Тут надо сделать еще одно отступление, ибо слишком значительна фигура этого человека, и в странных отношениях находится она с Грином. Рудольф Лазаревич Самойлович – нечто вроде Грина наоборот, или, скажем так – воплощенная в жизнь мечта Александра Степановича. Тихий отпрыск зажиточный еврейской семьи, обожавший в школе читать Майн Рида, Жюля Верна и Фенимора Купера, Самойлович рос скромным и мечтательным мальчиком, а когда вырос, стал полярным исследователем. В 1912 году он участвовал в экспедиции Русанова на «Геркулесе» и был одним из немногих оставшихся в живых ее членов. В 1920-м основал Арктический институт, в 1928-м возглавил экспедицию на ледоколе «Красин», которая спасла семерых членов экипажа дирижабля «Италия», летевшего под командованием генерала Нобиле. В 1931 году в качестве научного руководителя участвовал в международной арктической экспедиции на дирижабле «Граф Цеппелин». Потом был заместителем у О. Ю. Шмидта на «Георгии Седове». Профессор, доктор географических наук, кавалер орденов Трудового Красного Знамени и Ленина, вице-президент Географического общества СССР и член международных обществ, именем которого названы пролив и ледниковый купол на Земле Франца-Иосифа, бухта на Новой Земле, остров в архипелаге Северная Земля, горы и полуостров в Антарктиде. Человек, воплотивший в жизнь все, о чем мечтал. Он был арестован в 1938-м и расстрелян…
   А еще была в его жизни революционная деятельность, и с Грином Самойлович подружился в Архангельске, куда его занесла та же нелегкая, что и нашего писателя: агитация, пропаганда, борьба с царизмом, отнесшимся к еврейскому интеллигенту, правда, довольно своеобразно и не в пример большевикам 1938-го милосердно: сначала отправили в кандалах в ссылку, а когда он оттуда сбежал, вернули, но уже без кандалов и через два года разрешили перебраться в Архангельск, где член РСДРП Самойлович стал секретарем Общества по изучению русского Севера и одновременно секретарем Общества политических ссыльных. Оттуда он и отправился с Русановым на Шпицберген.
   О дружбе Самойловича с Грином упоминают И. С. Соколов-Микитов и В. П. Калицкая. Последняя писала: «В Архангельске Грин познакомился со ссыльным инженером, получившим образование за границей, Р. Л. Самойловичем. Они быстро подружились и перешли на „ты“. Самойлович жил в Архангельске с женой и двумя детьми». [370]
   Встречались они и в Петербурге после революции, когда у обоих были уже новые, молодые жены, но старая мужская дружба сохранилась. Только Нине Николаевне Грин эта дружба принесла одну горечь.
   «К концу ужина, длившегося часа два с половиной, он уже был совершенно пьян, – писала она про мужа. – Поднимаясь с тем или другим тостом, шатался. Заметила, как хозяин дома незаметно отодвигает от него бутылки, но Грин тянет их к себе. Пьян был не один он; все, кроме меня, ничего не пившей, и хозяйки дома, были в той или иной степени подпития. Но Грин был пьян больше всех и шумнее всех. После ужина пошли в гостиную, начались танцы. Беседуя с какой-то дамой, я сидела в стороне. Александр Степанович, стараясь держаться твердо, подошел ко мне, присел на ручку моего кресла и стал говорить: „Это все пустяки, Котофеинька! На свете все хорошо! Я не пьян, а весел для тебя, дружок мой! Вот, смотри, каков твой Саша!“
   Я смотрела, улыбаясь. „Мой Саша“ был в лоск пьян. Галантно изгибаясь, он пригласил мою соседку на танец. Та, видимо, не очень заметив его состояние, пошла с ним в вальсе. Грин толкал танцующих, какой-то даме, зацепив, разорвал платье, чуть не уронил свою даму. Та, увидев состояние своего кавалера, закончила танец. Грин подвел ее ко мне, усадил и побежал, как он нам сказал, принести для нас чего-нибудь прохладительного. И… пропал. Через довольно долгий промежуток времени вернулся, еще больше шатаясь и неся два стакана с красным вином. Подошел, совершенно заплетающимся языком предложил нам выпить, но не удержал равновесия, пошатнулся и все вино вылил на меня и светлое платье моей собеседницы. Он пытался рукавом вытереть испорченное платье, пошатнулся и упал на пол. Пыталась поднять его, но не смогла. Подбежал Самойлович и другие гости, подняли опьяневшего окончательно Грина. Самойлович сказал мне, что после ужина Александр Степанович все время заходит в столовую, выпивает остатки из бутылок, ищет вино в буфете – оттого его так и развезло.
   Грин покорно пошел в кабинет, но там долго не отпускал Самойловича, все приставал к нему с нелепым вопросом: „Как за него, такую свинью, вышла замуж его жена, такая милая женщина? Как она может от него, такого, даже детей иметь?..“
   В полном отчаянии слушала и созерцала все это. Таким Грин передо мной предстал впервые. И я тогда еще не умела все это принимать мужественно, с чувством собственного достоинства. Самойлович ушел, а я горько-горько плакала, уткнувшись лицом в подушку. Мне казалось – вдруг он таким останется навсегда. Сердце разрывалось от отчаяния. От моих слез Александр Степанович как будто присмирел, лег и сказал, что будет спать. Поплакав, я задремала. Очнулась – нет Александра Степановича. Кинулась искать его, конечно, в столовую. Смотрю – он ищет в буфете, а в руках недопитый стакан вина. Тихонько позвала его по имени, он только мыкнул что-то. Взяла его за руки и привела в кабинет. Его начало рвать». [371]
   Сравните это описание с тем, как разухабисто живописует лихо выпивающего Грина на дне рождения у Куприна Леонид Борисов, и станет понятно, за что Нина Николаевна Грин возненавидела автора «Волшебника из Гель-Гью» и его творение.
   Надо было срочно что-то делать, и в голове созрело – бежать. Оставить родной город, бросить свой первый в жизни собственный дом (следующий у нее появится только за месяц до смерти Грина), друзей, знакомых и бежать. Чтобы уговорить его, она пустилась на хитрость. Нашла врача, старичка-еврея, которому честно все рассказала, а он в ответ: «Заболейте. Приходите ко мне с мужем. Я поговорю с ним».
   Она стала жаловаться на боли в сердце. Грин заволновался и сам настоял на том, чтобы вместе пойти к врачу. Сказала, что знает неплохого доктора. Старичок внимательно ее выслушал и объявил, что пациентке необходимо уехать из Петрограда.
   «Александр Степанович сам сделал нужный для меня вывод: „Из-за моих выпивок. Я знаю, дорогая, ты не жалуешься и терпишь, но на сердце все откладывается. Даю тебе слово не пить там, на юге“». [372]
   Именно этим, не чем иным, объясняется переезд Гринов на юг.
   «Из поездки 1923 года мы вынесли отчетливое впечатление, что жизнь в Севастополе, Ялте, вообще на южном берегу – не для нас. Нам нужен был небольшой тихий городок на берегу моря». [373]
   За советом они обратились к человеку, который знал Крым лучше всех.
   «Пошел Александр Степанович к Волошину. Вернулся от него обескураженный. Встретил меня, – рассказывает, – какой-то нелепый дядька, ломака, этакий рыжекудрый и толстомясый с хитрыми купецкими глазами. На мой вопрос о стоимости продуктов с презрительной миной ответил, что не знает – он де этим не интересуется. Поэт, видишь, так ему не до молока. Ну а Феодосией запугивает: „Там, мол, до сих пор людей режут, котлеты делают – не советую туда“. Посмотрел я на его мясо и подумал: тебя, такого жирного, не слопали, так уж на нас, худых, и аппетита не возникнет. Переедем в Феодосию». [374]
   Так решил Грин и впоследствии никогда о своем выборе не жалел. А что касается Волошина, то, по предположению Нины Николаевны, «человек этот безмерно дорожил своей крымской популярностью, видимо, боялся конкурента на общественное внимание в лице приехавшего из Петрограда писателя и, кроме того, был ехиден и любил парадоксы. Представить Феодосию клоакой ужасов этому серьезному мрачноватому Грину, не шутя спрашивающему его, поэта, эстета и умника, о ценах на продукты и возможности получить квартиру, это неплохая идея. По этому поводу можно при случае блеснуть перед своими гостями очередной язвительной остротой». [375]
   Грин позднее Волошина простил, хотя отношения между ними были очень неровными. Нина Николаевна была, по собственным словам, по отношению к Максу «злопамятнее». «Волошин-парадоксист, ради острого словца никого и ничего не щадивший, ломака и практичный в жизни хитрец… в его практичной душе, полной тщеславных желаний, прикрытых внешней опрощенностью, сатиричностью и блеском живого ума, желавшего всегда главенствовать», [376]– так характеризовала она в своих мемуарах человека, о котором осталось множество взаимоисключающих воспоминаний самых разных людей, но, быть может, точнее всего выразил суть деятельности Максимилиана Александровича в Крыму едкий Мандельштам:
   «М. А. – почетный смотритель дивной геологической случайности, именуемой Коктебелем, – всю свою жизнь посвятил намагничиванию вверенной ему бухты. Он вел ударную работу по слиянию с ландшафтом». [377]
   В этой работе непрактичный Грин ему соперником не был и быть не мог, хотя Крым также очень любил, но своей, гриновской любовью.
   «Молодым, в бедах и горестях, он был на юге, красота которого, коснувшись его души, не пробудила в нем жажды к югу, к жизни там, к ощущению праздника природы, и он жил в Питере, в бедной прелести его климата. Переезд в Крым вернул его к чувству утраченного и вновь обретенного высокого и светлого в жизни, ибо он всегда, даже в болезни, благодарил судьбу, толкнувшую нас на юг».
   По приезде Грины поселились в гостинице «Астория» в номере с видом на море, потом сняли комнату – на квартиру денег не хватало. Как ни экономили, деньги в их семье не задерживались никогда, и уже летом Александр Степанович поехал в Москву «охотиться за червонцами». Именно к этому периоду пребывания Грина в Москве относится его встреча с двумя писателями, которых часто ставят рядом, хотя различного между ними гораздо больше, чем общего.
   «Я увидел его тогда в первый и последний раз. Я смотрел на него так, будто у нас в редакции, в пыльной и беспорядочной Москве, появился капитан „Летучего голландца“ или сам Стивенсон.
   Грин был высок, угрюм и молчалив. Изредка он чуть заметно и вежливо усмехался, но только одними глазами – темными, усталыми и внимательными. Он был в глухом черном костюме, блестевшем от старости, и в черной шляпе. В то время шляп никто не носил.
   Грин сел за стол и положил на него руки – жилистые, сильные руки матроса и бродяги. Крупные вены вздулись у него на руках. Он посмотрел на них, покачал головой и сжал кулаки – вены сразу опали.
   – Ну вот, – сказал он глуховатым и ровным голосом, – я напишу вам рассказ, если вы дадите мне, конечно, немного деньжат. Аванс. Понимаете? Положение у меня безусловно трагическое. Мне надо сейчас же уехать к себе в Феодосию.
   – Не хотите ли вы, Александр Степанович, съездить от нас в Ленинград на проводы „Товарища“? – спросил его Женька Иванов.
   – Нет! – твердо ответил Грин. – Я болею. Мне нужно совсем немного, самую малую толику. На хлеб, на табак, на дорогу. В первой же феодосийской кофейне я отойду. От одного кофе и стука бильярдных шаров. От одного пароходного дыма. А здесь я пропаду.
   Женька Иванов тотчас же распорядился выписать Грину аванс.
   Все почему-то молчали. Молчал и Грин. Молчал и я, хотя мне страшно хотелось сказать ему, как он украсил мою юность крылатым полетом своего воображения, какие волшебные страны цвели, никогда не отцветая, в его рассказах, какие океаны блистали и шумели на тысячи и тысячи миль, баюкая бесстрашные и молодые сердца…
   Мысли у меня метались и путались в голове, я молчал, а время шло. Я знал, что вот-вот Грин встанет и уйдет навсегда.
   – Чем вы сейчас заняты, Александр Степанович? – спросил Грина Новиков-Прибой.
   – Стреляю из лука перепелов в степи под Феодосией, за Сарыголом, – усмехнувшись, ответил Грин. – Для пропитания.
   Нельзя было понять – шутит ли он или говорит серьезно.
   Он встал, попрощался и вышел, прямой и строгий. Он ушел навсегда, и я больше никогда не видел его в жизни». [378]
   Так написал о Грине Паустовский. Доверять этому отрывку полностью нельзя хотя бы потому, что «безусловно трагическим» положение Грина в 1924 году не было. Паустовский использует это выражение, основываясь на словах из заявления Грина, написанного в действительно трагическом для него 1931-м. За семь лет до этого Грин жил намного лучше, был здоров и о перепелах, которых он стрелял из лука ради пропитания, скорее всего шутил или же мистифицировал молодых советских писателей. А может быть, и сам осторожный Паустовский проливал таким образом свет на трагедию последних лет жизни Грина.
   А вот запись из Дневника Михаила Пришвина:
   «14 авг. 1924 г. Это ведь Грин первый пришел ко мне встревоженный, узнав, что я укушен бешеной кошкой, и сказал: „Мы с вами мужчины, я вот что скажу, не пугайтесь: прививка действует на 80 %, а если вы попадете в 20 %? Вот есть средство: купите тогда чесноку и ешьте, лечитесь, как лечатся собаки в лесах…“
   Конечно, все это вздор, и не так уж я боюсь, но меня тронуло внимание. И тот же самый Грин узнал вчера, что разрешена продажа водки, купил две бутылки и уговаривал меня с ним пить, хотя знает очень хорошо, что во время прививок нельзя: „Мало ли врут доктора!“ и т. д., я едва мог вырваться от него и, думаю, вот если бы я был алкоголик…
   С Грином были еще Анатолий Каменский и Вашков (Евгений Иванович). Выпив, все они говорили о любви вообще и о жене Арцыбашева, причем Каменский называл ее своей гражданской женой. Вашков сопоставлял Грина с Вагнером: оба, мол, человека отрывают от быта. Грин же хвалил Куприна и говорил о Бунине как о ничтожном писателе. Все это были архаические остатки Петербургской богемы – воскресли, как воскресла казенка». [379]
   Вот от этой богемы и пыталась уберечь Нина Николаевна своего мужа, и вся ее дальнейшая жизнь была борьбой и мукой, которую пришлось изведать многим русским женщинам.
   В ее мемуарах описывается и эпизод, связанный с «бешенством» Пришвина:
   «Как-то в 1923 или 1924 году, когда мы, приезжая в Москву, остановились в Союзе Писателей (Тверской бульвар, дом Герцена) одновременно с нами приехал М. Пришвин, отношения с которым до того были доброжелательные и в московской комнате которого, в том же доме, мы по любезному его предложению, жили полторы-две недели. Прежде Александр Степанович неоднократно с Пришвиным выпивал. Теперь Пришвин приехал делать пастеровские прививки – его укусила бешеная кошка. Грин не знал, что в это время вино запрещено, и пригласил его выпить. Тот отказывал, Александр Степанович настаивал, так как был уже „навеселе“. Какую истерику поднял этот неглупый человек и талантливый писатель. „Грин хотел меня погубить! Он нарочно звал меня выпивать…“ Александр Степанович, услышав это, только плюнул…» [380]
   В 1948 году литературовед В. В. Смиренский, которому Нина Николаевна посоветовала обратиться к Пришвину за воспоминаниями о Грине, писал ей: «Пришвин … написать же воспоминания о встречах с А. С. отказался, из чувства уважения к А. С. Вероятно, встречи были из невеселых». [381]
   Нину Николаевну этот ответ возмутил: «Почему же нельзя вспоминать и хорошее, и плохое? Почему плохое (с его, Пришвина, точки зрения) должно поглощать то хорошее, что ведь было? Это чисто женская черта в мужском характере…». [382]Последнее – камешек в огород не столько Пришвина, сколько Веры Павловны Калицкой, для которой плохое в бывшем муже тоже поглотило хорошее.
   А Грины меж тем обживали Феодосию. Осенью 1924 года семья писателя перебралась в четырехкомнатную квартиру на улицу Галерейную, где теперь находится известный всем музей А. С. Грина. «В этой квартире мы прожили четыре хороших ласковых года», – вспоминала много позднее Нина Николаевна. [383]Там был у Грина свой кабинет, небольшая квадратная комната с окном на Галерейную улицу. На стене портрет отца. Фотографий Веры Павловны больше нет. Хотя письма ей Грины по-прежнему писали и часто о ней говорили. Зато – «в темно-красной узкой рамке моя фотокарточка». [384]
   Жили вместе с матерью Нины Николаевны Ольгой Алексеевной Мироновой. Женщины занимались хозяйством, вставали очень рано, пока Грин еще спал, ходили на базар, потом ставили самовар, и Нина Николаевна приносила мужу в постель чай, «крепкий, душистый, хороший, правильно и свежезаваренный на самоваре, в толстом граненом или очень тонком стакане». Чай было достать нелегко, иногда Нина Николаевна привозила его из Москвы, иногда всеми правдами и неправдами покупала в Феодосии. Грин даже целую шуточную и очень остроумную пьесу сочинил на тему о том, как его жена бегает по феодосийским магазинам и достает чай. Пьеса эта хороша тем, что в ней, при всей ее шуточности, отразились черты реальной феодосийской жизни, которая в предъявлявшихся для публикации текстах нигде у Грина не показана, ибо реальный Крым поглотила полностью Гринландия.
    События в Феодосии,
    или
    29-е явление Нины народу
 
    Действие 1-е
   Местный кооператив
    Нина (входя). Будьте дубры, у вас есть чай? Продавец. Чай есть. Только что получили. Н и н а. Давайте сюда… четверку. Нет, две четверки. Три четверки.
    Женщина (в стороне). И чтой-то я не пойму. Влетает, как королева, и ей чаю давай! Кто такая?
    Другая женщина. Ета, слышь, приехала из Парижа; все ходит и везде чаю просит. Намедни, говорят, на метерелическую станцею пришла да и бух: «А чай у вас есть» – Дело-то ночью было. Так прахвессор ей в ноги так и упал: «Помилуйте, – говорит, – нет у нас чаю, не убивайте!» А в руке у нея револьверт аграмадный… «Всех, – грит, – перестреляю, ежели чаю мне не дадут!»
    Женщина. Страсти какия!
    (Косится и отодвигается от Нины подальше.)
    Приказчик. По вашей книжке видно, что чай вы получили два раза.
    Нина. Да-а… А мне нужно еще!
    Приказчик. Да зачем вам?
    Нина. Очень мне нужно чаю, ей-богу! Клянусь вашим здоровьем; пусть вы умрете на месте! Дайте четверичку! Приказчик. Получите. Нина. И-ги-ги! А-га-га! А еще нельзя? Приказчик. Получите.
    Нина. Спасибо. (Берет чай уходит и возвращается.)Одну! Только одну четверочку! Приказчик. Гм… Получите.
    Нина. Спасибо. (Про себя.):Три четверки. Две в неприкосновенный запас, а третью Саша будет пить. Он такой чудак: не знает, что какао вкусное… О, какао! Кака-о-о! Кака… ка… (Уходит.) [385]
   И дальше в том же духе.
   В доме – культ Грина. Когда он работает – тишина, женщины ходят на цыпочках, каблуками не щелкают, посудой не гремят, всех знакомых отваживают. Грин возмущался: в меблированных комнатах и общих квартирах прошлого к таким условиям он не привык. А тут – все ради него. И в комнате всегда порядок и чистота. С этой заботы начинался день Нины Николаевны.
   «Проснувшись рано, я первым делом иду в комнату Александра Степановича. Вчера он работал допоздна. По полу и по столу раскиданы окурки, пепел. Воздух кисло застоявшийся. Распахиваю окно, собираю окурки и пепел, мою пол и, вымыв, снова разбрасываю окурки по полу, но в меньшем количестве, чем прежде. Александр Степанович не разрешает, чтобы его комната убиралась, чтобы в ней мылся пол. Не потому, что он неопрятен, но он жалеет меня. Ему кажется, что мыть пол – труд для меня непосильный. А для меня это не труд, а радость. Зато когда Александр Степанович придет в комнату, пол будет сух, воздух чист – в окно веет запахом моря». [386]
   Быть может, именно к этому времени относятся стихи Грина, адресованные жене:
 
Золотистая Нина,
Лазурно сияя,
И рдея, как цвет сольферино,
Зарделась, блестела,
Приют убирая Веселого Грина.
 
 
А после нея здесь
осталась
улыбка
Неба, лучей, сольферино.
Ты здесь была, ненаглядная цыпка,
Стараясь для старого Грина. [387]
 
   «Часов в девять, а иногда и позже – завтрак. Горячее мать быстро подогреет или жарит внизу в кухне. До женитьбы на мне Александр Степанович не завтракал по утрам. Мог похмелиться, но ничего не ел до обеда. С полгода, когда мы жили еще без матери, я боролась против этой вредной его привычки, так как с детства была приучена к плотной еде рано утром, ибо тогда и зараза не так легко к человеку пристает – так внушали мне родные. Постепенно и Александр Степанович привык к этому.
   Если он не писал утром, то мы втроем плотно завтракаем в семь часов, часов в одиннадцать – легонько, второй раз, в два-три обедали, в пять часов – чай с булочками, печеньем, сладким и вечером, в восемь часов, негромоздкий ужин – остатки второго от обеда, кислое молоко или компот, а иногда только чай с бутербродами. Мать моя была отменная хозяйка и кулинарка». [388]
   Вечерами Грин играл с тещей в карты. Он очень любил «дурачка», «акульку», «66». «Играли азартно, ссорились, мирились, расходились, побросав карты на пол, и снова начинали игру». [389]
   И так изо дня в день. В сущности жизнь совершенно обывательская, размеренная, да еще с мещанскими мечтами: «Мы с Александром Степановичем всегда мечтали о красивом доме, красивых вещах и уютном комфорте». [390]Именно так пишет Нина Николаевна, как писала когда-то о комфорте и надежде на семейное счастье Вера Павловна. Но то ли Грин с возрастом изменился, то ли второй жене удалось чуточку подвинуть его к обыденной жизни, от которой когда-то шарахался и он, и его герои. Но только чуточку – мечтам о красивом доме и собственной вилле сбыться было не суждено.
   «Никогда у нас не было для этого достаточно денег. Если же и появлялось некое их небольшое излишество, то Александр Степанович отправлялся в бильярдную гостиницы „Астория“ в Феодосии и там большей частью проигрывал их своему излюбленному партнеру, маркеру, некоему Владимиру Ивановичу». [391]
   Нина Николаевна упоминает его сдержанно, но можно представить, как ненавидела она этого Владимира Ивановича, разорявшего их семью.
   А мужа просила об одном – не пить. «Саша, голубчик, послушай меня. Не прикасайся больше к вину ни в каком количестве. У нас есть все, чтобы жить мирно и ласково». [392]
   Он старался, но иногда приходилось худо, Грин становился раздражителен, угрюм, больше курил, меньше ел, терпеть дальше было невмоготу, и тогда теща с видом заговорщика, но при этом с согласия жены подносила ему бутылку, прося «ничего не говорить Ниночке». Он веселел, весь день ходил в приподнятом настроении, ночью, когда «ничего не подозревающая» жена ложилась спать, выпивал, а утром теща давала ему на кухне опохмелиться и наливала крепкого чаю. Случалось это примерно раз в месяц, в полтора. Так и жили.
   В Феодосии Грины смотрелись старомодно.
   «На пляж в Феодосии не ходили, Александр Степанович не выносил курортной раздетости, особенно пропагандируемой в те годы в Феодосии.
   Летом Александр Степанович всегда ходил в суровом или белом полотняном костюме, или в темно-сером люстриновом, который он очень любил…
   Александр Степанович по характеру своему был молчалив и сдержан. Мы часто разговаривали так, что наш разговор звучал, как птичий. В Феодосии нас называли „мрачные Грины“. На самом деле мы никогда не были мрачны, мы просто уставали от светских разговоров, переливания из пустого в порожнее. Городок интересовался – живет писатель. А как живет, никто не знал». [393]
   Так же странно выглядел Грин и в Коктебеле у Волошина, куда по соседству наведывался один или с женой.
   «Когда мы ездили в Коктебель, где раздетость мужчин и женщин доходила до крайности, Александр Степанович особенно подтягивался и меня просил надевать самое строгое платье. Мы с ним почти всегда были единственными одетыми людьми, кроме разве художника Богаевского, также весьма щепетильно относившегося к беспорядку в одежде. Нам нравилось видеть гримасы или скрытый в глазах смех раздетых гостей Макса Волошина при виде нас, сугубо городских, провинциальных, даже в чулках, – подумайте! Александр Степанович не любил модных тогда платьев до колена, и я носила платья чуть ниже половины голени. Это тоже нередко вызывало женский смех». [394]
   Для сравнения можно привести воспоминание о Волошине Марины Цветаевой, относящееся, правда, к более раннему периоду в истории Коктебеля, но вряд ли многое изменилось там с этой точки зрения за десять лет. «Голова Зевса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть или нет под ним штаны». [395]
   Дело, конечно, не только в длинных платьях, чулках и отсутствии-наличии штанов на чреслах хозяина. И Грин, и его жена были людьми совсем иного склада, нежели посетители волошинского дома. Об этом хорошо сказано у Вс. Рождественского, часто в Коктебеле бывавшего: «В один из летних месяцев мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле на даче поэта и художника Максимилиана Волошина. Грин пришел пешком из Старого Крыма. У Волошина всегда бывало много летних гостей – писателей, художников, музыкантов. Александр Степанович не прижился в их среде. И здесь он казался грубоватым, а порою и излишне резким. Я видел, как он один бродил по берегу залива, изредка подбирал тот или иной заинтересовавший его камешек и тотчас же бросал его в море. Так он ни с кем и не завязал разговора и к вечеру собрался домой».