! Костя указал рукой на книжные полки.
   - Так что ж, выходит, не пойму, в том, стало быть, ничего плохого нет?
   - Ну что с тобой делать! - смеялся Костя. - Как тебя отучить от слов, в которых и смысла никакого? Хорошо, плохо! Кому хорошо, а кому - плохо. Это какой-нибудь Толстой теми словами все пытался очертить, да не Толстой большевики! Это они очень любят рассуждать в своих газетах на такие темы, а сами уж так все запутали, что давно ничего не разберешь: сегодня то хорошо, что вчера было плохо, да и завтра окажется скверным. Что, мол, классу выгодно, а класс с той выгоды за воблу готов душу заложить. Где только ее возьмешь, эту воблу, а за душой нынче никто и охотиться не станет - бери, сколько унесешь, хоть целый мешок. Ты, вон, вчера не поверил той истории - про пустынника, спасавшегося в лесу и своего брата приголубившего камнем от великой любви ко всему человечеству. А между прочим, очень достоверная история. Так же, если хочешь, как про Беломорский канал, про который Солженицын высчитал, что там закопали четверть миллиона строителей. Тоже ведь за ради того, чтоб освобожденное человечество перемещалось из Белого моря в Балтийское на легких яхтах и экспрессах на подводных крыльях. Да и не в том дело, что, как он же отметил, спустя сорок лет по этому каналу одна баржа в день проходит, да и в ней смысла нет, а в том, что любовь к человечеству уж обязательно вырождается в смертоубийство - камнем ли брату по голове или энтузиастов за колючей проволокой цынгой да морозом в штабеля. О себе думать надо, Лев Ильич, себя спасать, а о человечестве Господь позаботится, если сочтет это нужным.
   - Ты б хоть остановился, - сказал Лев Ильич, - ты на каждом слове себе противоречишь - я уследить не могу. Тебя даже на противоречии не поймаешь, потому это уже и не противоречие, а... дискретность какая-то...
   - Сообразил! - хохотал Костя. - Значит, тебе больше улыбается про себя позабыть, не иметь своей воли, хотения, все, что собрал, скопил, чем гордился, чем этой ночью радость... ближнему... - хохотнул Костя, - доставил, небось, слезы счастливые увидел? Все, что вспомнилось, обнажилось в тебе, заговорило ото всего от этого отказаться? Хоть тебя отпустили - снова, значит, себе на плечи взвалить свою путаницу и еще к тому ж новую, что тут вон эти церковные кадры наворотили... Вон, еще дочка у тебя поспевает, и ее...
   - Господи, - сказал Лев Ильич, - спаси и помилуй меня...
   Он поднял голову. В комнате, словно посветлей стало, облака, что ль, разошлись, ему солнце ударило в глаза, чуть даже ослепило, перед глазами покатились разноцветные круги, он протер глаза, открыл и вдруг приметил, у Кости на штанах - ноги по-прежнему у него переплетены перед стулом обозначилась клетка... Лев Ильич еще раз вытер взмокшее лицо платком.