Здесь можно было бы подправить обоих: и Грина, и Тарасенко. «Автобиографическую повесть» издавали впоследствии гораздо реже, чем остальные романы писателя. Потомки – и читатели, и литературоведы – восприняли Грина прежде всего как романтика, и больше других его произведений собрали тиражи «Алые паруса» и «Бегущая по волнам».
   «Недотрогу» закончить ему не удалось, но сама работа над ней тяжелобольного бедствующего человека есть акт писательского мужества. «Книга – это поступок», – говорил Пастернак (к слову сказать, очень Грину симпатизировавший). Именно таким поступком и стал незаконченный старокрымский роман Александра Грина.
   В середине мая 1931 года они оставили дом на улице Ленина и сняли квартиру на Октябрьской, в частном саманном доме ближе к лесу, с окнами на север. Возле дома был небольшой огород, и с разрешения хозяйки Грин посадил на нем помидоры, огурцы, бобы.
   «Все росло плохо. Он сердился и выливал на грядки неимоверное количество воды. Бобы пропали.
   Не знала я тогда, что это болезнь терзала нервы А. С., и, не видя причин перемены нашей, такой стройной жизни, очень мучилась душевно». [515]
   Эту квартиру Нина Николаевна впоследствии возненавидела и говорила, что есть такие места, которые притягивают горе, заражены его микробами, но чем хуже было, тем сильнее была любовь, которой Грины спасались от ужаса подступающей жизни. Об этом говорят даже не мемуары, в которых в конце концов задним числом можно подправить, переписать и улучшить историю, а письма Нины Николаевны к мужу за 1930–1931 годы, и все это очень важно, потому что впоследствии Нину Грин будут обвинять в том, что она бросила мужа за два года до его смерти.
   А она писала так:
   «И я благодарю Бога за счастливую судьбу, пославшую мне твою горячую и нежную любовь. И не сетуй, если придется трудно – у нас есть любовь – самое главное, что мы оба хотели от жизни. Остальное можно потерпеть или не иметь». [516]
   «Вчера всю ночь продумала о тебе, о нашей жизни, милый, и ничего не могу тебе сказать, кроме слов великой благодарности. Ты освободил мою душу от оков бессознательности … во мне одновременно говорят и чувства, и мысли, и ощущения; я всегда знаю, как отнестись к тому или иному явлению, имею вкус к своим духовным и физическим ощущениям. Пусть иногда душе моей больно от соприкосновения с чем-либо, но зато душа моя и мысль без пеленок. А раньше этого не было. И не встреть я тебя, так бы и прожила всю жизнь Муней-телуней, иногда полусонно, полусознательно чувствуя недовольство чем-то, неудовлетворенность и не зная, что мне надо. А теперь я знаю. Мне от жизни только и нужно: ты, солнце и небо и покой…
   Если я тебя за эти 9 лет обижала, прости меня, не со зла, а с раздражения это, а внутри любовь и нежность и сознание, что недаром ты прожила жизнь, раз она была у тебя так согрета и ты помудрела так, что большая часть интересов людских кажется тебе клубком грязных и мокрых червей у твоих ног». [517]
   «И помоги тебе Бог во всем, я крепко молюсь каждый вечер за тебя, мое светлое счастье». [518]
   А счастья было все меньше. Жена Грина страдала от того, что не может кормить его привычной едой – ситуация почти обломовская: Илья Ильич и Агафья Матвеевна. «Мы задыхались от нужды». [519]
   Иногда они мечтали. Не о славе, не о признании современников либо потомков. В это странно поверить, но больше всего мечтал Александр Степанович в конце жизни о… Нобелевской премии.
   «Что было его сладкой, невыполнимой мечтой, – мечта о Нобелевской премии. „Нинушка, вообрази, что мы ее получили. Что первое мы делаем? Нанимаем отдельный пароход, выбираем капитана, соответствующего нашим о том представлениям, и едем сначала вокруг Европы“». [520]
   Это в мечтах. В реальности же: «В Крыму голод. Мы голодаем, денег ниоткуда не шлют. Болеем по очереди с мая месяца. То я лежала с воспалением желчного пузыря, то А. С. треплет малярия. И при всем том А. С. начал пить водку почти ежедневно, что раньше не было. Очень похудел, но т. к. все мы были тогда худы, то я не догадывалась, что его уже терзает смертельная болезнь. А. С. стал дома строптив и груб, стал придираться к моей матери, жившей много лет с нами. Я отделила ее от нас, сняв ей отдельную комнату. Но водку он продолжал пить. Было страшно и грустно, было отчаянно. Поехал в Москву опять один, отпускала со страхом, боясь водки. В Москве добыл денег – рублей 700, а, может быть, и больше – не знаю. Очень много пил, так много, что мне почти не писал, а раз в тяжелом состоянии просил за себя написать мне письмо И. А. Новикова. Я испугалась, получив это письмо, так как знала, что это значит. Перед отъездом А. С. в Москву неожиданно приехала его родная сестра, которой он не видел 21 год – Екатерина Степановна Маловечкина с 2 дочерьми. Грубая и довольно душевно вульгарная, она была чужой для А. С., а ее попытки читать ему нравоучения вызывали и недоброе к ней чувство. В конце августа 1931 года А. С. совершенно больной, с температурой вернулся из Москвы. И глубоко несчастный и замученный. Думали, что температура от малярии, которой он страдал после всякой долгой езды. Еще дня два он пытался двигаться, даже пошел со мной навестить мою мать. Шумная и неделикатная семья Маловечкиных его утомляла и он просил их переехать в другой дом. Они совсем уехали из Ст. Крыма. А. С. слег в постель уже навсегда». [521]
   В это же время Грин написал Новикову отчаянное письмо, которое все советское время пролежало в архиве, и никто не решился, не смог его напечатать:
   «Дорогой Иван Алексеевич!
   Письмо, о котором Вы сомневаетесь, мною действительно не получено. По-видимому, какой-то хам в поисках „крамолы“ или просто скучая „без развлечений“ – разорвал конверт, прочел и зевая бросил: „Так вас тилигентов. Буржуи проклятые… Вообще надо уничтожить авторов. На кой они ляд!?“
   У нас нет ни керосина, ни чая, ни сахара, ни табаку, ни масла, ни мяса. У нас есть по 300 гр. отвратительного мешаного полусырого хлеба, обвислый лук и маленькие горькие, как хина, огурцы с неудавшегося огородика, газета „Правда“ и призрак фининспектора за (1нрзб) Ни о какой работе говорить не приходится. Я с трудом волоку по двору ноги. Никакая продажа вещей здесь невозможна; город беден, как пустой бычий пузырь… Сужу по вашему письму, что и Вам не легче, – быть может. Но Вы все же в городе сосцов, хотя и полупустых; можно выжать изредка немного молока. А здесь – что?
   Я пишу вам всю правду…
   Ваш А. С. Грин. 2 авг.1931 г.» [522]
   Все, что можно было продать, они продали. Оставались только золотые часы, которые подарил Александр Степанович Нине Николаевне в 1927 году, но на них найти покупателя ни в Феодосии, ни в Старом Крыму было невозможно. Слишком дорогой оказалась вещица. Как-то раз Грин даже собрался поехать в Ялту, чтобы продать часы, но опоздал на пароход и вернулся домой, привезя жене из Феодосии булочек, пирожных и конфет.
   Надо было снова ехать выбивать деньги, заключать договоры и брать авансы. С трудом наскребли на дорогу ему одному, и летом 1931 года Грин поехал в Москву. В последний раз. Пил он там по-страшному, пил так, что не мог сам написать письмо домой, и под его диктовку писала перепуганная его видом жена Новикова Ольга Максимилиановна. Пил так, что падал пьяный у забора Дома красной профессуры, работницы общежития КУБУ вели его под руки, он бранился, кричал, брыкал ногами, и заведующая общежитием Мария Николаевна Синицына, которую Грин уважал и обычно слушался, а она с пониманием и сочувствием относилась к его болезни и имела для него всегда наготове шкалик водки, была вынуждена сказать: «Александр Степанович, мне очень жаль, что я должна огорчить Нину Николаевну, но я принуждена немедленно послать ей телеграмму; попрошу ее приехать и успокоить вас. Вы стали невыносимы». [523]
   А он был невыносим, потому что в издательствах не хотели печатать ничего, кроме «Автобиографической повести». И еще потому, что уже тогда у него начался рак, но никто этого не знал.
   Нина Николаевна писала ему в Москву: «… хочется уже, чтобы ты, голубчик, скорее приехал, и мы бы зажили очень, очень тихо и покойно. Я очень рада, что у меня нет детей». [524]Он ей ничего не отвечал. Впервые за одиннадцать лет.
   21 августа 1931 года Грин вернулся домой. «Лицо одутловатое, небрит, глаза мутны, неряшлив, вены рук набрякли, руки дрожат». [525]Жена не стала ни о чем спрашивать, уложила его в кровать. «Во сне у него было лицо обиженного мальчика». [526]
   Утром он отдал ей 600 рублей и сказал: «А литературные наши дела совсем плохи. Амба нам. Печатать больше не будут. Продать сборник рассказов – и нечего думать». [527]
   Среди этих рассказов был «Комендант порта», один из шедевров позднего Грина, чудный сплав романтики и реализма, история человека, который живет в порту, знает всех моряков и все корабли, но никуда сам ни разу в жизни не плавал (моряки сказали бы, не ходил), потому что работал мелким клерком в торговом складе частной компании. А мечтал об иной жизни. Но «Тильсу помешала сделаться моряком падучая болезнь, припадки которой к старости хотя исчезли, но моряком он остался только в воображении. Утром сестра засовывала в карман его пиджачка большой бутерброд, давала десять центов на самочинные мужские расходы, и, помахивая тросточкой, Комендант начинал обход порта. Никаких корыстных целей он не преследовал, его влекло к морякам и кораблям с детства, с тех пор как еще на руках матери он потянулся ручонками к спускающемуся по голубой стене моря видению парусов».
   Мотив, чем-то повторяющий или предваряющий «Автобиографическую повесть», но все равно романтически преображенный и переосмысленный. Если над никчемным молодым героем повести грубые моряки смеются, то в рассказе они, за редким исключением, любят старика за доброе сердце и бескорыстие, кормят, наливают стакан вина, и именно ему поручают пойти к буфетчице Пегги Скоттер, когда у той умирает жених, чтобы сообщить ей страшную весть:
   «Кому идти? Некому. Все боятся. Как это сказать? Она заревет. А вы, Тильс, сможете; вы человек твердый, да и старый, как песочные часы, вы это сумеете. Разве не правда?»
   Тильс идет, хотя сказать, конечно, ничего не может. Он слишком нескладен для этого. Если бы мог, если бы умел и был действительно полезен – все очарование рассказа пропало бы. Художник не умирал в Грине до конца дней.
   «– Хотите, Комендант? – сказала Пегги, протягивая ему бисквит. – Скушайте за здоровье Вильяма Бранта. Вы недавно спрашивали о нем. Он скоро вернется. Так он писал еще две недели назад. Когда он приедет, я вам поставлю на тот столик графин чудесного рома… без чая, и сама присяду, а теперь, знаете, отойдите, потому что, как набегут слуги с подносами, то вас так и затолкают.
   – Благодарю вас, – сказал Тильс, медленно засовывая бисквит в карман. – Да… Когда приедет Брант. Пегги! Пегги! – вдруг вырвалось у него.
   Но больше он ничего не сказал, лишь дрогнули его сморщенные щеки. Его взгляд был влажен и бестолков».
   Он уходит, этот никчемный, боящийся физической работы человек, оставляя Пегги в недоумении и тревоге, так и не объявив дурную весть, но «с этого момента в ее мыслях села черная точка, и, когда несколько дней спустя девушка получила письменное известие от сестры Тильса, эта черная точка послужила рессорой, смягчившей тяжкий толчок».
   А потом Тильс умирает нелепой смертью, подавившись ложкой супа, и все в порту и на кораблях о нем тоскуют, и когда некий высокий краснорожий детина пытается Коменданта заменить («Если у тебя сапоги украли, ты ведь купишь новые? А вам же я хотел услужить, – воры, мошенники, пройдохи, жратва акулья!»), самозванца без обид прогоняют:
   «Подделка налицо. Никогда твоя пасть не спросит как надо о том, „был ли хорош рейс“».
   При публикации этого рассказа, уже после смерти Грина, Корнелий Зелинский заметил, что Грин написал о самом себе. Можно и так сказать, действительно, никто Грина в русской литературе не заменил, но в Литфонде похоронили Александра Степановича уже при жизни. И в переносном, и в прямом смысле слова.
   Сохранилось заявление, оставленное им в одном из московских издательств летом 1931 года: «Уезжая сегодня домой в Крым, я лишен возможности дождаться решения издательства, но обращаюсь с покорнейшей просьбой выдать мне двести рублей, которые меня выведут из безусловно трагического положения». [528]Позднее это «безусловно трагическое положение» и использует в своих мемуарах Паустовский, который многое у Грина пытался перенять и был критикуем за это Платоновым.
   А Грину оставалось надеяться лишь на помощь от Союза писателей. Осенью он подал заявление о пенсии.
   «Теперь мне 51 год. Здоровье вдребезги расшатано, материальное положение выражается в нищете, работоспособность резко упала.
   Уже два года я бьюсь над новым романом „Недотрога“ и не знаю, как скоро удастся его закончить. Гонораров впереди – никаких нет. Доедаем последние 50 рублей. Нас трое: я, моя жена и ее мать, 60 лет, больная женщина.
   О состоянии нашего здоровья, требующего неотложного лечения, прилагаю записку врача Н. С. Федорова, пользующего нас уже более года». [529]
   Ответа ему не было. Грин написал письмо Горькому, в котором просил о помощи, как просил в 1920-м. Ответа не было.
   В воспоминаниях Шепеленко говорится:
   «Получаю от Грина письмо из Старого Крыма: „Заболел. Туберкулез, осложненный воспалением легких. Нужны деньги. Присылаю подписной лист. Обратитесь прежде всего к моему другу Вересаеву, а потом в Союз“.
   – Мне жаль Александра Степановича, – ответил мне Вересаев, – но я не могу ему помочь. А в Союз мне идти противно!
   – Подписные листы в частном порядке запрещены законом, – отрезал мне по телефону Петр Семенович Коган.
   – Грин, – заявила на заседании правления Сейфуллина, – наш идеологический враг. Союз не должен помогать таким писателям! Ни одной копейки принципиально!» [530]
   «Писательство – это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи. Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными», – писал в эти же годы Осип Мандельштам.
   Справедливости ради надо сказать, что в фонде Грина все же имеется письмо из Литфонда. «30/9 1931. Президиум литературного фонда РСФСР по поводу Вашего заявления от 17.9. с. г. постановил послать Вам в виде пособия на лечение болезни 200 р., что и выполнено телеграфным переводом от 26.9 с. г. К сожалению, полнейшее отсутствие в кассе Литфонда денег и невозможность удовлетворить не менее острую нужду других товарищей лишает нас в настоящее время удовлетворить Вашу просьбу в полном объеме». [531]
   Когда нечем было платить за машину, чтобы ехать на рентген в Феодосию, прислал от себя 300 рублей Тихонов, весной 1932 года пришло 200 рублей от Вересаева. Тихонов же добился, чтобы «Издательство писателей в Ленинграде» заключило с Грином договор на публикацию «Автобиографической повести» и высылало ему по 250 рублей в месяц.
   Но все это было и нерегулярно, и слишком мало. «Нужда стала пыткой», – взывал Грин в апреле 1932 года к управляющему делами Союза писателей Григоровичу. А Нина Николаевна послала в Москву телеграмму, где говорилось о том, что Грин умирает от истощения. На этот раз союз среагировал молниеносно.
   «Из обещаний Союза помочь А. С. ничего не было выполнено, кроме посылки телеграфом 250 рб. на имя „вдовы писателя Грина Надежды Грин“ в мае 1932 года, когда А. С. еще был жив», – записала Нина Николаевна в своих комментариях к письмам Шепеленко. [532]
   В мае 1932-го Грин еще не умер, но был уже на исходе. Он почувствовал себя плохо весной 1931-го. Обратились к старому, заслуженному врачу Федорову. Тот не нашел ничего серьезного: небольшое раздражение и увеличение печени, но с алкоголем велел покончить. Грин только усмехнулся. «Еще в молодости мне этим грозил врач, лечивший меня от алкоголизма, а я все живу и живу!» В конце августа, после того, как Грин, вернувшись из Москвы, потерял сознание, пришлось звать Федорова снова. Выслушав больного, врач нашел воспаление легких, но на рентген почему-то не послал. А температура не спадала всю осень.
   В ноябре 1931 года Н. Н. Грин писала И. А. Новикову:
   «Положение А. С. очень тяжелое. Два месяца высокой температуры его съели, а теперь еще выше стала температура, и я боюсь всего страшного, так боюсь, у него мало сил, и есть почти ничего не может. Здесь нет врачей, нет средств для исследования больных; как в яме. Он все время жестоко волнуется и беспокоится теперь тем, возьмут ли его в клинику. Как во время этой тяжелой болезни выявились все высокие качества его души, как он стал терпелив, прямо сердце разрывается. И так страшно за него». [533]
   Нина Николаевна и ее мать втайне от Грина стали вязать платки и береты и менять их на продукты. Много приходилось платить врачам, еду готовили отдельно – Грину давали все лучшее, но легче ему не становилось.
   «„Это расплата, алкоголизм требует к ответу, – сказал он однажды жене. – Я хочу, чтобы ты поняла, что я считаю нормальным свое теперешнее состояние. Мне 52 года, я так изношен, как не всякий в таком возрасте. Ты знаешь, что жизнь грубо терла меня, и я ее не жалел. За водочку, дружок, все расплачиваются. Твой отец тоже расплатился. Жаль мне тебя – беззащитен ты, мой малыш, а книги мои не ко времени. Трудно тебе будет. Я внутренне готов к тому, чему быть предстоит. И больше об этом, родная, говорить не будем“.
   Это был первый и последний раз, что Александр Степанович так твердо и отчетливо заговорил о своей смерти». [534]
   Весной он уже почти не вставал. Чтобы выносить его в сад, наняли сильную женщину Степаниду Герасимовну. Однажды она вынесла его из дома вперед ногами. «Видишь ты, Александр Степанович, я тебя сегодня как покойника выношу». [535]Как пишет Нина Николаевна, душевно эта женщина стала ему после ее слов противна, но вслух он ничего не сказал.
   Болезнь вообще изменила его. Он стал интересоваться здоровьем посторонних людей, чего прежде не делал никогда. «Куда делась его строптивость и грубость 31 года? А. С. в постели стал чудеснейшим из людей. И почти год его лежания не сделал его ни капризным, ни нетерпеливым. А. С. с марта не хотел есть, таял на глазах, рак еще не был определен. Он сам говорил, что без еды можно умереть, а есть не хотел. После этой записки 6 дней он ел все, что я давала. А потом со слезами попросил не мучить его пищей». [536]
   Записка, которую упоминает Нина Грин, в архиве сохранилась:
   «Сашечка, милый!
   Если ты не хочешь больше жить – скажи мне это прямо, я тогда ничем тебя тревожить не буду. Делай все как хочешь. Но, если хочешь жить, то надо к этому приложить какое-то усилие. Если у самого нет сил сделать это усилие, отдайся на мою волю, я ничего тебе кроме добра не желаю. А так терзаться я больше не могу. Твоя любящая Нина». [537]
   Все было как с ястребом Гулем, которого они так же пытались насильно кормить.
   Нина Грин просила мужа выздороветь к Пасхе, самому любимому его празднику. Не вышло.

Глава XVIII
«ХРИСТИАНСКОЙ КОНЧИНЫ ЖИВОТА НАШЕГО…»

   Был ли Грин религиозен? Сегодня это не вызывает сомнения: в последние годы жизни Александр Степанович и Нина Николаевна часто бывали в церкви в Старом Крыму.
   «Идет служба. В церкви молящихся ни души, только священник и дьячок справляют всенощную.
   Лучи заходящего солнца косыми, розовыми полосами озаряют церковь. Задумчиво и грустно. Мы стоим у стены, близко прижавшись друг к другу. Церковь меня волнует всегда, обнажая душу, скорбящую и просящую о прощении. За что? – не знаю. Стою без слов, молюсь настроением души, прошу словами милости Божьей к нам, так уставшим от тяжелой жизни последних лет. Слезы струятся по лицу моему. Александр Степанович крепче прижимает мою руку к себе. Веки его опущены, и слезы льются из глаз. Рот скорбно и сурово сжат». [538]
   Перед смертью Грин попросил, чтобы к нему пришел священник. Александр Степанович исповедался и причастился, и это был не просто жест отчаяния прожившего всю жизнь вне веры и в самый последний миг вдруг опомнившегося человека.
   В апреле 1930 года, в ответ на вопрос, верит ли он сейчас в Бога, Грин писал Вере Павловне Калицкой, и его слова – объяснение тому, почему так мало церковного в его прозе: «…Религия, вера, Бог – эти явления, которые в чемто искажаются, если обозначить их словами. … Не знаю, почему, но для меня это так.
   …Мы с Ниной верим, ничего не пытаясь понять, так как понять нельзя. Нам даны только знаки участия Высшей Воли в жизни. Не всегда их можно заметить, а если научиться замечать, многое, казавшееся непонятным в жизни, вдруг находит объяснение». [539]
   Вера Павловна отвечала Грину: «Прости, что я не ответила быстро на Твое последнее коротенькое письмо о религии. Если бы не оно – так я бы, вероятно, и вообще не сумела бы написать тебе. У меня одно время пропало всякое доверие к Тебе, даже самое минимальное. Но когда я прочла Твое коротенькое письмо, я подумала, что ошиблась. Ведь только ханжи и лицемеры „умеют“ писать легко и развязно о Боге. А Ты написал очень хорошо. И опять блеснула та сторона Твоей души, с которой не страшно». [540]
   В письме Грина к И. А. Новикову есть такие строки: «Я буду очень рад, конечно, если Ваше положение лучше, чем я представляю его себе, а потому желаю Вам и в том, и в другом случае не падать духом, твердо надеясь на… я бы сказал, на Кого, если бы знал, что вызовет в Вас соответствующий отклик». [541]
   Писателю Юрию Домбровскому, которого в 1930 году послали к Грину взять интервью от редакции журнала «Безбожник», Грин ответил: «Вот что, молодой человек, я верю в Бога». [542]
   Домбровский далее пишет о том, что он смешался и стал извиняться, на что Грин добродушно сказал: «Ну вот, это-то зачем? Лучше извинитесь перед собой за то, что вы неверующий. Хотя это пройдет, конечно. Скоро пройдет». [543]
   Это действительно пройдет в судьбе Юрия Осиповича, когда он станет узником ГУЛАГа, а потом напишет «Хранителя древностей» и «Факультет ненужных вещей», но, возвращаясь к Грину, надо сказать, что судить о том, каким был его путь к вере, очень сложно, а вместе с тем необходимо, потому что без этого образ писателя будет неполным.
   В «Автобиографической повести» о своей детской или юношеской религиозности Грин ничего не говорит. Во всяком случае следов какой-то драмы утраченной веры, богоотступничества или остро пережитого ощущения богооставленности, свойственного многим русским людям этого времени, в его дореволюционных произведениях не найти. Едва ли было глубоко религиозным, связанным с русской церковной традицией, как у Шмелева, его вятское детство. Во всяком случае одна сцена из «Автобиографической повести», относящаяся к одесскому периоду жизни Грина, указывает на то, что он был далек от обрядовой стороны вероисповедания: «Однажды вечером, не имея спичек, я не достал их ни у кого. Надо мной пошутили: „Гриневский, прикури от лампадки“ (перед иконой всегда горела лампадка). Не видя в том ничего особенного, я влез на стол и прикурил (икона висела на столбе, поддерживавшем палубу юта).
   Тотчас же я получил удар в скулу. Это сделал боцман. Я кинулся на него с ножом, но был обезоружен матросами.
   Оказалось потом, что это было подстроено по уговору, и напрасно я кричал, что виноват тот, кто научил меня прикурить от лампадки, – боцман твердил: „Ты сам-то не понимаешь, что ли?“»
   Тогда не понимал. Понял позже. Потому об этом и написал.
   В той же «Автобиографической повести» есть также два эпизода с участием в них священника. Оба эти эпизода относятся к пребыванию Грина в тюрьме.
   «Вскоре после моего ареста политических заключенных вздумал посетить архиерей из Симферополя. Это был дородный высокий человек с зычным голосом. На свою беду он зашел ко мне первому.
   После неудачного побега я был в мрачном отчаянии. Архиерей вошел, сопровождаемый тюремным начальством, и с места в карьер сказал что-то высокомерное.
   – Вам незачем приходить сюда, – сказал я. – Мы не дикие звери, чтобы смотреть на нас из пустого любопытства.
   Архиерей отступил и укоризненно покачал головой.
   – Нет! Вы и есть дикие звери! – заявил он, поворачиваясь уходить. – Я думал, что вы – люди, а теперь вижу, что точно – вы есть звери!
   Он ушел, ни к кому больше не заходил, а через час меня вызвали в канцелярию.
   – Зачем вы обидели батюшку? – строго спросил начальник.
   Я только махнул рукой».
   Другой эпизод носит характер отчасти комический.
   «На втором году моего сидения в тюрьму пришел другой архиерей – старенький, сгорбленный, лукавый; он долго бранил меня за то, что я много курю (в камере стоял дым, как в кочегарке), и, уходя, стянул с полки мою четвертинку табаку; я видел, как он ловко стянул ее, спрятав в рукав, но ничего не сказал».