[40]
   О разном отношении к проблеме жизни-смерти у эсеров (в лице Савинкова) и народовольцев (в лице Веры Фигнер) очень интересно пишет О. В. Будницкий в предисловии к книге «Женщины-террористки в России. Бескорыстные убийцы», изданной в Ростове-на-Дону в 1996 году, и, как мы увидим дальше, все это прямо касается Грина.
   «Интересно сравнить отношение к моральной стороне терроризма революционеров двух поколений – народовольцев и эсеров. Легендарная Вера Фигнер пережила 20-летнее заключение в Шлиссельбурге, вышла на поселение и в конце концов перебралась за границу, где сблизилась с эсерами. „На поклон“ к ней приехал Борис Савинков. Фигнер и Савинков, по инициативе последнего, вели дискуссии о ценности жизни, об ответственности за убийство и о самопожертвовании, о сходстве и различии в подходе к этим проблемам народовольцев и эсеров. Фигнер эти проблемы казались надуманными. По ее мнению, у народовольца, „определившего себя“, не было внутренней борьбы: „Если берешь чужую жизнь – отдавай и свою легко и свободно. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать“».
   Далее в ее мемуарной книге, где воспроизведены разговоры с Савинковым, следует блистательный по своей откровенности пассаж, многое объясняющий в психологии и логике не только террористов, но и революционеров вообще: «Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем». Остается добавить – о чужом тем более. То есть для народовольцев не существовало проблемы абсолютной ценности жизни.
   Рассуждения Савинкова о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на «жестокое дело отнятия человеческой жизни», казались ей надуманными, а слова – фальшивыми. Неизвестно, насколько искренен был Савинков; человек, пославший боевика убить предателя (Н. Ю. Татарова) на глазах у родителей, неоднократно отправлявший своих друзей-подчиненных на верную смерть, не похож на внутренне раздвоенного и рефлектирующего интеллигента. Его художественные произведения холодны и навеяны скорее декадентской литературой, чем внутренними переживаниями. Однако он все же ставит вопрос о ценности жизни не только террориста, но и его жертвы и пытается найти политическому убийству (неизвестно, искренне ли) подобие религиозного оправдания. Характерно, что в его разговорах с Фигнер мелькают слова «Голгофа», «моление о чаше». Старая народница с восхитительной простотой объясняет все эти страдания тем, что «за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего „я“ и явилось требование жизни для себя». Неудивительно, что, получив как-то раз письмо от Савинкова с подписью: «Ваш сын», Фигнер не удержалась от восклицания: «Не сын, а подкидыш!» [41]
   Будницкий приводит еще ряд интересных свидетельств, имеющих отношение к теме жизни-смерти в сознании эсеров: «Приговоренная к смерти в феврале 1908 г. Анна Распутина, член Летучего боевого отряда Северной области, говорила смотрителю арестантских помещений Петропавловской крепости полковнику Г. А. Иванишину, что обвинитель в суде, характеризуя их группу, напал на верную мысль, но только неточно ее выразил. Он сказал, что „в этих людях убит инстинкт жизни и поэтому они не дорожат жизнью других“; это не так, заметила Распутина, „у нас убит инстинкт смерти, подобно тому, как убит он у храброго офицера, идущего в бой“». Возможно, в чем-то были правы и прокурор, и террористка-Распутина принадлежала к тем «семи повешенным», которым посвятил свой известный рассказ Леонид Андреев. Среди казненных кроме Распутиной были еще две женщины: Лидия Стуре и «неизвестная под кличками „Казанская“ и „Кися“» – Елизавета Лебедева. Иванишин отметил у всех «поразительную бодрость духа». [42]
   О Лидии Стуре, которой восхищались самые разные люди и в их числе Грин, лично ее знавший, речь еще впереди. Но вернемся к нашему герою, чье отношение к товарищам по партии, судя по тому, как это отразилось в его прозе, было очень неоднозначным.
   В рассказах писателя иногда встречаются образы «хороших», вызывающих симпатию рядовых революционеров – это и герои рассказа «Ночь», разоблачающие в своей среде провокатора, и убегающие от полиции, попадающие в мирные, «соловьиные сады» Петунников из «Телеграфиста» и Геник из рассказа «В Италию». Но когда Грин ищет ответа на вопрос – почему и зачем его герои стали революционерами и чего добиваются в жизни, то приходит к выводам парадоксальным, прямо противоположным савинковским, обнаруживая негероическую подкладку в мотивах деятельности боевиков, окруженных в общественном сознании героическим ореолом. Он даже как будто издевается над ними и выворачивает их религиозное революционное подвижничество, о котором с придыханием пишет Савинков, наизнанку. Вот монолог одного из гриновских инсургентов:
   «Видишь ли, я рано соскучился. Моя скука имеет, если хочешь, историческое оправдание. Мой дед бил моего отца, отец бил мать, мать била меня, я вырос на колотушках и порке, среди ржавых ломберных столов, пьяных гостей, пеленок и гречневой каши. Это фантасмагория, от которой знобит. Еще в детстве меня тошнило. Я вырос, а жить лучше не стало. Пресно. Люди на одно лицо. Иногда покажется, что пережил красивый момент, но, как поглядишь пристальнее, и это окажется просто расфранченными буднями. И вот, не будучи в силах дождаться праздника, я изобрел себе маленькое развлечение – близость к взрывчатым веществам. С тех пор, как эти холодные жестянки начали согреваться в моих руках, я возродился. Я думаю, что жить очень приятно и, наоборот, очень скверно быть раздробленным на куски; поэтому я осторожен. Осторожность доставляет мне громадное наслаждение не курить, ходить в войлочных туфлях, все время чувствовать свои руки и пальцы, пока работаешь, – какая прелесть. Живу, пока осторожен, – это делает очаровательными всякие пустяки; улыбку женщины на улице, клочок неба».
   Биография Савинкова имеет не много общего с «трудным» детством Марвина из «Приключений Гинча», которому принадлежит приведенная выше исповедь, но самое важное – искусственный подогрев жизни, наркотическая острота ощущений и переживаний на фоне постоянной смертельной опасности – у них общее, и это общее Грин сумел очень точно ухватить и выразить.
   Оставались, правда, еще героизм, жертвенность, борьба за свободу народа и прочие атрибуты революционной пропаганды, которые окружали суть террора, как оболочка окружает бомбу, но как будто предугадывая то, что еще только напишет Савинков и что, видимо, постоянно обсуждалось эсерами, Грин создает рассказ «Третий этаж», речь в котором идет о героической смерти трех революционеров, случайно попавших под облаву и безнадежно отстреливающихся от полиции. Описываются последние минуты их жизни.
   «Так страшно еще не было никогда. Раньше, думая о смерти и, с подмывающей радостью, с легким хохотком крепкого, живого тела оглядываясь вокруг, они говорили: „Э! Двум смертям не бывать!“ Или: „От смерти не уйдешь!“ Или: „Человек смертен“. Говорили и не верили. Теперь знали, и знание это стоило жизни».
   Три человека – Мистер, Барон и Сурок – сидят в окруженном солдатами доме. Настоящих фамилий их автор не сообщает. Сообщает мысли.
   Сурок думает о жене.
   «Там, за чертой города, среди полей и шоссейных дорог – его жена. Любимая, славная. И девочка – пухленькая, смешная, всегда смеется. Белый домик, кудрявый плющ. Блестящая медная посуда, тихие вечера. Никогда не увидеть? Это чудовищно! В сущности говоря, нет ничего нелепее жизни. А если пойти туда, вниз, где смеется веселая улица и стреляют солдаты, выйти и сказать им: „Вот я, сдаюсь! Я больше не инсургент. Пожалейте меня! Пожалейте мою жизнь, как я жалею ее! Я ненавидел тишину жизни – теперь благословляю ее! Прежде думал: пойду туда, где люди смелее орлов. Скажу: вот я, берите меня! Я раньше боялся грозы – теперь благословляю ее!.. О, как страшно, как тяжко умирать!.. Я больше не коснусь политики, сожгу все книги, отдам все имущество вам, солдаты!.. Господин офицер, сжальтесь! Отведите в тюрьму, сошлите на каторгу!..“»
   Но он знает, что это не поможет, знает, что расстреляют его тут же, и только поэтому от безвыходности, а не от любви к революции, «глухим, перехваченным тоской голосом» кричит:
   – Да здравствует родина! Да здравствует свобода! У второго – Мистера – свои мысли.
   «Он в промежутках между своими и вражескими выстрелами думал торопливо и беспокойно о том, что умирает, еще не зная хорошенько, за что: за централизованную или федеративную республику. Так как-то сложилось все наспех, без уверенности в победе, среди жизни, полной борьбы за существование и политической агитации. Думать теперь, собственно говоря, не к чему: остается умереть».
   И наконец третий – Барон. Тот просто плачет.
   «– Отчего я должен умереть? А? Отчего?..
   – Оттого, что вы хнычете! – злобно обрывает Мистер. – А? А отчего вы хнычете? А? Отчего?..
   Барон вздрагивает и затихает, всхлипывая. Еще есть время. Молчать страшно. Надо говорить, говорить много, хорошо, проникновенно. Рассказать им свою жизнь, скудную, бедную жизнь, без любви, без ласки. Развернуть опустошенную душу, заглянуть туда самому и понять, как все это вышло».
   Не герои, обычные люди – только ситуация, в которой они оказались, невыносима до жути, и эта ситуация – не народовольческая, а именно эсеровская – делает их героями против их желания и воли. Они не борцы, но заложники революции, и героизм всего-навсего обман. Но свою роль они играют до конца.
   «Они жмут друг другу холодные, сырые руки, бешено сдавливая пальцы. Глаза их встречаются. Каждый понимает другого. Но ведь никто не узнает ни мыслей их, ни тоски. Правда не поможет, а маленький, невинный обман – кому от него плохо? А смерть, от которой не увернешься, скрасится хриплым, отчаянным криком, хвалой свободе.
   – Да здравствует родина!..
   – О, они найдут только наши трупы, – говорит Мистер, – но мы не умрем! В уме и сердце грядущих поколений наше будущее!
   Бледная, тоскливая улыбка искажает его лицо. Так когдато начинались его статьи, или приблизительно так. Все равно.
   Барон подымается на локте. Торжественный, страшный миг – смерть, и эти два глупца хотят уверить себя, что смерть их кому-то нужна? И вот сейчас же, сейчас отравить их торжественное безумие нелепостью своей жизни, ненужной самому себе политики и отчаянным, животным страхом! Как будто они не боятся! Не хотят жить?! Лгуны, трусы!..
   Мгновение злорадного колебания, и вдруг истина души человеческой, острая, как лезвие бритвы, пронизывает мозг Барона: Да… для чего кипятиться? Разве ему это поможет?
   На улице плывут шорохи, ползают далекие голоса. Вотвот… может быть, уже целят. Все равно!
   Трусы они или нет, кто знает? Жизнь их ему неизвестна. А слова их – красивые, стальные щиты, которых не пробить истерическим криком и не добраться до сердца. Замирает оно от страха или стучит ровно, не все ли равно? Есть щиты, легкие, звонкие щиты, пусть!
   И он умрет все равно, сейчас. А если, умирая, крикнет те же слова, что они, кто узнает мысли его, Барона, его отчаяние, страх и тоску? Никто! Он плакал? Да! Но плакал просто от боли.
   – Да здравствует родина! Да здравствует свобода!
   Три голоса слились вместе. И души, полные агонией смерти, в тоске о жизни и счастье судорожно забились, скованные короткими, хриплыми словами.
   А на улице опрокинулся огромный железом нагруженный воз, громыхнули, содрогнувшись, стены, и дымные, уродливые бреши, вместе с тучами кирпичей и пыли, зазияли в простенках третьего этажа».
   Спектакль окончен. Актеры погибли.
   Все эти рассказы – «Марат», «Карантин», а кроме них еще «Подземное» («Ночь»), «Апельсины», «На досуге» и другие были опубликованы в первой книге Грина «Шапка-невидимка», с подзаголовком «Из жизни революционеров», вышедшей в начале 1908 года в малоизвестном издательстве «Наша жизнь», принадлежавшем одноименному книжному магазину. Несмотря на несколько поощрительных рецензий большого успеха книга не имела. Зато напечатанная в «Русской мысли» повесть Савинкова «Конь бледный», равно как и его «Воспоминания террориста», стали в литературе событием.
   В общем-то это понятно, никто, за исключением нескольких человек из партии эсеров, не знал Гриневского, и вся Россия знала Савинкова. Это был тот самый случай, когда качество текста определялось не столько его литературными достоинствами, сколько тем, что мы теперь называем пиаром. Что бы ни написал Савинков, это было обречено на успех. На этот успех работали бомбы и трупы. К тому же молодому писателю из ЦК партии социалистов-революционеров помогали, ободряли, даже редактировали его тексты такие влиятельные люди, как Мережковский и Гиппиус. У Грина подобных знакомств в литературной среде не было ни тогда, ни позднее. Однако с точки зрения истории литературы и исторической справедливости надо сказать, что именно Грин хронологически был первым в теме террора, как художник Савинкова намного превосходил, и то, что его книга почти не прозвучала в тогдашней литературе, и странно, и обидно, и нелепо.
   Грин был так расстроен своей премьерой, что, по свидетельству Корнелия Зелинского, «прочитав свою книгу „Шапка-невидимка“, отложил ее с чувством полного разочарования, с тем ощущением непоправимой неловкости, какое настигает человека, когда он делает не свое дело». А позднее, когда в 1928 году он будет составлять собрание сочинений для издательства «Мысль», то из всей «Шапкиневидимки» в него войдет только один рассказ «Кирпич и музыка», с эсеровской темой не связанный.
   Все это несколько напоминает Гоголя, уничтожившего свою юношескую драму, или Некрасова с его первым сборником стихов, и тем не менее эсеровские рассказы Грина, да и сам его литературный дебют вовсе не были неудачными ни по замыслу, ни по исполнению. Грин предвосхищает, предугадывает, опережает не только Бориса Савинкова, но и Андрея Белого с «Петербургом», и Леонида Андреева с «Рассказом о семи повешенных». Даже образ Апокалипсиса, который будет напрямую связан с террором у Белого и Ропшина, встретится сначала у Грина. Так, в «Марате» герой описывает свое состояние: «Розоватый свет лампы пронизывал веки, одевая глаза светлой тьмой. Огненные точки и узоры ползли в ней, превращаясь в буквы, цифры, фигуры зверей Апокалипсиса». И бомба, которая является почти одушевленной в «Петербурге» и похожа на сардинницу, тоже первая, не причинив никому вреда, взорвется у Грина.
   «Маленький металлический предмет, похожий на мыльницу, безглазый, тускло, тускло смотрел на него серым отблеском граней. Собравший в своих стальных стенках плоды столетий мысли и бессонных ночей, огненный клубок еще не родившихся молний, с доверчивым видом ребенка и ядовитым телом гремучей змеи, – он светился молчаливым, гневным укором, как взгляд отвергнутой женщины».
   В этом описании немало литературщины, которой Грин всегда грешил, много бьющего на эффект – и все-таки мистику бомбы, ненависть к бомбе (которой, к слову сказать, в помине нет у Савинкова, но есть у Андрея Белого) первым выразил Грин.
   «Ты бессильна, – тихо и насмешливо сказал он. – Ты можешь таить в себе ужасную, слепую силу разрушения… В тебе, быть может, спрессован гнев десятка поколений. Какое мне дело? Ты будешь молчать, пока я этого хочу… Вот – я возьму тебя… Возьму так же легко и спокойно, как подымают репу… Где-нибудь в лесу, где глохнет человеческий голос, ты можешь рявкнуть и раздробить сухие, гнилые пни… о ты не сорвешь мою кожу, не спалишь глаз, не раздавишь череп, как разбивают стекло… Ты не обуглишь меня и не сделаешь из моего тела красное месиво…»
   В русской литературе ХХ века Грин одним из первых зрело написал о том, что станет лейтмотивом в творчестве многих писателей, раньше других избавившись от иллюзий. Что говорить про Мережковских, людей с довольно смутными нравственными понятиями, которые заигрывали с террором, искали в нем все тот же пресловутый религиозный смысл и поощряли Савинкова, если даже такой нравственно ясный человек, как Блок, писал Розанову: «А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем „дай полизать крови“. Но вот: сам я не „террорист“ уже по тому одному, что „литератор“. Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно (коллективное) озлобление и так чудовищно неравенство положений – что я действительно не осужу террора сейчас. Ведь именно „литератор“ есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатывать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя – мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого – нет ни минуты покоя, вечно на первом плане – „раздражительная способность жить высшими интересами“ (слова Ап. Григорьева). Ничего „томительнее“ писательской жизни и быть не может; теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) Революционеры, о которых стоит говорить (а таких – десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку „Былого“, – недавно вышедшую за границей, – о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни. 2) Что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервные барышни (…) из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных „чинов гражданского ведомства“ – посылает „расстрелять“, „повесить“, „присутствовать при исполнении смертного приговора“.
   Ведь правда всегда на стороне „юности“, что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость: семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях – юность с нимбами вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески немудра, – завтра возмужает. Ведь это ясно, как Божий день». [43]
   Блоку потребовалось увидеть не воображаемое, а истинное лицо возмужавшей революции, революционных нимбов и правду «юности», чтобы написать «Двенадцать», а потом отшатнуться и замолчать. Его ровесник Грин увидел и понял все на десять лет раньше.

Глава IV
ПОКУШЕНИЕ НА РЕВОЛЮЦИЮ

   Но это в литературе. А что было в жизни? Как и почему не герои Грина, а сам он ушел из революции и с отвращением писал впоследствии обо всем, что было с нею и ее идеями связано? Грин не любил вспоминать и никогда не ставил себе в заслугу революционную деятельность, даже тогда, когда это могло принести ему моральный капитал в молодой Советской республике, хотя поплатился он за ошибки молодости порядочно, куда тяжелее, нежели, например, такие разные персонажи, как Горький, Бальмонт, Маяковский, Л. Андреев, Клюев, Пришвин или Ремизов, также склонные к революционным грехам.
   Журналист Эдгар Арнольди, много раз встречавшийся с Грином в 20-е годы, писал: «Я знал, что Грин был активным участником революционного движения. Вполне естественно было ожидать, что он с готовностью будет об этом рассказывать: ведь революционные заслуги всеми и повсюду ценились, вызывали общий интерес. Но как раз об этом Грин никогда ничего не рассказывал. Наоборот, он совершенно явно проявлял полное нежелание распространяться о своей жизни. Я догадывался, что делалось это не из особой скрытности или желания утаить что-то сокровенное. Нет, насколько я мог понять, он просто считал, что пережитое им не может составить интереса для других, да и сам, по-видимому, не испытывал влечения к погружению в воспоминания». [44]
   А между тем история его взаимоотношений с властями была очень драматична и тяжело сказалась на его судьбе. После того как беглый солдат Гриневский отказался участвовать в терактах, эсеры попытались использовать его для пропаганды. Почему Грин не решился на теракт, но при этом остался у эсеров – вопрос, ответ на который дает его проза, о чем говорилось в предыдущей главе, но все же художественное творчество писателя не вполне тождественно его биографии, равно как и сама биография творчеству, и наверняка тут были какие-то чисто личностные, психологические причины.
   В одной из современных статей о Грине справедливо сказано: «Для преступления нужно как минимум мужество поступка, а обыватель немыслим без ощущения почвы под ногами. Ни тем ни другим Грин не обладал. Он мог стать нищим босяком – его выручала осторожность провинциала; он мог стать „профессиональным революционером“ – для этого ему не хватило жестокости». [45]
   К этому можно было бы добавить свидетельство И. С. Соколова-Микитова: «При всей своей мрачности Грин бывал озорным, дерзким, но, как мне подчас казалось, не слишком смелым». [46]И хотя это воспоминание относится к более позднему периоду жизни Грина и сопровождено оговоркой мемуариста, что он видел Грина в компании, где «могли быть свои законы и обычаи», само это замечание не лишено наблюдательности и характеризует Грина в целом. [47]Он не смог переступить через кровь, которая так щедро будет литься в его рассказах. Может быть, потому и будет литься.
   А вот деться от эсеров ему было некуда, и скорее всего именно эти, а не какие-либо идейные соображения удерживали его в партии. Нелегал, живущий под чужим именем на партийные деньги, человек, которого ничего не стоило сдать полиции, Гриневский был вынужден выполнять ту работу, которую ему поручали. Однако парадокс заключался в том, что его-то как раз такая жизнь долгое время устраивала. Не надо было больше унижаться, скитаться по золотым приискам, шахтам, вокзалам, пристаням, рыбацким тоням и кораблям, не надо было думать, где преклонить голову и как заработать на хлеб и вино. Обо всем этом заботилась теперь Партия. Он нашел в эсерах то, чего искал в казарме: независимости от отца.
   Эсеры были люди не бедные, они получали деньги из самых разных источников и неплохо платили своим штатным сотрудникам. Скорее не устраивал эсеров сам Гриневский, и в его лице организация приобрела не самого полезного члена. Конечно, у него был хорошо подвязан язык и он умел произносить зажигательные речи, [48]но едва ли это компенсировало все его недостатки.
   Юный Грин не был похож не только на жертвенных террористов Боевой организации, воспетых Савинковым, но даже на самых обычных, рядовых членов партии. Профессиональный революционер из него был такой же никудышный, как прежде реалист, моряк, золотодобытчик, рыбак, солдат… Это потом, в шестидесятые годы, о Грине станут писать всякие глупости, что, мол, куда бы его ни забрасывала судьба, он везде служил революции, а на самом деле «Алексей Долговязый» тратил партийные деньги на кабаки, совершенно не интересовался теорией, допускал чудовищные ляпсусы, сочинял в прокламациях небылицы (однажды присочинил, будто убил погнавшегося за ним полицейского, товарищи обрадовались, но на всякий случай не стали предавать этот факт гласности, решили его перепроверить и оказались правы в своих подозрениях [49]), был болтлив, неосторожен и тем очень сердил своих серьезных товарищей, которые насмешливо звали его «гасконцем». Членам организации тех двадцати-тридцати рублей, которые выдавала партия, хватало на месяц, а долговязый «Алексей» тратил их за два дня, да и вообще был в финансовых делах неразборчив.
   Однажды в Ялте на даче у писателя С. Я. Елпатьевского, привечавшего революционеров, Грин украл одеяло, правда, кажется, не для себя, а для своего товарища, но вышколенная прислуга сделала круглые глаза, а политический ментор Грина и его «крестный отец в литературе» член ЦК партии эсеров Наум Яковлевич Быховский, которому известный беллетрист и корреспондент Антона Павловича Чехова Елпатьевский выговаривал за подопечных, был вне себя от гнева.
   Быховский же (которому, кстати, посвящен рассказ «Третий этаж» и который выведен в образе посланца партии Валериана в рассказе «Карантин») оставил чудесные воспоминания о своем первом знакомстве с Грином, произошедшем в Тамбове в 1903 году:
   «Проснувшись утром, я увидел, что у противоположной стены спит какое-то предлиннющее тонконогое существо. Проснулся и хозяин комнаты, приведший меня сюда.