Страница:
Приведу небольшой отрывок из этой вещи, чтобы современный читатель мог себе уяснить, из-за чего полвека тому назад разгорелся сыр-бор в отечественном гриноведении.
«Грина посадили между Буниным и женой первой скрипки из оркестра Мариинского театра, которая в течение длительного, обильного ужина безотказно выполняла обязанности первой скрипки в сумбурном, кто в лес, кто по дрова, оркестре. Грин, не обращая внимания на то, что делали все другие гости, немедленно же приступил к насыщению и выпивке. Первая скрипка произносила речи, устанавливала порядок тостов, к ней ежеминутно подбегали, прикладывались к ее ручке, именовали божественной, восхитительной, дивной. Кто-то предложил бить бокалы. Скромный, молчаливый Бунин запротестовал, уверяя компанию, что посуду бьют только на свадьбе. Бунина поддержал Уточкин и после этого с размаху трахнул бокал о спинку стула. Андрусону приготовили американского ерша – дикую смесь из шампанского, пива, лимонада и водки, всыпали в стакан ложку молотого перца, влили рюмку уксусу и полсотни валерьяновых капель. Грин попросил слова. Пирующие смолкли.
– Друзья! – сказал он. – Господа! Писатели земли русской, Петербурга и его окрестностей! Я кое-что смыслю в ершах, принимаемых в мокром виде. Изготовленную для Леонида Ивановича смесь пить нельзя. Леонид Иванович или умрет, или с ним произойдет великий конфуз. Я предупредил вас, господа!
Сел, выпил, закусил, обвел компанию взглядом засыпающей рыбы. Бунин мягко заявил, что Грин сделал доброе дело, пожал ему руку и принялся доедать слоеный пирог с капустой. Андрусон, позабыв о ерше, уничтожал все, что ему подкладывали.
Некий шутник в смокинге поставил стакан смеси перед Грином, и гости ахнуть не успели, как он взял стакан и выпил. Наступила тишина.
Куприн подошел к Грину и обхватил его, ожидая того самого конфуза, о котором только что было сказано. Бунин привстал, не дыша и не шевелясь. Измайлов, совершенно трезвый, панически произнес: „О Господи!“ Андрусон, перегнувшись через стол, освобождал его от посуды и блюд с едой, всерьез полагая, очевидно, что Грин всей своей громоздкой фигурой ляжет поперек стола.
Грин сидел ни жив ни мертв. Куприн шепотом уговаривал его встать и идти баиньки. Но Грин выдержал. Он попросил первую скрипку сделать ему бутерброд, разведенными пальцами обеих рук показал, сколько нужно положить масла. Куприн налил в бокал лимонаду и просил Грина пить глотками медленными и редкими. Бунин пожал Грину руку и сказал:
– Ничего подобного я не видел, великий мой сосед! То есть видел, но с результатом противоположным. Вы не из Сибири ли, между прочим?
Грин дожевал хлеб с маслом и только тогда ответил:
– Из Зурбагана!
Корректный Иван Алексеевич, чуточку подвыпивший, но не утративший способности нормально соображать и управлять всеми своими чувствами, не в состоянии был все же припомнить, когда и при каких обстоятельствах посещал он местность, названную его соседом. Иван Алексеевич объездил весь свет, отлично знал все города и страны; он переспросил Грина:
– Простите, что вы сказали?
Грин уже забыл, что именно сказал он минуту назад, – он усиленно заедал ерша хлебом с маслом и был глух и нем. Бунину ответил Куприн:
– Зурбаган – это, мамочка, город, придуманный Александром Степановичем. Разве не читали?
Бунин сконфуженно произнес:
– Нет, не читал. Но теперь непременно прочту. Даже немедленно, сию минуту. Вы дадите мне книгу, дорогой Александр Иванович, и я сейчас же познакомлюсь. Господа! – обратился он ко всем сидящим за столом. – Прошу простить меня, я должен вас покинуть».
Дальше следует история о том, как Бунин принялся Грина читать и за чтением гриновских рассказов… заснул. Грин ужасно обиделся и стал жаловаться на Бунина Куприну, Куприн его утешал – Толстому-де Шекспир не нравился и клялся-божился, что он-то, Куприн, Грина любит, а потом, когда Грин ушел, выговаривал Бунину:
«– Обиделся вчера Александр Степанович на вас. Чуть не плакал из-за того, что вы над его рассказом уснули.
Бунин оживился. Он уверял, что хотя рассказ Грина ему и не понравился, все же уснул он вовсе не поэтому.
– Человек он безусловно одаренный, но – я его совсем не знаю. Что он еще написал?
– Немного, но это первоклассный талант, батенька мой, – сказал Куприн. – Вот увидите, из него выйдет крупная величина. Волшебный талант! Жалею, что он не понравился вам. Совсем напрасно.
– Где он печатается? – спросил Бунин. – Что-то я его нигде не встречал.
– В разнокалиберных журнальчиках, – ответил Куприн. – На верхах его не понимают. Там все больше ананасы кушают. А у нас и наверху много таких, которым я посоветовал бы вовсе покинуть литературу. На пенсию уйти, что ли. Ну-с, ваше здоровье.
Чокнулись. После обеда расположились на диване в кабинете хозяина. Заговорили о литературе западной, о ее влиянии на русскую литературу. Куприн вслух прочел гостю маленький рассказ, не называя имени автора.
– Ну, как на ваш вкус? – спросил Куприн.
– А хорошо! – сказал Бунин. – Голову пьянит. Кто написал эту превосходную вещицу?
– Грин, – ответил Александр Иванович, и гость рассмеялся». [136]
По этому отрывку видно, как любит автор Бунина, сильно его идеализируя (среди литераторов Бунин был скорее заносчив, небрежен и высокомерен, нежели корректен), и как снисходителен по отношению к Грину. Был ли на самом деле знаком Бунин с творчеством Грина, большой вопрос. Единственное указание на возможность такого знакомства содержится в повести Катаева «Трава забвения», о чем написала Л. Михайлова: «Бунин, по воспоминаниям Катаева, саркастически развенчивал музыку Грига, оловянных солдатиков Андерсена и заодно „какого-нибудь гриновского капитана с трубкой и пинтой персиковой настойки“. Бунин уверял начинающего Катаева: „Эти дамы – поклонницы Грина и Грига – делают писателю славу, создают репутацию романтика, почти классика“». [137]
Но верить Катаеву – дело ненадежное. А вот почему не понравился «Волшебник из Гель-Гью» Нине Грин, которой довелось прочесть эту повесть в лагере, вполне понятно. В 1955 году она приехала в Ленинград и встретилась первый и последний раз в жизни с Борисовым. О том, как эта встреча произошла, написала со слов самой Нины Николаевны ее душеприказчица Ю. А. Первова.
«Я слышал, вы разгневаны на меня за „Волшебника“». – «Разгневана – не то слово, Леонид Ильич, – отвечала Нина Николаевна. – Я оскорблена за Александра Степановича. Вы создали из него в своей повести нечто патологическое. Изображенный Вами Грин – пошляк и позер. Он никогда таким не был». – «Не надо волноваться, Нина Николаевна, дорогая. Наверное, Вы правы, но и я не так уж виноват. О таком Грине мне много раз рассказывала Вера Павловна, с которой я советовался, когда работал над книгой». [138]
Что она могла на это ответить?
Ей оставалось лишь взять с Борисова слово, что больше он переиздавать эту книгу не будет. Однако легче договориться с алкоголиком, что он не подойдет к бутылке, или с игроком, что тот не увидит ломберного стола, чем с писателем, что он никогда не станет больше публиковать свою книгу, имевшую определенный успех. «Волшебник из ГельГью» исправно выходил к очередному юбилею то Грина, то самого Борисова.
«Советую Вам не приобретать Л. Борисова „Волшебник из Гель-Гью“, – писала Нина Николаевна одному из своих корреспондентов. – В этой, с позволения сказать, „романтической“ повести романтично только заглавие ее, так идущее Александру Степановичу. Все остальное – глубокое незнание, искажение и опошление образа Александра Степановича. Живо, фельетонно написано. Грином там и не пахнет, но зато Леонидом Борисовым отменно и дурно…
У меня эта книга Борисова есть. Когда-то, в лагере, я ее прочла, и мне хотелось умереть от невозможности убить Л. Борисова». [139]
Не зря литературовед Евгений Александрович Яблоков высказал предположение, что новую редакцию «Мастера и Маргариты» Булгаков начал писать в 1932 году под влиянием известия о смерти Волошина и Грина. [140]На счет Мастера тут можно поспорить, но на Маргариту этот характер очень похож.
Так, независимо от воли жены, муж превращался в литературный персонаж. Нина Николаевна протестовала против вольного обращения с образом Грина как могла. Ей было легче бороться с наветами и наговорами, относящимися к периоду их совместной жизни, но и о дореволюционной поре она оставила немало интересных свидетельств, записанных ею со слов самого Грина: «Когда А. С. вошел в литературу, то, – он говорил мне, – он, как дикарь, жадно впитывал в себя все, и муть, и радости, и взлеты, и падения литературной жизни того времени. Это пришлось, главным образом, на 1912–1913 годы. В период самого бурного кипения жизни литераторов, а не литературы А. С. вращался в литературном кругу Арцыбашева и главным образом Кузмина, которого он сердечно любил и вспоминал всегда тепло». [141]
Грин хотел написать об этой эпохе роман, и жаль, что он не был написан. Но в любом случае эти свидетельства очень важны, потому что опровергают расхожую легенду об отшельничестве Грина. Отшельником он если и был, то только после революции, а до нее находился в эпицентре литературной жизни. «А. С. видел тут взрыв последнего русского озорства. Для него это было как безудержная, истерическивеселая, нелепая смешливость, овладевающая человеком незадолго перед тем, как с ним должно случиться какое-либо большое несчастье». [142]
Глава VIII
«Грина посадили между Буниным и женой первой скрипки из оркестра Мариинского театра, которая в течение длительного, обильного ужина безотказно выполняла обязанности первой скрипки в сумбурном, кто в лес, кто по дрова, оркестре. Грин, не обращая внимания на то, что делали все другие гости, немедленно же приступил к насыщению и выпивке. Первая скрипка произносила речи, устанавливала порядок тостов, к ней ежеминутно подбегали, прикладывались к ее ручке, именовали божественной, восхитительной, дивной. Кто-то предложил бить бокалы. Скромный, молчаливый Бунин запротестовал, уверяя компанию, что посуду бьют только на свадьбе. Бунина поддержал Уточкин и после этого с размаху трахнул бокал о спинку стула. Андрусону приготовили американского ерша – дикую смесь из шампанского, пива, лимонада и водки, всыпали в стакан ложку молотого перца, влили рюмку уксусу и полсотни валерьяновых капель. Грин попросил слова. Пирующие смолкли.
– Друзья! – сказал он. – Господа! Писатели земли русской, Петербурга и его окрестностей! Я кое-что смыслю в ершах, принимаемых в мокром виде. Изготовленную для Леонида Ивановича смесь пить нельзя. Леонид Иванович или умрет, или с ним произойдет великий конфуз. Я предупредил вас, господа!
Сел, выпил, закусил, обвел компанию взглядом засыпающей рыбы. Бунин мягко заявил, что Грин сделал доброе дело, пожал ему руку и принялся доедать слоеный пирог с капустой. Андрусон, позабыв о ерше, уничтожал все, что ему подкладывали.
Некий шутник в смокинге поставил стакан смеси перед Грином, и гости ахнуть не успели, как он взял стакан и выпил. Наступила тишина.
Куприн подошел к Грину и обхватил его, ожидая того самого конфуза, о котором только что было сказано. Бунин привстал, не дыша и не шевелясь. Измайлов, совершенно трезвый, панически произнес: „О Господи!“ Андрусон, перегнувшись через стол, освобождал его от посуды и блюд с едой, всерьез полагая, очевидно, что Грин всей своей громоздкой фигурой ляжет поперек стола.
Грин сидел ни жив ни мертв. Куприн шепотом уговаривал его встать и идти баиньки. Но Грин выдержал. Он попросил первую скрипку сделать ему бутерброд, разведенными пальцами обеих рук показал, сколько нужно положить масла. Куприн налил в бокал лимонаду и просил Грина пить глотками медленными и редкими. Бунин пожал Грину руку и сказал:
– Ничего подобного я не видел, великий мой сосед! То есть видел, но с результатом противоположным. Вы не из Сибири ли, между прочим?
Грин дожевал хлеб с маслом и только тогда ответил:
– Из Зурбагана!
Корректный Иван Алексеевич, чуточку подвыпивший, но не утративший способности нормально соображать и управлять всеми своими чувствами, не в состоянии был все же припомнить, когда и при каких обстоятельствах посещал он местность, названную его соседом. Иван Алексеевич объездил весь свет, отлично знал все города и страны; он переспросил Грина:
– Простите, что вы сказали?
Грин уже забыл, что именно сказал он минуту назад, – он усиленно заедал ерша хлебом с маслом и был глух и нем. Бунину ответил Куприн:
– Зурбаган – это, мамочка, город, придуманный Александром Степановичем. Разве не читали?
Бунин сконфуженно произнес:
– Нет, не читал. Но теперь непременно прочту. Даже немедленно, сию минуту. Вы дадите мне книгу, дорогой Александр Иванович, и я сейчас же познакомлюсь. Господа! – обратился он ко всем сидящим за столом. – Прошу простить меня, я должен вас покинуть».
Дальше следует история о том, как Бунин принялся Грина читать и за чтением гриновских рассказов… заснул. Грин ужасно обиделся и стал жаловаться на Бунина Куприну, Куприн его утешал – Толстому-де Шекспир не нравился и клялся-божился, что он-то, Куприн, Грина любит, а потом, когда Грин ушел, выговаривал Бунину:
«– Обиделся вчера Александр Степанович на вас. Чуть не плакал из-за того, что вы над его рассказом уснули.
Бунин оживился. Он уверял, что хотя рассказ Грина ему и не понравился, все же уснул он вовсе не поэтому.
– Человек он безусловно одаренный, но – я его совсем не знаю. Что он еще написал?
– Немного, но это первоклассный талант, батенька мой, – сказал Куприн. – Вот увидите, из него выйдет крупная величина. Волшебный талант! Жалею, что он не понравился вам. Совсем напрасно.
– Где он печатается? – спросил Бунин. – Что-то я его нигде не встречал.
– В разнокалиберных журнальчиках, – ответил Куприн. – На верхах его не понимают. Там все больше ананасы кушают. А у нас и наверху много таких, которым я посоветовал бы вовсе покинуть литературу. На пенсию уйти, что ли. Ну-с, ваше здоровье.
Чокнулись. После обеда расположились на диване в кабинете хозяина. Заговорили о литературе западной, о ее влиянии на русскую литературу. Куприн вслух прочел гостю маленький рассказ, не называя имени автора.
– Ну, как на ваш вкус? – спросил Куприн.
– А хорошо! – сказал Бунин. – Голову пьянит. Кто написал эту превосходную вещицу?
– Грин, – ответил Александр Иванович, и гость рассмеялся». [136]
По этому отрывку видно, как любит автор Бунина, сильно его идеализируя (среди литераторов Бунин был скорее заносчив, небрежен и высокомерен, нежели корректен), и как снисходителен по отношению к Грину. Был ли на самом деле знаком Бунин с творчеством Грина, большой вопрос. Единственное указание на возможность такого знакомства содержится в повести Катаева «Трава забвения», о чем написала Л. Михайлова: «Бунин, по воспоминаниям Катаева, саркастически развенчивал музыку Грига, оловянных солдатиков Андерсена и заодно „какого-нибудь гриновского капитана с трубкой и пинтой персиковой настойки“. Бунин уверял начинающего Катаева: „Эти дамы – поклонницы Грина и Грига – делают писателю славу, создают репутацию романтика, почти классика“». [137]
Но верить Катаеву – дело ненадежное. А вот почему не понравился «Волшебник из Гель-Гью» Нине Грин, которой довелось прочесть эту повесть в лагере, вполне понятно. В 1955 году она приехала в Ленинград и встретилась первый и последний раз в жизни с Борисовым. О том, как эта встреча произошла, написала со слов самой Нины Николаевны ее душеприказчица Ю. А. Первова.
«Я слышал, вы разгневаны на меня за „Волшебника“». – «Разгневана – не то слово, Леонид Ильич, – отвечала Нина Николаевна. – Я оскорблена за Александра Степановича. Вы создали из него в своей повести нечто патологическое. Изображенный Вами Грин – пошляк и позер. Он никогда таким не был». – «Не надо волноваться, Нина Николаевна, дорогая. Наверное, Вы правы, но и я не так уж виноват. О таком Грине мне много раз рассказывала Вера Павловна, с которой я советовался, когда работал над книгой». [138]
Что она могла на это ответить?
Ей оставалось лишь взять с Борисова слово, что больше он переиздавать эту книгу не будет. Однако легче договориться с алкоголиком, что он не подойдет к бутылке, или с игроком, что тот не увидит ломберного стола, чем с писателем, что он никогда не станет больше публиковать свою книгу, имевшую определенный успех. «Волшебник из ГельГью» исправно выходил к очередному юбилею то Грина, то самого Борисова.
«Советую Вам не приобретать Л. Борисова „Волшебник из Гель-Гью“, – писала Нина Николаевна одному из своих корреспондентов. – В этой, с позволения сказать, „романтической“ повести романтично только заглавие ее, так идущее Александру Степановичу. Все остальное – глубокое незнание, искажение и опошление образа Александра Степановича. Живо, фельетонно написано. Грином там и не пахнет, но зато Леонидом Борисовым отменно и дурно…
У меня эта книга Борисова есть. Когда-то, в лагере, я ее прочла, и мне хотелось умереть от невозможности убить Л. Борисова». [139]
Не зря литературовед Евгений Александрович Яблоков высказал предположение, что новую редакцию «Мастера и Маргариты» Булгаков начал писать в 1932 году под влиянием известия о смерти Волошина и Грина. [140]На счет Мастера тут можно поспорить, но на Маргариту этот характер очень похож.
Так, независимо от воли жены, муж превращался в литературный персонаж. Нина Николаевна протестовала против вольного обращения с образом Грина как могла. Ей было легче бороться с наветами и наговорами, относящимися к периоду их совместной жизни, но и о дореволюционной поре она оставила немало интересных свидетельств, записанных ею со слов самого Грина: «Когда А. С. вошел в литературу, то, – он говорил мне, – он, как дикарь, жадно впитывал в себя все, и муть, и радости, и взлеты, и падения литературной жизни того времени. Это пришлось, главным образом, на 1912–1913 годы. В период самого бурного кипения жизни литераторов, а не литературы А. С. вращался в литературном кругу Арцыбашева и главным образом Кузмина, которого он сердечно любил и вспоминал всегда тепло». [141]
Грин хотел написать об этой эпохе роман, и жаль, что он не был написан. Но в любом случае эти свидетельства очень важны, потому что опровергают расхожую легенду об отшельничестве Грина. Отшельником он если и был, то только после революции, а до нее находился в эпицентре литературной жизни. «А. С. видел тут взрыв последнего русского озорства. Для него это было как безудержная, истерическивеселая, нелепая смешливость, овладевающая человеком незадолго перед тем, как с ним должно случиться какое-либо большое несчастье». [142]
Глава VIII
КОСМОПОЛИТ АСПЕР, ИЛИ ТВОРЧЕСТВО СМЕРТИ
В 1914 году Грин стал сотрудником журнала «Новый сатирикон», издаваемого Аверченкой. Писал он в ту пору очень много. Библиография Грина поражает числом опубликованных текстов, но значительная часть из них, особенно сатирические произведения и фельетоны, писалась скорее ради денег, нежели из любви к искусству, и подписывал их Грин псевдонимами. Да и сам Аркадий Аверченко, несмотря на то, что в качестве приложения к «Новому сатирикону» выпустил книгу Грина «Происшествие на лице Пса», воспринимал его не слишком серьезно.
«Отношение Аверченко к Грину имело характер покровительственной симпатии, – вспоминала сотрудница „Нового сатирикона“ Л. Лесная. – Ему нравилось бродить с ним после редакционных совещаний по набережным. Странно было видеть их вместе: излучающий здоровье, улыбающийся человек атлетического сложения, всегда элегантный, а рядом Грин – в темном пальто с поднятым воротником, бледный и хмурый». [143]
Звал Аверченко Грина – «господин заядлый пессимист» и призывал бросать «черную мерехлюндию». Однако та его не покидала. В 1915 году в анкете «Журнала журналов» на вопрос, как он живет, Грин желчно отвечал: «Как я работаю? Только со свежей головой, рано утром, после 3 стаканов крепкого чая, могу я написать что-нибудь более или менее приличное. При первых признаках усталости или бешенства бросаю перо.
Я желал бы писать только для искусства, но меня заставляют, меня насилуют… Мне хочется жрать…» [144]
Сохранились также замечательные воспоминания о Грине И. С. Соколова-Микитова, относящиеся к этому времени и рисующие портрет тридцатипятилетнего Грина, выглядевшего, по донесениям следивших за ним негласно агентов охранки, на сорок – сорок пять.
«Сухощавый, некрасивый, довольно мрачный, он мало располагал к себе при первом знакомстве. У него было продолговатое вытянутое лицо, большой неровный, как будто перешибленный, нос, жесткие усы. Сложная сетка морщин наложила на лицо отпечаток усталости, даже изможденности. Морщин было больше продольных. Ходил он уверенно, но слегка вразвалку. Помню, одной из первых была мысль, что человек этот не умеет улыбаться». [145]
Соколов-Микитов вспоминал, что, после того как с началом войны в Петрограде запретили продавать алкогольные напитки, петербургская богема отправлялась в ближайшие пригороды, иногда вместе с Аверченко они ходили в ресторан на Большой Морской, где в чайнике подавали портвейн или английскую горькую. Однако, несмотря на большое количество выпиваемого спиртного, «писал Грин быстро, сосредоточенно и в любое время дня. Я не помню случая, чтобы обещанный журналу рассказ он не сдал в срок». [146]
О том, как жил и трудился Грин в эти годы, можно прочесть и у Ларисы Рейснер, чьи сильно беллетризованные воспоминания обычно выпадают из поля зрения исследователей, так что ссылки на них нет даже в максимально полном Библиографическом указателе творчества Грина, составленном Ю. Киркиным.
В 1915 году Рейснер стала издавать журнал «Рудин» и пригласила участвовать в нем Грина. Он согласился и даже взял по обыкновению аванс, однако о его непосредственном участии в вышедших восьми номерах «Рудина» ничего не известно. Однако несколько лет спустя, в 1919 году, Лариса Рейснер написала «Автобиографический роман», и одним из героев этого романа стал выведенный под своей собственной фамилией Александр Грин.
«Грин, трезвый, в невероятно высоком и чистом воротничке, который, впрочем, скоро снял и спрятал в карман, грел возле печки, полной трескучего пламени, свое веселое и безобразное лицо. Смелый путешественник, описавший жаркое небо и дикие леса юга, из своей комнатки в желтых вонючих ротах и ни разу не видевший в жизни ни одного лица, действительно похожего на то, что ему снилось, – наконец чувствовал великое успокоение. Сумасшедший, он был среди своих. Целая куча, целый сноп безумцев окружал его так, как брызжущие искры окружали черное, покрытое трепещущим синим пламенем, медленно и неудержимо пылающее дерево. Никого не пугала смелая сжатость его слога. Никто не сомневался в роскошных видениях, которые ему доставляли странные музы – голод и алкоголь. Все видели вместе с ним и океан, и далекие острова, и прекрасных голых мужчин и женщин, населявших эти пределы. Он был (большой) [147]поэт. Пламенный культ океана, чистого воздуха и чистой любви, возможной раз в жизни, составлял его веру. „Рудин“ признал идеализм, нищету и громадный талант Грина. Он погибал медленно, спиваясь все больше и больше: но с тех пор, как в его комнату в первый раз вошла Ариадна, он падал не без сопротивления. Наконец его перо понадобилось, и, сползая вниз, он цеплялся за всякий светлый час, за каждую крылатую минуту, дабы написать еще повесть, еще главу, хоть строчку.
Любовь и творчество сделали из агонии Грина дикий и великолепный закат. Косые лучи, падая из-за разорванных обезумевших туч, озаряли трагическим блеском его любимый пейзаж: море, острова и людей лучшей породы [148]». [149]
Трудно сказать, что здесь правда, а что выдумка, и какими были в действительности отношения между Грином и Рейснер, фигурирующей в «Автобиографическом романе» под именем Ариадны, но в 1929 году, когда Ларисы Рейснер уже не будет в живых, практически отлученный от советской литературы и ищущий, где напечататься, Грин обратится в «Новый мир» с вопросом, может ли он прислать в редакцию свою новую вещь, получит очень скорый и доброжелательный ответ Ф. Ф. Раскольникова, мужа Рейснер, с приглашением присылать любые тексты и обещанием моментально их рассмотреть. Едва ли тут есть какая-то связь, да и ничего в «Новом мире» в ту пору у Грина напечатано не было, но, быть может, в душе самого Александра Степановича шевельнулось воспоминание об одной из самых ярких, вакхических женщин русской литературы, любовницы Троцкого и одной из создательниц теории любви как «стакана воды», с которой спорил Ульянов-Ленин.
О кутежах Грина ходили легенды, с их отзвуком помимо «Волшебника из Гель-Гью» можно столкнуться в свидетельствах многих мемуаристов.
«Пили, сознаться, много и шумно. На этих шумных литераторов смотрел я почтительными юношескими глазами, бывал свидетелем подчас не совсем приятных историй и столкновений…» – деликатно рассказывал Соколов-Микитов. [150]
Или вот другое воспоминание, Екатерины Ивановны Студенцовой, повествующее не столько о пьянстве, сколько о неприкаянности и одиночестве Грина: «…я поехала к нему с братом. Это было в 1915 году… Александр Степанович много говорил, много пил мадеры. Мне он почему-то казался одиноким в этой неуютной обстановке. Он много говорил о людях, о жизни.
Потом Александр Степанович рассказывал всевозможные истории и анекдоты – иногда и не совсем приличные. Ему, по-видимому, нужны были слушатели. Я стойко выслушивала все…
Было уже поздно. Мы собрались домой. Александр Степанович захотел поехать к нам. Поехали на извозчике. Дома все захотели спать. Александра Степановича положили в гостиной на диване. Он долго ходил, пил воду. Потом лежал или спал… Утром горничная сказала, что он ушел еще ночью и ничего не сказал…
А. С. никогда не приходил к нам в наш приемный день воскресенье – поэтому никогда нас не заставал дома. Горничная сообщала иногда тихо: „Барышня, опять приходил этот… писатель… пьяный“». [151]
Все это отражалось и в литературе. «Демонизм – принцип упоения жизнью – делается на долгое время главной идеей, проводимой А. С. Грином в жизни и в литературе, – писала Калицкая. – „Синий каскад Теллури“, „Наследство Мак-Пика“, „История Таурена“, „Зурбаганский стрелок“ и ряд эксцентрических рассказов вроде „Нового цирка“ характеризуют „период демонизма“ в творчестве Грина. В них гордое одиночество и холодное презрение к людям, поиски необычайного, чудесного. Наряду с исканиями силы и красоты рассказы на жестокие темы.
В быту демонизм сводился к разгулу.
Об этом времени своей жизни Грин много пишет сам. Он смотрит на себя в этом периоде как на больного». [152]
Несколько иной взгляд на это же время и на самого себя отражен в мемуарах Н. Н. Грин, которые, повторю, во многом создавались как полемика с мемуарами Калицкой, и большую роль в них занимают слова Грина, приводимые Ниной Николаевной, в то время как никаких дневников ни Грин, ни Нина Николаевна при его жизни не вели, и записаны эти воспоминания были почти через двадцать лет после кончины писателя.
Согласно им, то богемское, купринское, как называл его Грин, время он вспоминал с удовольствием.
«– Ты любишь вспоминать это время, – вернее эти часы. Тебе они доставляли радость? – спрашиваю его.
– Радость, конечно, не всегда, но какую-то внешнюю разрядку внутренней напряженности давал мне ресторан, вся его хотя бы и искусственно-праздничная атмосфера. Все будто друзья или вдруг враги. Отношения в пьяном виде прямолинейнее. Мозг, оглушенный вином, не в состоянии плести интригу. Если все пьяны, то все интересны друг другу и все – герои. Или все – как рыцари, или хамы. Ведь ты не представляешь, каков я был в те времена. Меня прозывали „мустангом“, так я был заряжен жаждой жизни, полон огня, образов, сюжетов. Писал с размаху и всего себя не изживал. Я дорвался до жизни, накопив алчность к ней в голодной, бродяжьей, сжатой юности, тюрьме. Жадно хватал и поглощал ее. Не мог насытиться. Тратил и жег себя со всех концов. Я все прощал себе, я еще не находил себя. Глаза горели на все соблазны жизни. А рестораны, вино, легкомысленные женщины, озорство и шутки – было ближайшее к моим жадным рукам. Это время – эпоха в моей жизни, и я к концу своих дней, когда изживу себя, как творец, напишу об этом». [153]
Кто более прав – Калицкая или Нина Грин – сказать трудно. Но в любом случае не одна лишь разгульная, беспорядочная жизнь определяла сущность его «я» или по меньшей мере не все к ней сводилось. В эти годы в душе писателя происходили перемены, новые темы овладевали им, новые герои появлялись в его произведениях. Грин попрежнему писал рассказы, еще не замахиваясь на романы, но теперь в этих рассказах затрагивалась чрезвычайно важная и, к слову сказать, вполне актуальная для культурной ситуации начала века тема соотношения искусства и действительности, и Грин в своих поисках все больше уходил в сторону эстетизации жизни.
Едва ли не самое замечательное его произведение об искусстве жить – новелла «Черный алмаз». К губернатору одной из сибирских губерний приезжает знаменитый скрипач Ягодин и просит дозволения сыграть для арестантов концерт с целью облагородить их души. Губернатор после некоторых колебаний дозволяет, и скрипач-филантроп отправляется в колонию и дает концерт. В этой колонии отбывает срок за взлом «денежного шкафа» и непреднамеренное убийство страдавшего бессонницей курьера некто Трумов, совершивший свое преступление потому, что любил жену скрипача «исключительной, ни перед чем не останавливающейся любовью». Такой же любовью любила его она и с горя отравилась, когда любовник был посажен в тюрьму.
Тогда-то и выясняется, что обманутый Трумовым Ягодин приезжает не из гуманных побуждений, а ради «жестокой и подлой мести». Свободный, успешливый, знаменитый, он хотел восторжествовать над своим поверженным соперником в арестантской робе, но месть достигает противоположного результата. Трумов, в котором музыка, помимо желания ее исполнителя, пробудила не отчаяние, но волю к жизни, бежит из тюрьмы, и через некоторое время Ягодин получает письмо от свободного, счастливого человека из Австралии.
Рассказ этот, несмотря на свою дидактичность и некоторую заданность, был написан очень живо и психологически достоверно. Тут сказалось умение Грина заставить читателя позабыть об искусственности всей ситуации и пробудить сочувствие к узнику любви. Даже лобовая идея, выраженная Трумовым в письме к Ягодину: «Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство, творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы», – его не портит, тем более что Грин вкладывает эту сентенцию в уста не артиста, не художника, а обыкновенного бухгалтера, который, как оказалось, понимает в искусстве больше, чем прославленный скрипач.
И вот что любопытно: если в тексте заменить Трумова на Трума, Ягодина на Гдона, сибирскую каторгу на тюрьму в Зурбагане, рассказ от этого ничего не выиграет и не проиграет. В этом смысле «Черный алмаз» – прямая противоположность раннему рассказу Грина «Река», где речь идет о рыбаках, нашедших на берегу тело утопленницы и обсуждающих, почему могла покончить с собой молодая женщина. Обстановка того рассказа, характеры персонажей, их разговоры, ночной костер, весенний пейзаж с его половодьем – до того русские, что иностранные имена рыбаков кажутся нелепыми. Какие там Миас, Женжиль, Керн, Благир, когда это Степан, Ермолай, Алешка, Петр! И несчастная утопленница – никакая не Рита, а Катерина или Елизавета. Совсем иное дело – герои «Черного алмаза», включая даже такую популярную в русской литературной традиции фигуру, как губернатор.
К 1915–1916 годам манера Грина писать вещи, не связанные с национальной физиономией, сделалась куда более органичной, нежели прежде, когда по северному лесу рассказа «Окно в лесу» скакали мартышки. Хорошо это или плохо, но творчески Грин «эмигрировал», покидая территорию России даже тогда, когда о ней писал, все больше становясь гражданином своего мира, иностранцем русской литературы, как назвал его в 1915 году молодой критик Михаил Левидов. [154]
«У героев его русских рассказов „впалые лбы, неврастенически сдавленные виски, испитые лица, провалившиеся глаза и редкие волосы“, или „лицо маленькой твари, сожженное бесплодной мечтой о силе и красоте“ („Воздушный корабль“), а сами они „расколотые, ноющие и презренные“, по яркому выражению Грина – „тяжкоживы“ („Приключения Гинча“). Не любит Грин этих людей, – а только их он и видит в России, – не любит до того, что и природа, породившая их, ненавистна ему…
Почти единственный из писателей русских, Грин выработал в себе психологию иностранца, России и русской душе чуждого, и возлюбил односложную, упрощенную душу людей с бритыми, каменными подбородками и односложными, по-иностранному звучащими именами. Не феноменальное ли это явление? Русский писатель, владеющий хоть подчас и мелодраматичным, но все же ярким, красочным и мощным языком, и тем не менее усиленно притворяющийся иностранцем?!.. Писателю Грину жестоко отомстили за его притворство. Благодаря тому, что вопль чеховских „Трех сестер“ – „В Москву!“ он сменил призывом „На остров Рено!“ – Грин считается как бы вне литературы. Серьезная критика пренебрежительно обходит его, да и для широких читательских кругов его имя звучит не то как Нат Пинкертон, не то как Джек Лондон, только пониже рангом…»
Однако заключительный вывод Левидов сделал все же в пользу Грина: «Слишком темпераментен, динамичен этот писатель, слишком богата и необузданна фантазия его, чтобы удовольствоваться возделыванием серых, унылых огородов нашего быта… Творчество Грина насквозь пропитано волей к действию, динамикой, в то время как литература наша – кладбище страстей, бесконечная повесть о бессильных „тяжкоживах“. И в этом совершенно особое и своеобразное значение его рассказов, в которых он поднимает знамя романтического бунта, пусть наивного, но все же важного и ценного бунта против серой, унылой жизни». [155]
В советское время на эти вещи смотрели строже. А. Роскин в своей статье «Судьба писателя-фабулиста», опубликованной в 1935 году в журнале «Художественная литература», констатировал: «Писатель этот работал исключительно на „импортном сырье“, с поразительной настойчивостью оберегая свои произведения от всякого вторжения российского материала… Изобретательный фабулист, он не смог обратить фабулу в средство сконцентрированного показа и осмысления окружающей действительности… Он поспешил перенести место действия своих повестей и новелл в далекие экзотические страны – обстановка „родных осин“, чрезмерно знакомая читателю, а потому трудно обходимая, слишком часто зацеплялась бы за винтики гриновской фабулы и останавливала бы ее развитие подобно соринке, попавшей в часы с открытой крышкой. Крышку надо было захлопнуть – фабулу надо было совершенно изолировать от реальности, рассматриваемой Грином, как сор… Потеря социальных связей неумолимо обрекала Грина на эстетство. Романтика Грина превращалась в явление чисто формального характера – она оказалась лишенной внутренней силы».
«Отношение Аверченко к Грину имело характер покровительственной симпатии, – вспоминала сотрудница „Нового сатирикона“ Л. Лесная. – Ему нравилось бродить с ним после редакционных совещаний по набережным. Странно было видеть их вместе: излучающий здоровье, улыбающийся человек атлетического сложения, всегда элегантный, а рядом Грин – в темном пальто с поднятым воротником, бледный и хмурый». [143]
Звал Аверченко Грина – «господин заядлый пессимист» и призывал бросать «черную мерехлюндию». Однако та его не покидала. В 1915 году в анкете «Журнала журналов» на вопрос, как он живет, Грин желчно отвечал: «Как я работаю? Только со свежей головой, рано утром, после 3 стаканов крепкого чая, могу я написать что-нибудь более или менее приличное. При первых признаках усталости или бешенства бросаю перо.
Я желал бы писать только для искусства, но меня заставляют, меня насилуют… Мне хочется жрать…» [144]
Сохранились также замечательные воспоминания о Грине И. С. Соколова-Микитова, относящиеся к этому времени и рисующие портрет тридцатипятилетнего Грина, выглядевшего, по донесениям следивших за ним негласно агентов охранки, на сорок – сорок пять.
«Сухощавый, некрасивый, довольно мрачный, он мало располагал к себе при первом знакомстве. У него было продолговатое вытянутое лицо, большой неровный, как будто перешибленный, нос, жесткие усы. Сложная сетка морщин наложила на лицо отпечаток усталости, даже изможденности. Морщин было больше продольных. Ходил он уверенно, но слегка вразвалку. Помню, одной из первых была мысль, что человек этот не умеет улыбаться». [145]
Соколов-Микитов вспоминал, что, после того как с началом войны в Петрограде запретили продавать алкогольные напитки, петербургская богема отправлялась в ближайшие пригороды, иногда вместе с Аверченко они ходили в ресторан на Большой Морской, где в чайнике подавали портвейн или английскую горькую. Однако, несмотря на большое количество выпиваемого спиртного, «писал Грин быстро, сосредоточенно и в любое время дня. Я не помню случая, чтобы обещанный журналу рассказ он не сдал в срок». [146]
О том, как жил и трудился Грин в эти годы, можно прочесть и у Ларисы Рейснер, чьи сильно беллетризованные воспоминания обычно выпадают из поля зрения исследователей, так что ссылки на них нет даже в максимально полном Библиографическом указателе творчества Грина, составленном Ю. Киркиным.
В 1915 году Рейснер стала издавать журнал «Рудин» и пригласила участвовать в нем Грина. Он согласился и даже взял по обыкновению аванс, однако о его непосредственном участии в вышедших восьми номерах «Рудина» ничего не известно. Однако несколько лет спустя, в 1919 году, Лариса Рейснер написала «Автобиографический роман», и одним из героев этого романа стал выведенный под своей собственной фамилией Александр Грин.
«Грин, трезвый, в невероятно высоком и чистом воротничке, который, впрочем, скоро снял и спрятал в карман, грел возле печки, полной трескучего пламени, свое веселое и безобразное лицо. Смелый путешественник, описавший жаркое небо и дикие леса юга, из своей комнатки в желтых вонючих ротах и ни разу не видевший в жизни ни одного лица, действительно похожего на то, что ему снилось, – наконец чувствовал великое успокоение. Сумасшедший, он был среди своих. Целая куча, целый сноп безумцев окружал его так, как брызжущие искры окружали черное, покрытое трепещущим синим пламенем, медленно и неудержимо пылающее дерево. Никого не пугала смелая сжатость его слога. Никто не сомневался в роскошных видениях, которые ему доставляли странные музы – голод и алкоголь. Все видели вместе с ним и океан, и далекие острова, и прекрасных голых мужчин и женщин, населявших эти пределы. Он был (большой) [147]поэт. Пламенный культ океана, чистого воздуха и чистой любви, возможной раз в жизни, составлял его веру. „Рудин“ признал идеализм, нищету и громадный талант Грина. Он погибал медленно, спиваясь все больше и больше: но с тех пор, как в его комнату в первый раз вошла Ариадна, он падал не без сопротивления. Наконец его перо понадобилось, и, сползая вниз, он цеплялся за всякий светлый час, за каждую крылатую минуту, дабы написать еще повесть, еще главу, хоть строчку.
Любовь и творчество сделали из агонии Грина дикий и великолепный закат. Косые лучи, падая из-за разорванных обезумевших туч, озаряли трагическим блеском его любимый пейзаж: море, острова и людей лучшей породы [148]». [149]
Трудно сказать, что здесь правда, а что выдумка, и какими были в действительности отношения между Грином и Рейснер, фигурирующей в «Автобиографическом романе» под именем Ариадны, но в 1929 году, когда Ларисы Рейснер уже не будет в живых, практически отлученный от советской литературы и ищущий, где напечататься, Грин обратится в «Новый мир» с вопросом, может ли он прислать в редакцию свою новую вещь, получит очень скорый и доброжелательный ответ Ф. Ф. Раскольникова, мужа Рейснер, с приглашением присылать любые тексты и обещанием моментально их рассмотреть. Едва ли тут есть какая-то связь, да и ничего в «Новом мире» в ту пору у Грина напечатано не было, но, быть может, в душе самого Александра Степановича шевельнулось воспоминание об одной из самых ярких, вакхических женщин русской литературы, любовницы Троцкого и одной из создательниц теории любви как «стакана воды», с которой спорил Ульянов-Ленин.
О кутежах Грина ходили легенды, с их отзвуком помимо «Волшебника из Гель-Гью» можно столкнуться в свидетельствах многих мемуаристов.
«Пили, сознаться, много и шумно. На этих шумных литераторов смотрел я почтительными юношескими глазами, бывал свидетелем подчас не совсем приятных историй и столкновений…» – деликатно рассказывал Соколов-Микитов. [150]
Или вот другое воспоминание, Екатерины Ивановны Студенцовой, повествующее не столько о пьянстве, сколько о неприкаянности и одиночестве Грина: «…я поехала к нему с братом. Это было в 1915 году… Александр Степанович много говорил, много пил мадеры. Мне он почему-то казался одиноким в этой неуютной обстановке. Он много говорил о людях, о жизни.
Потом Александр Степанович рассказывал всевозможные истории и анекдоты – иногда и не совсем приличные. Ему, по-видимому, нужны были слушатели. Я стойко выслушивала все…
Было уже поздно. Мы собрались домой. Александр Степанович захотел поехать к нам. Поехали на извозчике. Дома все захотели спать. Александра Степановича положили в гостиной на диване. Он долго ходил, пил воду. Потом лежал или спал… Утром горничная сказала, что он ушел еще ночью и ничего не сказал…
А. С. никогда не приходил к нам в наш приемный день воскресенье – поэтому никогда нас не заставал дома. Горничная сообщала иногда тихо: „Барышня, опять приходил этот… писатель… пьяный“». [151]
Все это отражалось и в литературе. «Демонизм – принцип упоения жизнью – делается на долгое время главной идеей, проводимой А. С. Грином в жизни и в литературе, – писала Калицкая. – „Синий каскад Теллури“, „Наследство Мак-Пика“, „История Таурена“, „Зурбаганский стрелок“ и ряд эксцентрических рассказов вроде „Нового цирка“ характеризуют „период демонизма“ в творчестве Грина. В них гордое одиночество и холодное презрение к людям, поиски необычайного, чудесного. Наряду с исканиями силы и красоты рассказы на жестокие темы.
В быту демонизм сводился к разгулу.
Об этом времени своей жизни Грин много пишет сам. Он смотрит на себя в этом периоде как на больного». [152]
Несколько иной взгляд на это же время и на самого себя отражен в мемуарах Н. Н. Грин, которые, повторю, во многом создавались как полемика с мемуарами Калицкой, и большую роль в них занимают слова Грина, приводимые Ниной Николаевной, в то время как никаких дневников ни Грин, ни Нина Николаевна при его жизни не вели, и записаны эти воспоминания были почти через двадцать лет после кончины писателя.
Согласно им, то богемское, купринское, как называл его Грин, время он вспоминал с удовольствием.
«– Ты любишь вспоминать это время, – вернее эти часы. Тебе они доставляли радость? – спрашиваю его.
– Радость, конечно, не всегда, но какую-то внешнюю разрядку внутренней напряженности давал мне ресторан, вся его хотя бы и искусственно-праздничная атмосфера. Все будто друзья или вдруг враги. Отношения в пьяном виде прямолинейнее. Мозг, оглушенный вином, не в состоянии плести интригу. Если все пьяны, то все интересны друг другу и все – герои. Или все – как рыцари, или хамы. Ведь ты не представляешь, каков я был в те времена. Меня прозывали „мустангом“, так я был заряжен жаждой жизни, полон огня, образов, сюжетов. Писал с размаху и всего себя не изживал. Я дорвался до жизни, накопив алчность к ней в голодной, бродяжьей, сжатой юности, тюрьме. Жадно хватал и поглощал ее. Не мог насытиться. Тратил и жег себя со всех концов. Я все прощал себе, я еще не находил себя. Глаза горели на все соблазны жизни. А рестораны, вино, легкомысленные женщины, озорство и шутки – было ближайшее к моим жадным рукам. Это время – эпоха в моей жизни, и я к концу своих дней, когда изживу себя, как творец, напишу об этом». [153]
Кто более прав – Калицкая или Нина Грин – сказать трудно. Но в любом случае не одна лишь разгульная, беспорядочная жизнь определяла сущность его «я» или по меньшей мере не все к ней сводилось. В эти годы в душе писателя происходили перемены, новые темы овладевали им, новые герои появлялись в его произведениях. Грин попрежнему писал рассказы, еще не замахиваясь на романы, но теперь в этих рассказах затрагивалась чрезвычайно важная и, к слову сказать, вполне актуальная для культурной ситуации начала века тема соотношения искусства и действительности, и Грин в своих поисках все больше уходил в сторону эстетизации жизни.
Едва ли не самое замечательное его произведение об искусстве жить – новелла «Черный алмаз». К губернатору одной из сибирских губерний приезжает знаменитый скрипач Ягодин и просит дозволения сыграть для арестантов концерт с целью облагородить их души. Губернатор после некоторых колебаний дозволяет, и скрипач-филантроп отправляется в колонию и дает концерт. В этой колонии отбывает срок за взлом «денежного шкафа» и непреднамеренное убийство страдавшего бессонницей курьера некто Трумов, совершивший свое преступление потому, что любил жену скрипача «исключительной, ни перед чем не останавливающейся любовью». Такой же любовью любила его она и с горя отравилась, когда любовник был посажен в тюрьму.
Тогда-то и выясняется, что обманутый Трумовым Ягодин приезжает не из гуманных побуждений, а ради «жестокой и подлой мести». Свободный, успешливый, знаменитый, он хотел восторжествовать над своим поверженным соперником в арестантской робе, но месть достигает противоположного результата. Трумов, в котором музыка, помимо желания ее исполнителя, пробудила не отчаяние, но волю к жизни, бежит из тюрьмы, и через некоторое время Ягодин получает письмо от свободного, счастливого человека из Австралии.
Рассказ этот, несмотря на свою дидактичность и некоторую заданность, был написан очень живо и психологически достоверно. Тут сказалось умение Грина заставить читателя позабыть об искусственности всей ситуации и пробудить сочувствие к узнику любви. Даже лобовая идея, выраженная Трумовым в письме к Ягодину: «Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство, творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы», – его не портит, тем более что Грин вкладывает эту сентенцию в уста не артиста, не художника, а обыкновенного бухгалтера, который, как оказалось, понимает в искусстве больше, чем прославленный скрипач.
И вот что любопытно: если в тексте заменить Трумова на Трума, Ягодина на Гдона, сибирскую каторгу на тюрьму в Зурбагане, рассказ от этого ничего не выиграет и не проиграет. В этом смысле «Черный алмаз» – прямая противоположность раннему рассказу Грина «Река», где речь идет о рыбаках, нашедших на берегу тело утопленницы и обсуждающих, почему могла покончить с собой молодая женщина. Обстановка того рассказа, характеры персонажей, их разговоры, ночной костер, весенний пейзаж с его половодьем – до того русские, что иностранные имена рыбаков кажутся нелепыми. Какие там Миас, Женжиль, Керн, Благир, когда это Степан, Ермолай, Алешка, Петр! И несчастная утопленница – никакая не Рита, а Катерина или Елизавета. Совсем иное дело – герои «Черного алмаза», включая даже такую популярную в русской литературной традиции фигуру, как губернатор.
К 1915–1916 годам манера Грина писать вещи, не связанные с национальной физиономией, сделалась куда более органичной, нежели прежде, когда по северному лесу рассказа «Окно в лесу» скакали мартышки. Хорошо это или плохо, но творчески Грин «эмигрировал», покидая территорию России даже тогда, когда о ней писал, все больше становясь гражданином своего мира, иностранцем русской литературы, как назвал его в 1915 году молодой критик Михаил Левидов. [154]
«У героев его русских рассказов „впалые лбы, неврастенически сдавленные виски, испитые лица, провалившиеся глаза и редкие волосы“, или „лицо маленькой твари, сожженное бесплодной мечтой о силе и красоте“ („Воздушный корабль“), а сами они „расколотые, ноющие и презренные“, по яркому выражению Грина – „тяжкоживы“ („Приключения Гинча“). Не любит Грин этих людей, – а только их он и видит в России, – не любит до того, что и природа, породившая их, ненавистна ему…
Почти единственный из писателей русских, Грин выработал в себе психологию иностранца, России и русской душе чуждого, и возлюбил односложную, упрощенную душу людей с бритыми, каменными подбородками и односложными, по-иностранному звучащими именами. Не феноменальное ли это явление? Русский писатель, владеющий хоть подчас и мелодраматичным, но все же ярким, красочным и мощным языком, и тем не менее усиленно притворяющийся иностранцем?!.. Писателю Грину жестоко отомстили за его притворство. Благодаря тому, что вопль чеховских „Трех сестер“ – „В Москву!“ он сменил призывом „На остров Рено!“ – Грин считается как бы вне литературы. Серьезная критика пренебрежительно обходит его, да и для широких читательских кругов его имя звучит не то как Нат Пинкертон, не то как Джек Лондон, только пониже рангом…»
Однако заключительный вывод Левидов сделал все же в пользу Грина: «Слишком темпераментен, динамичен этот писатель, слишком богата и необузданна фантазия его, чтобы удовольствоваться возделыванием серых, унылых огородов нашего быта… Творчество Грина насквозь пропитано волей к действию, динамикой, в то время как литература наша – кладбище страстей, бесконечная повесть о бессильных „тяжкоживах“. И в этом совершенно особое и своеобразное значение его рассказов, в которых он поднимает знамя романтического бунта, пусть наивного, но все же важного и ценного бунта против серой, унылой жизни». [155]
В советское время на эти вещи смотрели строже. А. Роскин в своей статье «Судьба писателя-фабулиста», опубликованной в 1935 году в журнале «Художественная литература», констатировал: «Писатель этот работал исключительно на „импортном сырье“, с поразительной настойчивостью оберегая свои произведения от всякого вторжения российского материала… Изобретательный фабулист, он не смог обратить фабулу в средство сконцентрированного показа и осмысления окружающей действительности… Он поспешил перенести место действия своих повестей и новелл в далекие экзотические страны – обстановка „родных осин“, чрезмерно знакомая читателю, а потому трудно обходимая, слишком часто зацеплялась бы за винтики гриновской фабулы и останавливала бы ее развитие подобно соринке, попавшей в часы с открытой крышкой. Крышку надо было захлопнуть – фабулу надо было совершенно изолировать от реальности, рассматриваемой Грином, как сор… Потеря социальных связей неумолимо обрекала Грина на эстетство. Романтика Грина превращалась в явление чисто формального характера – она оказалась лишенной внутренней силы».