[491]
   Она чувствовала себя совершенно одинокой – ни пожаловаться, ни искать сочувствия ей было не у кого. А главное – она понимала, что сделать с этим что-либо уже невозможно. Алкоголизм Грина стал необратимым, и никакие договоренности более не действовали:
   «Просила Александра Степановича: „Сашенька, ну будь другом, не попей водки неделю. Дай мне отдохнуть. У меня внутри так смутно, нехорошо, сумбурно. Я отдохну, душевно укреплюсь, и будет мне легче“. Он обещал. Видела – обещал искренне, страдая за меня. Но огонь алкоголизма уже разгорелся в нем бурно и пожирал его. Часто с горечью я думала: „Вот опять Питер показывает мне свои злые когти“». [492]
   Последняя фраза не случайна. Грин не просто пил, но пил все в тех же литературных и окололитературных богемных компаниях, что и до революции, где были и вино, и «легкомысленные» женщины. В одну из таких компаний, где немолодая бледная дама со старой русской двойной литературной фамилией и папиросой в зубах вела вольный, переполненный циничными намеками рассказ, Нина Николаевна однажды случайно забрела, разыскивая мужа. Грин, хоть и был сильно пьян, поспешил увезти жену.
   «„Это знакомые не для тебя, Нинуша. Я, старый пьяница, могу с такими общаться, но не ты“. У меня снова возникло неприятное чувство, словно я заглянула в какую-то яму жизни Александра Степановича, которую я не знала и знать не хочу. Не хочу трещины на стекле». [493]
   Перед смертью он покаялся перед ней за распутство.
   «Зачем он сказал мне это, до сих пор не знаю. И, должно быть, знать не хочу. Если он сказал это, думая, что после его смерти я могу узнать нечто, могущее в моей памяти исказить образ его, то напрасно боялся. Мне известно, что человек иногда не властен над своими низкими инстинктами, что в нашей жизни могло случаться нечто, загрязняющее ее». [494]
   Обыкновенно любящие жены в своих мемуарах о мужьях обходят эту тему стороной. Нина Грин была исключением. Писала обо всем, сдержанно и целомудренно. Писала потому, что не хотела легенд, и потому еще, что без этого и творчество его было бы до конца непонятно.
   «Однажды Александр Степанович написал хороший рассказ „Измена“. Прочтя его мне до конца, он как-то странно говорит: „Ты не думай, Нинуша, что это я про себя“.
   – Я ничего не думаю, кроме того, что не надо писать рассказ во второй раз.
   И на сердце на мгновение стало больно; я вышла в соседнюю комнату и стала себя бранить. Через несколько минут, успокоясь, снова вошла в комнату Александра Степановича и молча поцеловала его в голову. Он так же безмолвно прижал меня к себе. И все». [495]
   Рассказ «Измена», о котором вспоминает Нина Грин, был написан в 1929 году. Сюжет его довольно прост. Четверо друзей, подвыпив, едут к девицам. Наутро один из них просыпается и не может ничего вспомнить. Друзья рассказывают ему о том, что с ним было.
   «– Мы хотели отправить тебя домой, но ты поехал ко мне. Ты не хотел, чтобы Джесси видела твое состояние…
   – Послушай, – сказал Брентган, – я ничего не помню с момента, когда начал пить на пари в „Китайском принце“. Подними занавес!
   – Лучше я его опущу! – расхохотался Лей. – То, что ты называешь „занавесом“, есть лишь полог кровати одной пикантной детки.
   – Но это ты выдумал! – вскричал Брентган, помертвев и вскакивая».
   Герой чувствует себя ужасно, он думает о жене, которой изменил, и о том, как скажет ей, что произошло: «Я не виноват, я стал только внезапно и тяжко болен стыдом. Я стал болен тем, что стряслось».
   «Между тем, – сообщает рассказчик, – решение вопроса лежало не в логике, а в прекрасном и редком чувстве Джесси к нему. Это чувство нельзя было трогать ни грубой, ни жестокой рукой».
   Последнее прямо касается Грина и его жены. Отношения с ней переставали быть лишь сферой его частной жизни, но делались частью его литературного творчества. Так было в посвященном Нине Грин рассказе «Брак Августа Эсборна», так было в посвященном Н. В. Крутикову рассказе «Ветка омелы», так было и в «Измене» с ее подчеркнутым моральным пафосом, как если бы текст писал протестантский проповедник. «В прозе Грина было что-то пуританское, по крайней мере, огромный пласт эротической литературы серебряного века не нашел никакого отражения в его текстах», – несколько упрощая и выпрямляя Грина, но в целом верно писал Алексей Вдовин. [496]
   «Он вспомнил свою жизнь с Джесси, их любовь, понимание, близость и доверие. Над всем этим раздался злой смех. Брентган и Джесси были теперь такие же, как и все, с своей маленькой грязноватой драмой, до которой нет никому дела.
   Брентган обратился к философии, именуемой парадно и гордо: „сеть предрассудков“. Философия эта напоминала отлично вентилируемый пассаж, с множеством входов и выходов. На одном входе было написано: „Особенности мужской жизни“, на другом: „Потребности в разнообразии“, на третьем: „Наследственность“, на четвертом: „Темперамент“ и так далее; каждый вход помечен был хитрой и утешительной надписью.
   – Все это хорошо, – сказал Брентган, – но все это не приложимо к той правде, какая соединяет меня и Джесси. В области желаний все может стать „предрассудком“. Я могу выйти из такси и почесать спину об угол дома. Я могу не заплатить своих долгов. Могу сказать незнакомой женщине в присутствии ее мужа, что я ее хочу; если же муж вознегодует, – сошлюсь на искренность и естественность своего желания. Так же всякий другой может подойти к Джесси, а я выслушаю его желания и буду продолжать разговор о красивых ногах Эммы Тейлор.
   Чувство глубокого одиночества, совершенной, беззубой пустоты охватило его при этих образных заключениях».
   В отличие от «Брака Августа Эсборна» «Измена» заканчивается почти благополучно. Приехав к девицам, Брентган узнает, что накануне был смертельно пьян, всю ночь провалялся без чувств, и пьянство уберегло его от большего греха, а наутро друзья решили его разыграть.
   «– Я так и думал, – сказал Брентган, сердце которого одним сильным ударом вышло из угнетения.
   – Думал? Тогда вы не приехали бы сюда.
   – Сюда? О, это не то… Простите меня. Я не мог представить, что… Но вы понимаете.
   – Конечно, я понимаю, – сказала она, вся потускнев и смотря взглядом побитой. – Теперь идите к вашей жене и не беспокойтесь… Ваши приятели… о, они не любят вашу жену. Они говорят, что вы „пресноводное“.
   – „Пресноводное?“ – Брентган весело рассмеялся. – Ну, пусть их…
   Его охватила теплая, искренняя признательность к этой девушке с зачеркнутым будущим, которая поняла его состояние и не поддержала глупую травлю».
   Нина Грин вспоминает еще об одном, правда, нереализованном сюжете, где ситуация измены похожа, но логические акценты прямо противоположны: герой действительно изменяет, однако ничего жене не говорит, потому что любит ее.
   «Другой раз он рассказал мне о человеке, который очень любит свою жену. Она все его счастье. Но дурные инстинкты сильны в нем, и он имеет любовниц. Тем не менее у какой бы из них он ни находился, в одиннадцать вечера он звонит по телефону своей жене и говорит ей все ласковые и нежные слова, какие она привыкла слышать от него на сон грядущий. И жена, думая, что он на работе, спокойно ложится спать, благодаря его за любовь.
   Александр Степанович спросил меня, как бы я посмотрела на такой поступок мужа. Мне думалось, что муж поступал правильно, он любил по-настоящему лишь свою жену и не должен был ей ничего рассказывать. Что дали бы его излияния обоим? Словно бы любовь окунули в грязь. Она стала бы несчастной… [497]» [498]
   С этой грязью и с этим несчастьем, с этими изменами и пьяным беспамятством, в котором человек над собою не властен, сталкивалась и Вера Павловна Калицкая и, вероятно, в одну из таких, «гезовских» минут поняла, что жить больше с Грином не может. Недаром в ее воспоминаниях есть фраза: «Признание А. С., оправдывающее мой разрыв с ним». [499]Нина Николаевна не могла Грина бросить и находила в себе силы все дурное преодолевать.
   Уже после смерти Александра Степановича Калицкая признавалась ей: «Иногда вспоминаю нашу с Вами встречу у Казанского собора после того, как Вы одно время собирались уйти от Ал. Ст. Я ее помню, потому что тогда меня удивили Ваши слова: „Я не могу уйти, потому что если я уйду, то он умрет под забором!“» [500]
   А в мемуарах Нины Николаевны содержатся слова самого Грина, которые тот сказал своей первой жене, и впоследствии они оба передали ей этот разговор: «Ты, Верочка, с гордостью относилась ко мне, ты чувствовала себя выше меня, ты ненавидела мое пьянство, но палец о палец не ударила, чтобы побороться с ним. Ты только презирала меня за него. У тебя был свой, отдельный от меня мир, в который я, пьяненький, вваливался, как инородное тело. А Нина борется всем своим существом за каждую мою рюмочку, она от каждой страдает, хотя бы даже молчит. Я ее мир, вся ее жизнь. Ее слезы – моя совесть. Я пью и знаю: Нина страдает за меня, и это меня сдерживает». [501]
   В самые тяжелые минуты ей хотелось умереть. «„Для чего жить? – спрашивала себя. – Если прекрасное уходит из жизни и нет сил и уменья бороться за нее. Если каждый день начинается с водки и кончается водкой?“ Но представляла себе, что Александр Степанович после моей смерти станет пить еще больше. Никто его не поддержит… Мысль о моей смерти будет глодать его, заставлять пить, он опустится на дно и, может быть, умрет несчастный, голодный, грязный и пьяный в какой-либо канаве, трущобе, так как не за кого будет ему держаться на этом свете. И бедная, красивая его душа будет горько и мучительно страдать». [502]
   А между тем их последняя поездка в когтистый Ленинград оказалась не такой уж бессмысленной. После того как вместо Крутикова был нанят другой юрист и сменился состав областного суда, Гринам удалось выиграть дело и отсудить у Вольфсона семь тысяч рублей. Еще несколько месяцев назад это была немалая сумма, но теперь почти все съела инфляция 1930 года. Выплаты денег приходилось дожидаться, они по-прежнему жили в Питере, и вот тут ее терпение лопнуло.
   «Ты, Сашенька, послушай. Я долго и терпеливо переносила твое пьянство. До тех пор, пока мы не выиграли дело. Но ты продолжаешь безудержно пить. Переносить это дальше я не могу, я устала. Очень тебя еще люблю, но кроме любви во мне есть чувство собственного человеческого достоинства… Не хочу и не могу быть женой вечно пьяного мужа. Ты сначала пострадаешь, так как все-таки любишь меня, но потом вино утешит тебя, утолит твою печаль… Я уступаю дорогу вину». [503]
   Она сказала, что нашла в Ленинграде работу и в Феодосию не вернется, он рыдал, держа ее за руки, а она оставалась твердой, потому что знала, что два часа его раскаяния ничего не изменят.
   «Молча провели мы вечер. Я рукодельничала, читала. Он, лежа на диване, много курил. На сон распрощались как обычно. Сна не было, я слушала, как беспокойно он ворочается в своей постели». [504]
   И все равно эта была только угроза с ее стороны, только еще одна безнадежная попытка его удержать. Грин не пил после этого две недели. Затем сорвался и запил злее прежнего, уже ни от кого не таясь.
   Поздней осенью 1930 года, расплатившись с долгами, они оставили Феодосию и переехали в Старый Крым, который полюбился им летом 1929-го. Там не было моря, не было курортников, но было много зелени и садов, и жизнь была намного дешевле.
   Наняли подводу для перевозки вещей, под холодным моросящим дождем Грин с Куком (дворняжкой, которую они подобрали на улице) шли пешком, а Ольга Алексеевна с Ниной Николаевной должны были приехать позднее на автобусе. Однако когда женщины добрались до нового местожительства, то увидели в нанятой квартире в длинном кирпичном доме на улице Ленина беспорядочно сложенные вещи, а самого Грина не было. Пришел он только поздним вечером, сильно взволнованный. Оказалось, кто-то сказал, что около Феодосии на скользкой дороге перевернулся автобус, и Грин бросился спасать жену и тещу. Был он донельзя изможден и перепачкан грязью, и вся старокрымская жизнь их с самого начала не задалась. Да и по большому счету для Грина это была уже не жизнь, а прощание с нею.
   Весной 1931 года он в последний раз побывал в Коктебеле у Волошина. Отправился туда пешком через горы, о чем позднее писал Новикову:
   «Я шел через Амеретскую долину диким и живописным путем, но есть что-то недоброе, злое в здешних горах, – отравленная пустынная красота. Я вышел на многоверстное сухое болото; под растрескавшейся почвой кричали лягушки; тропа шла вдоль глубокого каньона с отвесными стенами. Духи гор показывались то в виде камня странной формы, то деревом, то рисунком тропы. Назад я вернулся по шоссе, сделав 31 версту. Очень устал и понял, что я больше не путешественник, по крайней мере – один; без моего дома нет мне жизни. „Дом и мир“. Все вместе или ничего». [505]
   По воспоминаниям Нины Николаевны Грин возвратился из Коктебеля очень недовольный встречей с Волошиным. Они сильно поспорили из-за художника Богаевского, который, по мнению Грина, изменил искусству и стал обывателем, Волошин вступился за друга, говорил не то, и все было не так. Не так, как раньше, когда Грин и Волошин находили взаимопонимание.
   А Богаевскому Грин не мог простить того же, чего не прощала никому и Нина Николаевна – разговоров о пьянстве.
   «– Как жаль, Александр Степанович, что вы не можете сдержать себя, даже шатаясь ходите по улицам. Вы компрометируете себя.
   – Я думал, Константин Федорович, что вы более тонкий человек. Вы в благополучии своей отрегулированной, обеспеченной и аккуратной жизни забыли, что души человеческие различны и жизнь также. И что на дне кое-что иногда бывает виднее. Меня осуждать может только моя жена, которая мой ангел-хранитель, а на остальных мне наплевать…» [506]
   Он чувствовал себя загнанным в угол. Весной заболела острым воспалением печени Нина Николаевна. Грин вместе с Ольгой Алексеевной ухаживали за больной. Александр Степанович продолжал пить, похерив былые договоренности о разграничении Крыма и метрополии, и мать Нины Николаевны, которая долго ни во что не вмешивалась, не утерпела и высказала все, что о зяте думает. «Грин возмутился на эти речи и потребовал, чтобы она не вмешивалась не в свое дело. Мать ответила, что не ее делом это будет, когда я выздоровею, а пока, раз Александр Степанович, мол, не печется о моем здоровье так, как надо – пьет, она сама будет беречь мое здоровье». [507]
   От Нины Николаевны старались размолвку скрывать, но отношения между тещей и зятем делались день ото дня все хуже.
   В мемуарах Нина Николаевна старалась сгладить эту размолвку и представить ее как цивилизованный «развод» зятя и тещи, но сохранившиеся в архиве письма говорят о драматизме и остроте той ситуации.
   «Несмотря ни на что жизнь наша не налаживается для меня по крайней мере. Бесконечные внутренние и внешние столкновения продолжаются, делая жизнь ненормальной, – писала Нина Николаевна Грин в записке мужу – на словах объясниться было невозможно – и сама просила отселить мать: – Я устала от такой жизни, какую мы ведем все трое, от вечного напряжения… И всем, думаю, будет легче, а ты может быть выйдешь теперь из обычного состояния кипения». [508]
   Стали жить отдельно: Нина Николаевна с Грином в одном доме, мать в другом. Но по-прежнему ужасно тяжело. Публикация книг Грина практически остановилась.
   «Вы не хотите откликаться эпохе, и, в нашем лице, эпоха Вам мстит», – говорили ему в издательстве «Земля и Фабрика». А он писал Горькому: «Алексей Максимович! Если бы альт мог петь басом, бас – тенором, а дискант – фистулой, тогда бы установился желательный ЗИФу унисон». [509]
   Горький молчал.
   Грин пытался как-то приспособиться и был готов засесть за книгу о чае. О чае, правда, не написал, но работал над «Автобиографической повестью»: «сдираю с себя последнюю рубашку».
   «С душевным страданием и отвращением писал Александр Степанович свои автобиографические повести. Нужда заставляла: в то время его не печатали. Политцензура сказала: „Больше одного нового романа в год ничего напечатано быть не может“. Переиздания не разрешались. Это были тяжелейшие 1930–1931 годы. Но и эту книгу душевного страдания и вновь – в процессе написания ее – переживаемых горестей своей трудной молодости Александр Степанович не дописал – не хватило сил.
   Название „Автобиографическая повесть“ дано издательством. Грин озаглавил ее „Легенды о себе“. „Они столько обо мне выдумывали легенд, что и эту правду, несомненно, примут за выдумку, так предупредим же событие, назвав ее 'Легенды о себе' и описав жизнь столь серую и горькую“. И когда издательство прислало договор для подписи с другим названием книги, он ухмыльнулся горько и сказал: „Боятся смелости или думают, что читатель усомнится – настоящая ли это автобиография. Людишки… ничему не верят и даже моей болезни“». [510]
   «Автобиографическая повесть» – удивительная книга. С одной стороны, она очень традиционна. Кто из русских писателей не писал о своих детстве-отрочестве-юности, детстве-в людях-моих университетах? Двадцатые-тридцатые годы были в расколовшейся русской литературе всплеском автобиографической прозы по обе стороны границ: и в метрополии, и в эмиграции. Алексей Толстой, Бунин, Пришвин, Шмелев, Пастернак, Куприн, Горький. Для кого-то молодые годы были счастливыми и вспоминались как золотой сон, у кого-то они были ужасными. Куприн в период литературного успеха написал мрачнейших «Кадетов», а нищенствуя в эмиграции, – светлых «Юнкеров».
   Грин писал свою самую мрачную, опрокидывающую его предыдущую прозу вещь в свое самое мрачное время. Начало и конец его жизни сомкнулись. Он писал о голоде, безденежье, болезнях, об обманутых ожиданиях и разочарованиях, и все это снова окружало его на склоне лет: в Крыму все было по карточкам, продукты продавали только в торгсине в обмен на золото и серебро или меняли у крестьян из окрестных деревень на носильные вещи, белье и мебель. Грин перестал быть в своей семье добытчиком. Жили на то, что удавалось обменять на черном рынке двум женщинам, и это угнетало пятидесятилетнего Грина. Возможно, именно по этой причине «Автобиографическая повесть» впоследствии удивляла многих ее читателей тем, что в ней автор лелеет культ неудачника.
   «Он сознательно, холодно, без ложного пафоса следит за крахом мечты – от обидной песенки, которой дразнила его в детстве мать (ее любят цитировать биографы), до случайного выстрела из ружья, чуть не разнесшего ему голову после освобождения из тюрьмы». [511]
   На самом деле – это не столько холодное наблюдение, сколько художественный самоанализ, попытка беспристрастно разобраться в самом себе, взглянуть на себя со стороны и понять, почему он стал именно таким человеком и пришел к жизненному краху. А отсюда пристальное внимание к своему детству.
   Вот как описываются школьные сочинения маленького Грина:
   «В пятом отделении, по странной прихоти, я написал для себя статью „Вред Майн Рида и Густава Эмара“, в которой развивал мысль о гибельности указанных писателей для подростков. Вывод был такой: начитавшись живописных страниц о далеких, таинственных материках, дети презирают обычную обстановку, тоскуют и стремятся бежать в Америку. Примером я выставил театральный спектакль, после которого еще мрачнее и незавиднее кажется дом, участь бедняка.
   Собрав после классов нескольких человек слушателей, я прочел им эту галиматью. Они выслушали, возражать не умели или не хотели; тем дело и кончилось. До сих пор не понимаю, зачем я это сделал, – я, даже теперь с волнением думающий о путешествиях».
   Вадим Ковский в своей поздней работе «Реалисты и романтики» (в более ранней книге «Романтический мир Александра Грина» он отзывался об «Автобиографической повести» мельком и очень невысоко) полагал, что Грин мистифицирует читателей, создает легенду наоборот и никаких сочинений этого рода он не писал. Как знать…
   Человек был для Грина вечной загадкой, и самой первой был для себя он сам. Почему изменял жене, если любил? Почему пил, если знал, что это разрушает не только его, но и ее жизнь? Почему совершал в своей жизни поступки необъяснимые, нелепые, «гасконские»? Отчего не хотел в молодости учиться морскому делу, хотя это было его мечтой? Отчего оказался с житейской точки зрения банкротом к той поре, когда человеку пристало подводить итоги и пользоваться плодами своих трудов?
   Эта книга так и написана в жанре вопросов и ответов. Ответов и новых вопросов.
   «Автобиографическую повесть», благодаря поддержке Николая Тихонова, напечатали в 1931 году в «Звезде». Но, доведя действие до своего освобождения из тюрьмы, Грин бросил писать про себя и принялся за новую книгу. На этот раз не для денег – для души. И про душу.
   «Дорогой Иван Алексеевич!
   Простите меня за поздний ответ, за позднюю благодарность за книги: грипп; боялся передать письмом микробы. Грипп прошел.
   Вы оказываете мне честь, интересуясь моим мнением о Ваших произведениях. Написать – и легко, и трудно. Книга – часть души нашей, ее связанное выражение. Характер моих впечатлений – в общем – таков, что говорить о нем можно только устно, и, если когда мы опять встретимся, – Ваше желание не исчезнет, – я передам Вам свои соображения и впечатления.
   Здесь установился морозный февраль, снег лежит, как на Севере, хотя и не такой толщины. Я кончил писать свои автобиографические очерки и отдал их в „Звезду“ – там пойдут. Теперь взялся за „Недотрогу“. Действительно это была недотрога, т. к. сопротивление материала не позволяло подступиться к ней больше года. Наконец, характеры отстоялись; странные положения приняли естественный вид, отношения между действующими лицами наладились, как должно быть. За пустяком стояло дело: не мог взять верный тон. Однако наткнулся случайно и на него и написал больше 1,5 листов.
   Нина Николаевна „сама себе“, „в себе“ и „через себя“ учится рисовать, но, так как она хочет сразу одолевать трудные вещи, то у нее получается „м-м-м“, точно так, как говорят, набрав в рот воды. Впрочем, зачем обижать человека? На днях уже ясно произнесла „ма-ма“ и „пап-па…“» [512]
   Он писал «Недотрогу» на серых бланках старокрымского коммунхоза, как в пору проживания в «Доме искусств» писал на гроссбухах «Лионского кредита» «Алые паруса».
   В основу этого романа легла легенда о «чудо-цветах», которые расцветали при появлении доброго человека и увядали, если рядом оказывался злой. «В этом романе должно было быть много горечи от столкновения „недотрог“ с действительностью, но никакой плаксивости, уныния, так как эти люди с обостренной душевной чувствительностью и любовью ко всему в жизни истинно красивому, чистому и справедливому настолько привыкают таить в себе все чувства, что редко заметны окружающим. И лишь гибель их может иногда косвенно указать на пережитые ими страдания», – писала Нина Николаевна Грин. [513]
   Судить об этом романе, только начатом, сложно. Грин считал, что эта книга будет не хуже, чем «Бегущая». Той же точки зрения придерживалась и Ю. Первова, называя «Недотрогу» лучшей вещью Грина и обвиняя власти в том, что Грин был погублен в расцвете своего таланта. В. Ковский, напротив, полагал, что «Недотрога» так же, как и «Джесси и Моргиана», свидетельствует о том, что талант писателя регрессировал. Но, быть может, лучше всего о значении этого романа в судьбе Грина отозвался поэт Николай Тарасенко.
   «С точки зрения житейской целесообразности новый замысел Грина был не то что ничем, но величиной, можно сказать, отрицательной. Хотя бы уже потому, что отнимал у тяжело больного человека последние силы. Да и могла ли эта новая работа вызволить семью из нужды, поправить его дела?
   Грин не питал на этот счет никаких иллюзий. В оценке обстоятельств он был не менее точен и трезв, чем его собратья, работающие в иных жанрах. „Бедные мои книги, – говорил он, – так ни одна и не имела до сих пор двух хороших изданий. Зато биографию, должно быть, издадут вторично“». [514]