[84]
   Но были у Грина и другие почитатели. Жил в Петербурге, в Бассейновом переулке, замечательный критик, сотрудник «Русского богатства», физически ущербный, но поразительной духовной силы человек Аркадий Георгиевич Горнфельд, про которого есть такая запись в дневнике у Корнея Чуковского:
   «Горнфельд живет на Бассейной – ход со двора, с Фонтанной – крошечный горбатый человечек, с личиком в кулачок; ходит волоча за собой ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но несмотря на все это, всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит – с капризными интонациями избалованного умного мальчика – и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами урод. Теперь он в перчатках, руки мерзнут. Голос у него едкий – умного еврея». [85]
   Горнфельд опубликовал две рецензии о Грине – одну в 1910-м, другую – в 1917-м, чем Грин впоследствии очень гордился и, по воспоминаниям Юрия Олеши, заносчиво говорил: «Обо мне писал Айхенвальд!» [86]
   Айхенвальд тут, конечно, ни при чем, это Олеша перепутал. Айхенвальд о Грине ничего не писал, а Горнфельд так отзывался о Грине:
   «Нынешнего читателя трудно чем-нибудь удивить; и оттого он, пожалуй, и не удивился, когда, прочитав в журнале такие рассказы г. Грина, как „Остров Рено“ или „Колония Ланфиер“, узнал, что это не переводы, а оригинальные произведения русского писателя. Что ж, – если другие стилизуют под Боккаччо или под 18 век, то почему Грина не подделывать под Брет-Гарта. Но это поверхностное впечатление; у Грина это не подделка и не внешняя стилизация: это свое. Свое, потому что эти рассказы из жизни странных людей в далеких странах нужны самому автору; в них чувствуется какая-то органическая необходимость – и они тесно связаны с рассказами того же Грина из русской современности: и здесь он – тот же. Чужие люди ему свои, далекие страны ему близки… Грин по преимуществу поэт напряженной жизни. И те, которые живут так себе, изо дня в день, проходят у Грина пестрой вереницей печальных ничтожеств, почти карикатур. Он хочет говорить только о важном, о главном, о роковом: и не в быту, а в душе человеческой. И оттого как ни много крови льется в рассказах Грина, она незаметна, она не герой его произведений, как в бесконечном множестве русских рассказов последних лет; она – только неизбежная, необходимая подробность, и даже в том рассказе, где изображена гибель трех русских боевиков, отстреливающихся в квартире от войск, читатель забывает, что это недавние события, что это современная тема: он видит обнаженные человеческие души и не связывает их с историей. Не об их смерти он думает, а о жизни. Это хороший результат, и к нему приводит каждый рассказ Грина». [87]
   В подтверждение вывода Горнфельда можно привести цитату из еще одного рассказа Грина этого времени «Возвращение „Чайки“», который впервые был опубликован под названием «Серебро Юга»: «Неизмеримо огромна жизнь. И место дает всякому умеющему любить ее больше женщины, самого себя и короткого тупого счастья».
   В это же время, в 1910 году, Грин пишет другой замечательный рассказ на экзотическом материале, но с чисто русской фактурой и автобиографическим подтекстом.
   Рассказ этот называется «Трагедия плоскогорья Суан» и сопровождается эпиграфом из Библии: «Кто из вас приклонил к этому ухо, вникнул и выслушал это для будущего» (Ис. 42, 23).
   В этом рассказе несколько героев. Хейль и Фирс – два партийных деятеля, которые вытащили из тюрьмы и используют в своих целях уголовника Блюма, чья биография «укладывается в одной строке: публичный дом, исправительная колония, тюрьма, каторга». Эти двое уверены в своем интеллектуальном и нравственном превосходстве и над Блюмом, и над всем миром, и Блюм им нужен для того, чтобы это превосходство доказать. Утверждать прямо, что этот треугольник повторяет отношения Быховского-Слетова-Гриневского, невозможно, но, скорее всего, глубоко в подтексте такая ассоциация у Грина была. Просто вместо себя, человека, к революции не подошедшего, не преступника – Грин создал образ того, кого эсеры искали и кто бы им подошел.
   Кредо Хейля: «Я честолюбив, люблю опасность, хотя и презираю ее; недурной журналист, и – поверьте – наслаждаться блаженством жизни, сидя на ящике с динамитом, – очень тонкое, но не всякому доступное наслаждение».
   Замените «журналист» на «писатель» – чем не Борис Савинков с его культом утонченных психопатических наслаждений и переживаний во имя русской свободы? А между тем сам Блюм этих людей презирает:
   «Кровавые ребятишки… В вас мало едкости. Вы не настоящая серная кислота. Я кое-что обдумал на этот счет. В вас нет прелести и возвышенности совершенства. Согласитесь, что вы бьете дряблой рукой».
   Все это еще чем-то напоминает отношения Ставрогина, Верховенского и Федьки-каторжника – политика, смешанная с уголовщиной, уголовщина – как политика, к чему уже несколько десятилетий шла и наконец пришла Россия.
   Блюм похож и на другого героя «Бесов» – Шигалева, а излагаемая им политическая программа обретает зловещие черты антиутопии:
   «Я мечтаю о тех временах, Фирс, когда мать не осмелится погладить своих детей, а желающий улыбнуться предварительно напишет духовное завещание. Я хочу плюнуть на веселые рты и раздавить их подошвой так, чтобы на внутренней стороне губ отпечатались зубы… Придет время, – угрюмо произнес Блюм, – когда исчезнут леса; их выжгут люди, ненавидящие природу. Она лжет». [88]
   Но именно в мир природы попадает этот вынужденный бежать из города человек. Сюжет «Трагедии плоскогорья Суан» чем-то повторяет историю, рассказанную в «Карантине», но с совершенно иными логическими акцентами. После ряда заказных убийств Блюм вынужден скрываться от полиции в тихом, идиллическом месте, а через некоторое время за ним приезжает Хейль и дает новое задание, но Блюм, как некогда Сергей, отказывается. Правда, причины у него другие.
   Вот диалог Хейля и Блюма, политика и уголовника, сильно напоминающий то, что пережил Грин в молодости. «– Вы ренегат, что ли?
   – Я преступник, – тихо сказал Блюм, – профессиональный преступник. Мне, собственно говоря, не место у вас… вы решили, что я человек отчаянный, и предложили мне потрошить людей хорошо упитанных, из высшего общества.
   Мог ли я отказать вам в такой безделке, – я, которого смерть лизала в лицо чаще, чем сука лижет щенят. Вы меня кормили, одевали и обували, возили меня из города в город на манер багажного сундука, пичкали чахоточными брошюрами и памфлетами, кричали мне на одно ухо „анархия“, в другое „жандармы!“, скормили полдесятка ученых книг… Вы бьете все мимо цели, все мимо цели, милейший. Я не одобряю ваших теорий, – они слишком добродетельны, как ужимочки старой девы. Вы натолкнули меня на гениальнейшее открытие, превосходящее заслуги Христофора Колумба… Вы уйдете с сознанием, что все вы – мальчишки передо мной. Что нужно делать на земле… „Сочинения Блюма. О людях“. Следует убивать всех, которые веселы от рождения. Имеющие пристрастие к чему-либо должны быть уничтожены. Все, которые имеют зацепку в жизни, должны быть убиты. Следует узнать про всех и, сообразно наблюдению, убивать. Без различия пола, возраста и происхождения».
   Это – программа-максимум, доведенный до логического конца катехизис революционера. Бред выродившейся нигилистической мысли, и вслед за обнародованием программы Блюм убивает своего слушателя и воспитателя, как английское чудище по имени Франкенштейн, созданное фантазией Мери Шелли, убивает своего творца. Хейль Блюму больше не нужен. На очереди другие, веселые от рождения люди. Но сама идея убийства – столь значимая для Грина – получает в этом рассказе совершенно фантастическое освещение.
   Блюму противопоставлен охотник Тинг – первый, понастоящему положительный, без нравственной размытости Горна, герой, который живет в уединенном доме со своей женой Ассунтой – будущей Ассоль – и любит «лес, пустыню, парусные суда, опасность, драгоценные камни, удачный выстрел, красивую песню».
   Тинг читает Ассунте стихи про любовь. А Блюм, подслушав их – «медленно повторил про себя несколько строк, оставшихся в его памяти, сопровождая каждое выражение циническими ругательствами, клейкими вонючими словами публичных домов; отвратительными искажениями, бросившими на его лицо невидимые в темноте складки усталой злобы…».
   С этой минуты Тинг становится его врагом, он ищет, как его унизить, и пытается убить Ассунту и скрыться, а потом, когда Тинг его догоняет, говорит:
   «– Две ямы есть: в одной барахтаетесь вы, в другой – я. Маленькая, очень маленькая месть, Тинг, за то, что вы в другой яме».
   Блюм – это олицетворение всего скотского, что есть в человеке, что-то вроде маньяка Чикатило или героя американского фильма «Молчание ягнят».
   «– Овладеть женщиной, – захлебываясь и торопясь, продолжал Блюм, как будто опасался, что ему выбьют зубы на полуслове, – овладеть женщиной, когда она сопротивляется, кричит и плачет… Нужно держать за горло. После столь тонкого наслаждения я убил бы ее тут же и, может быть, привел бы сам в порядок ее костюм. Отчего вы так дрожите? Погода ведь теплая. Я не влюблен, нет, а так чтобы погуще было. У нее, должно быть, нежная кожа. А может быть, она бы еще благодарила меня».
   В финале рассказа – погоня, Тинг догоняет Блюма. Но благородный Тинг не хочет убивать негодяя. Он хочет его отпустить и взять с Блюма честное слово, что тот «спрячет свое жало», а Блюм так же честно и ненавистно отвечает, что убьет Тинга через неделю. И тогда Тинг стреляет. Только тогда. Ассунта меж тем выздоравливает, но ее муж не пишет больше стихов про любовь и счастье жизни, потому что думает о Блюме.
   «– Ты жалеешь?
   – Нет. Я хочу понять. И когда пойму, буду спокоен, весел и тверд, как раньше».
   Это желание понять зло, заглянуть ему в глаза стало своего рода сверхидеей Грина. К этой теме он не раз возвращался, совершенно по-разному ее варьируя и пробиваясь своим путем к одному ему ведомой истине о человеке. Пока что изображать зло у него получалось лучше, чем добро. Блюм написан гораздо убедительнее бесплотного Тинга и наивной Ассунты, о которых трудно сказать что-то определенное, и, быть может, поэтому в шестидесятые годы В. Вихров смело утверждал, что «поэт и охотник Тинг и его подруга Ассунта – люди, близкие к революционному подполью». [89]
   Самые лучшие рассказы Грина этого времени – рассказы о зле. Но никакой его эстетизации в них нет – есть только отвращение и желание зло победить. Врага надо знать в лицо – именно к этому стремился писатель с ясной нравственной позицией и загадочными художественными приемами. Было это не вполне по-декадентски. Но и реалисты не могли прописать у себя Грина. Так он и мучился, неприкаянный, среди разнообразных течений и направлений русской литературы Серебряного века, нигде не находя приюта, и позднее писал Миролюбову:
   «Мне трудно. Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики; чужд я им, странен и непривычен. От этого, т. е. от постоянной борьбы и усталости, бывает, что я пью и пью зверски.
   Но так как для меня перед лицом искусства нет ничего большего (в литературе), чем оно, то я и не думаю уступать требованиям тенденциозным, жестким более, чем средневековая инквизиция. Иначе нет смысла заниматься любимым делом». [90]
   «Трагедию плоскогорья Суан» Грин отослал в «Русскую мысль» Брюсову, где она провалялась почти полтора года. Брюсов долго сомневался, стоит ли этот «Судан» размером в два печатных листа публиковать. Но в конце концов летом 1912 года, когда обычно, на время летних отпусков, даются вещи похуже, напечатал. Грин в это время был в Петербурге, но промежуток времени между отправкой рукописи в «Русскую мысль» и ее публикацией в который раз перевернул его жизнь.

Глава VI
ТАИНСТВЕННЫЙ ЛЕС

   Четыре года, с 1906-го по 1910-й, Грин легкомысленно и беспечно жил в Петербурге по подложному паспорту покойника Алексея Мальгинова, четыре года печатался в журналах и издавал книги под своим звонким иностранным псевдонимом, который впоследствии доставлял ему порой огорчения, [91]водил литературные знакомства, вспоминал революцию как давно прошедшие времена и бесстрашно черпал в ней материал для литературных произведений. Казалось, так будет продолжаться всегда. Но 27 июля 1910 года Александра Степановича Гриневского арестовали за бегство из ссылки и проживание по подложным документам. Это был уже третий по счету его арест.
   Грин считал, что его выдал некто Александр Иванович Котылев, журналист и издатель, входивший в пестрое окружение Куприна, и позднее рассказывал Н. Н. Грин, что незадолго перед этим арестом встретил цыганку, которая сказала: «Тебя скоро предаст тот, кого ты называешь своим другом. Но пройдут годы, и ты наступишь на врагов своих». [92]
   О Котылеве пишет и Калицкая: «Он имел репутацию человека порочного, но я не имела возможности убедиться в этом; на мой взгляд, это был человек умный и хорошо воспитанный. Казалось, они с Александром Степановичем дружили…
   – Это он и выдал меня, – ответил Грин.
   – Да ведь вы же были друзьями?
   – Ну, не совсем… Как-то поссорились, я ему и сказал: „Я хоть с тобой и пьянствую, но этим у нас вся дружба и кончается; мы с тобой, как масло и вода, неслиянны“. Вот этого он мне и не простил». [93]
   Вскоре после ареста Грин писал Леониду Андрееву: «Я арестован, вероятно, по доносу какого-нибудь из моих литературных друзей. Мне это, впрочем, безразлично. И за то, что уехал из административной ссылки, прожив эти четыре года в Питере по чужому паспорту. Я сообщаю Вам это для того, чтобы Вы не подумали чего-нибудь страшного или противного моей чести». [94]
   Несмотря на независимый тон послания, душевное состояние Грина было ужасно. Он только-только начал устраивать свои литературные дела, как эта неудача! Грин был в отчаянии и снова писал письма Его Высокопревосходительству господину министру внутренних дел, а потом и самому царю. (Вспомним, что в 1903 году Грин отказался писать прошение о помиловании на Высочайшее Имя – теперь его настроение совсем иное.)
   «Ныне арестованный, как проживающий по чужому паспорту, я обращаюсь к Вашему Высокопревосходительству с покорнейшей просьбой не смотреть на меня как на лицо, причастное к каким бы то ни было политическим движениям и интересам. За эти последние пять лет я не совершил ничего такого, что давало бы право относиться ко мне как к врагу государственности. Еще до административной высылки в миросозерцании моем произошел полный переворот, заставивший меня резко и категорически уклониться от всяких сношений с политическими кружками…
   Последние 4 года, проведенные в Петербурге, прошли открыто на глазах массы литераторов и людей, прикосновенных к литературе; я могу поименно назвать их, и они подтвердят полную мою благонадежность. Произведения мои, художественные по существу, содержат в себе лишь общие психологические концепции и символы и лишены каких бы то ни было тенденций…
   Организм мой надломлен; единственное желание мое – жить тихой, семейной жизнью, трудясь, по мере сил, на поприще русской художественной литературы». [95]
   Последнее – если не лукавство, то условность, с идеалом тихой, семейной жизни литератор Грин разделался и был как никогда от него далек, но пассаж про переворот в мировоззрении и отказ от политических сношений – сущая правда. Правительство пошло писателю навстречу. Вместо четырех лет в Сибири ему присудили два года ссылки в Архангельскую губернию, к тому же министр приказал архангельскому губернатору «при хорошем поведении Гриневского в месте водворения войти в обсуждение вопроса о дальнейшем облегчении участи названного лица». [96]Еще одним облегчением было то, что Вера Павловна поехала вместе с ним.
   Для нее этот арест обернулся одним преимуществом: теперь она могла обвенчаться с Грином и, как говорили в таких случаях, честно смотреть людям в глаза. С венчанием, правда, возникли сложности – прямо не отказывали, но и не разрешали, заставляли бедную невесту стоять в очередях, а потом смотритель арестного дома пригласил Веру Павловну к себе в кабинет и с укоризной сказал:
   – Вашего жениха, барышня, скоро вышлют, как это вы не можете добиться венчания?
   Вера Павловна принялась ему с жаром жаловаться и клясться, что она делает все возможное, и тогда смотритель посоветовал ей обратиться к жандармскому полковнику Х., большому любителю церковного пения, состоящему ктитором в церкви градоначальства. А дальше последовала история в виде не то святочного, не то пасхального рассказа про добрых жандармов – история, которую, правда, Вера Павловна с ее несомненным литературным даром могла малость и приукрасить.
   «Полковник Х., когда я вошла к нему, официально спросил:
   – Чем могу служить?
   – Пожалуйста, выдайте меня замуж.
   – Что-о-о? Садитесь и расскажите.
   Я рассказала, что вот уже больше двух месяцев бесплодно добиваюсь разрешения на венчание. Объяснила, почему венчаться в Петербурге для меня так важно.
   Полковник ответил:
   – Хорошо, приходите ко мне послезавтра, не в приемные часы, а попозже. С Адмиралтейства будет заперто, так вы идите с Гороховой и скажите, что я назначил вам прийти, вас пропустят.
   Когда я пришла в назначенное время, полковник сказал:
   – Ну и нагорело же мне от градоначальства за вас!
   – Не разрешил?!
   – Венчаться-то разрешил, да я просил, чтобы вам позволили устроить в зале, соседнем с церковью, поздравление с шампанским, а градоначальник закричал: „Это еще что? Чтобы они тут еще кабак устроили!“
   Я поблагодарила этого доброго человека за помощь и объяснила, что не могу позвать своих родных на свадьбу с арестантом и что поэтому зал для поздравления не нужен. Полковник сказал, чтобы я пошла к священнику церкви градоначальства и сговорилась бы с ним о венчании, а после свадьбы он, полковник, даст мне письмо к своему знакомому вице-губернатору Архангельской губернии.
   Священник назначил венчанье дней через восемь – десять в воскресенье после обедни. Наконец-то я могла сказать и отцу, и Александру Степановичу, что венчанье разрешено!
   Когда я опять пришла в арестный дом и поблагодарила смотрителя за совет, он ответил:
   – А знаете, почему полковник принял в вас участие? Потому что несколько лет назад его дочь сбежала за границу с политическим эмигрантом.
   Один несчастный отец пожалел другого [97]». [98]
   Отец невесты Павел Егорович Абрамов на венчании не присутствовал, но, соревнуясь в благородстве с полковником Х., не подкачал и, по словам Веры Павловны, «первый заговорил о Грине, первый предложил брать у него денег, сколько понадобится». [99]Таким образом на ближайшие годы молодые были финансово обеспечены, хотя Грин все равно попросил Веру Павловну сходить к Венгерову за пособием по случаю высылки, а тот долго не верил, что пришедшая к нему дама – жена.
   «Разве могли быть у Грина другие жены? Я так верила, что Александр Степанович меня любит, что ни слова не сказала ему об этом разговоре». [100]
   После венчания, на котором не было и Степана Евсеевича Гриневского, а лишь присутствовали сестры Грина Наталья и Екатерина, молодожены сели в разные кареты и отправились каждый в свою сторону, он – в пересыльную тюрьму, она – домой укладывать вещи. Местом ссылки был назначен город Пинега в двухстах километрах от Архангельска, что также можно было считать знаком правительственного благоволения. Других революционеров посылали в более отдаленные места.
   Гриневские прибыли в Пинегу в ноябре 1910 года, сняли жилье и зажили той самой обывательской жизнью, которой так боялся Грин и к которой втайне стремилась его жена. По ее воспоминаниям, он много читал, писал, спал, ел, играл в карты, ходил на охоту, наслаждался северной природой и впоследствии «не раз вспоминал, что два года, проведенные в ссылке, были лучшими в нашей совместной жизни». [101]Однако если обратиться к духовной биографии писателя – его прозе той поры, то в ней можно увидеть тоску, не меньшую, если не большую, чем в описании тюрьмы, и это противоречие еще раз косвенным образом подтверждает, насколько Вера Павловна была далека от своего мужа-писателя и как плохо его понимала.
   Владимир Сандлер в своей насыщенной документами работе «Вокруг Александра Грина» именно в связи с северной ссылкой Грина писал: «По образованию и воспитанию она была типичной буржуазкой, не способной, в силу целого ряда причин, до конца понять столь сложное, сотканное из противоречий явление, как Грин, окончивший университеты российских дорог». [102]
   Оставим «буржуазку» и «университеты российских дорог» на совести Сандлера и тех романтических времен, когда его документальное повествование создавалось, но в его книге приводится замечательный отрывок из воспоминаний других ссыльных, рисующий облик Грина и его первой жены.
   «Александр Степанович был высоким худым молодым человеком, с желтоватым цветом лица, живым, веселым и приветливым. Вера Павловна – красивая молодая женщина, всегда подтянутая и молчаливая, производила на ссыльных впечатление „тонкой дамы из аристократической семьи“. Часто уезжала из Пинеги в Петербург. В обращении была приветливо-холодновата, так что, собираясь к Гриневским, ссыльные всегда говорили: „Пойдем к Александру Степановичу“ и никогда: „Пойдем к Гриневским“». [103]
   На самом деле в Пинеге Грин ужасно тосковал. Он писал одно за другим прошения о смягчении своей участи и переводе или хотя бы отпуске на три дня в Архангельск по состоянию здоровья, но ему не спешили ответить; на него нападало отчаяние, толкавшее его на безрассудство и дикие выходки. Однажды во время зимней прогулки по лесу большой компанией Грин соскочил с саней и, ни слова не говоря, ломанулся в лес. Думали, шутит, вот-вот придет, потом стали искать и звать его, а он вернулся домой только на следующий день. Ночь провел в охотничьей избушке. Как провела эту ночь «буржуазка» Вера Павловна – остается только гадать.
   Другой раз летом в тайге, недалеко от деревни, начался пожар. Все население бросилось рыть канавы, и огонь удалось остановить.
   «Через несколько дней после пожара, – пишет Калицкая, – рослая краснощекая пинежанка остановила меня на улице и презрительно сказала:
   – Ваш муж говорит, что это он поджег лес. Нашел чем хвастаться!
   Я попробовала убедить ее, что ни в этот день, ни накануне Александр Степанович в лесу не был, но она мне не поверила. Когда же я спросила Александра Степановича, зачем он возводит на себя такие ложные и вредные обвинения, он ничего не мог ответить. Это было очередное „гасконство“». [104]
   Позднее эти воспоминания очень огорчали и даже возмущали вторую жену писателя Нину Николаевну Грин, которая не хотела, чтобы о Грине так писали, но Калицкая была последовательна: у Грина было два лика – добрый и злой, и она стремилась оба запечатлеть.
   А Грин томился. Он писал или передавал через жену письма Брюсову, просил у него аванса и хвалил его стихи, называл Валерием Николаевичем, посылал в «Русскую мысль» новые рассказы (которые Брюсов не печатал): где-то в Петербурге была настоящая литературная жизнь и богема, от которой Грин был отрезан. Ему казалось, его забывают. Достаточно сказать, что в 1911 году у Грина вышло всего пять рассказов, в то время как в предыдущие годы выходило по двадцать пять.
   Тогда же он писал главному редактору журнала «Пробуждение» Корецкому: «Я грущу. Я вспоминаю Невский, рестораны, цветы, авансы, газеты, автомобили, холодок каналов и прозрачную муть белых ночей, когда открыты внутренние глаза души (наружные глаза души – это мысль). Здесь морозы в 38 гр., тишина мерзлого снега и звон в ушах, и хочется подражать Бальмонту.
 
Заворожен, околдован,
Отморожен без ушей,
Ярким снегом огорожен,
Получил в этапах вшей.
Вши давно „отведи с 'миром'“
– получили от небес.
Но измучен ими – … <1 нрзб>
Я смотрю на темный лес.
Граммофон орет в
гостиной.
На стекле – желток луны.
Я нечаянно рябинной
облил новые штаны.
За стеной бушует дьякон:
На Крещенье, сгоряча,
Он, в святой воде обмакан,
Принял внутрь „Спотыкача“.
За окном скрипят полозья;
Там, на берегу, к реке
Ледяных сосулек гроздья
Едут вскачь на мужике.
Между тем у стен Розетты
Катит волны желтый Нил.
Пальмы. Финики. Галеты.
Зной, чума и крокодил». [105]
 
   Бальмонт тут не случаен. В стихах самого нерусского, по определению Гумилева, из русских поэтов, была та же экзотика, что и в прозе Грина, которого впоследствии назовут иностранцем русской литературы. Но, в отличие от Грина, Бальмонт не просто писал о дальних странах и тропических морях, а действительно в них побывал – в Австралии, Южной Африке, Новой Гвинее, на Таити. Ему удалось осуществить в своей жизни то, о чем Грин лишь мечтал. Сближала обоих любовь к Эдгару По, чьи стихи Бальмонт переводил и даже написал предисловие к пятитомному собранию сочинений американца. Да и романтический пафос импульсивного, порывистого Бальмонта был Грину близок. Все это очень важно, потому что обыкновенно творчество Грина рассматривается вне контекста литературной ситуации начала века, и выявление его творческих связей, часто сокрытых, с современниками позволяет точнее определить место Грина под обманчивым солнцем века, которое воспевал Бальмонт.