Страница:
«Мы жили покойно и сыто, но Александр Степанович начал втягиваться в богемскую компанию»,
[311]– писала Нина Николаевна в мемуарах.
«Начало года, появилась водка. А. С. снова стал пить. Маленькая записка лиловым карандашом зовет меня в ресторан на углу Невского и Владим. проспекта, где А. С. был с М. Л. Слонимским. А. С. был пьяненький», – скупо отмечала она в своих коротких записях, сопровождающих их переписку с Грином. [312]
Чем больше было денег, тем круче, с дореволюционным размахом пил Грин. Вот воспоминания его товарища, а если называть вещи своими именами – собутыльника, писателя Дмитрия Шепеленко, о котором Нина Николаевна Грин писала: «Был около Александра Степановича молодой в то время человек Шепеленко Дмитрий Иванович. Он гдето работал, трудно жил и для души своей написал и издал крошечную книжечку „Прозрения“ – что-то ультра-философски литературное с претензиями. Александр Степанович был к нему расположен, любил его ядовитые рассуждения, бывал у него частенько; видимо иногда это бывало его выпивальной штаб-квартирой». [313]
Эту штаб-квартиру Дмитрий Иванович и описывал:
«Пробуждение. Утром чуть свет опять за водкой. Кооператив у меня напротив. Высокий, всклокоченный, тощий, с бутылкой белоголовки в левой руке и непостижимым бредом в голове Грин.
Светлое майское утро блаженствует за окном.
Воробьи чирикают на решетке балкона, обсуждая меню завтрака.
– Птички чирикали, как чайные ложечки, – растерянно бормочет А. С. Грин, поглядывая на растрепанных непричесанных воробьев удивленным, смущенным взглядом.
Опустошив бутылку и причесавшись зубной щеткой, Грин стал спокойно пить чай и всячески убеждать меня не забывать прежде всего кормить птиц». [314]
Воспоминания Шепеленки, озаглавленные им «Писатель-антиобыватель», долгое время находились в архиве под замком, чтобы не омрачать образ светлого романтика Грина. Но Александр Степанович не только пил. И если писать о Грине, стараясь не лакировать его образ, придется коснуться не только прекрасных черт его лица. Вспомним еще раз Калицкую: «Я впервые вижу второй, жуткий лик Грина».
«Раньше я всегда знала – сейчас ты хорош, а сейчас сорвешься в истерику; не было от тебя ощущения надежности, уверенности…», – писала мужу и готовая всегда защитить его Нина Грин в 1929 году, окидывая взглядом их прошлое. [315]
Этот второй лик, эту истерику видели многие. Вот еще один сюжет, рассказанный в непричесанных мемуарах Шепеленки, – история о том, как Грин мистифицировал известного пушкиниста Благого.
В московском Доме Герцена, где жил Благой и где Грин останавливался во время своих приездов в Москву, прошел однажды слух, что пьяный Грин собирается влезть к Благому в окно. Благой публично об этом заявил литературной общественности, Грин пообещал, что «проучит» его и прислал заказное письмо с пустым листом бумаги. Потом звонил и молчал в трубку. Раз, другой, третий… Благой занервничал. А Грин продолжал его изводить. Продолжалось это до тех пор, пока Благой не принес Грину письменные извинения, а Грин все не мог взять в толк, как такой трусливый человек может заниматься Пушкиным.
Правда это или очередная легенда о капитане и присвоенных рукописях, сказать трудно. В архиве Грина имеются два письма.
Одно от Благого:
«Уважаемый Александр Степанович!
Как я уже сказал Вам при встрече в Москве, ни о том, что Вы пытались проникнуть через окно в нашу комнату, ни чего-либо подобного я Д. Н. Шепеленко не говорил». [316]
Другое от самого Шепеленки:
«Дорогой Александр Степанович!
Произошло недоразумение. Вы меня не поняли. Фраза „пытался проникнуть к Вам через окно“ ни в коей мере не принадлежит ни мне, ни Дм. Дм-чу. Мне было сказано, что Вы заходили и все.
Я лично сожалею, что Вы уделяете этому такое внимание [317]». [318]
Что было на самом деле, за давностью лет не скажет никто, но жесткая щепетильность в сочетании с непредсказуемостью поведения Грина несомненна.
Шепеленко также вспоминает, как однажды они с Грином пошли во МХАТ. О том, как непросто было в ту пору во МХАТ попасть и как публика предпочитала билеты не покупать, а брать контрамарки у администратора, хорошо известно из «Театрального романа» Булгакова, где «заведующий внутренним порядком Независимого театра» выведен под именем Филиппа Филипповича Тулумбасова. Именно к этому всемогущему человеку направился Грин, и, судя по всему, чем-то они друг другу не понравились. Грин получил свои билеты, после чего нагнулся к окошку и сказал:
– В Гражданскую войну вы служили в отряде Дроздовского.
Администратор побледнел и стал отнекиваться, но Грин стоял на своем.
– Это, несомненно, белый офицер: жесты и взгляд выдают его с головой, – говорил он потом Шепеленке. [319]
Вечером, по дороге в театр Грин предсказал своему спутнику, что администратор будет ждать их у входа. И в самом деле, когда шли по Камергерскому, от стены дома отделилась одинокая фигура. Грин подошел к «Филиппу Филипповичу», коротко переговорил с ним и вернулся:
– Все в порядке. Он действительно белый офицер. Но я его вполне успокоил…
Положим, Шепеленке можно и не верить, хотя какой был ему смысл «чернить» Грина, неясно. В целом его воспоминания написаны сочувственно, и та их часть, которая касается последних лет жизни Грина, звучит, как обвинительный приговор советской литературной общественности, равнодушно наблюдавшей за тем, как умирал Грин.
Можно допустить, что эта жестокая шутка – плод гриновского воображения и произошла она только в фантазии писателя, который хотел наказать высокомерного театрального чиновника. Но Шепеленко был не один…
Вот еще одно воспоминание и еще одна грань личности Грина, которую, вслед за эсером Быховским, условно можно назвать «гасконской», либо в память о ранней повести «Приключения Гинча» – гинчевской. Это воспоминание принадлежит бывшему владельцу старинной фирмы книгопродавцов, впоследствии петроградскому киоскеру Илье Ивановичу Базлову, который хорошо знал Грина и много общался с ним в первые послереволюционные годы:
«Степаныч как-то зашел ко мне в киоск. Я когда-то давно рассказывал, как в первые дни революции горел окружной суд. На этом месте теперь большой дом, а я жил почти рядом и все, что видел, рассказал Степанычу. В этот раз он почему-то опять об этом вспомнил. Я снова стал рассказывать, как шпики и жандармы под видом рабочей дружины таскали корзины с бумагами и бросали их в пламя. Но ктото догадался, какая это дружина, и что тут было! Начали жандармов дубасить, а они выскакивают из дома, а на некоторых под рабочими балахонами мелькают жандармские мундиры. Ну тут их прогнали сквозь строй! Бегут жандармы и натыкаются на кулаки да палки. Вдогонку им улюлюкают. Все даже о пожаре забыли. Несколько жандармов так и остались лежать на панелях и торцах. Люди мимо нас со Степанычем идут в церковь, а мы хохочем. Потом я его спрашиваю: для чего тебе это понадобилось? „По твоим рассказам, отвечает, хочу написать рассказ, отомстить им!“ А вот как он сказал это „отомстить“, тут он был не только серьезный, но и страшный». [320]
Этот мемуар говорит сам за себя, но в нем схвачено самое важное: чопорный Грин не просто подшучивал – злобно или беззлобно – над другими людьми, не просто порой не слишком остроумно развлекался, давая волю презрению и гневу или мстя своим тюремщикам. Он работал в эти моменты писателем. Смешение жизни и литературы, мистификация и провокация входили в его писательскую стратегию и превращались в своего рода орудия творчества. Были специфическим инструментом, при котором он попеременно выступал в роли то палача, то жертвы и так строил свою прозу.
В 1923 году Грин опубликовал два рассказа о мистификаторах «Сердце пустыни» и «Пропавшее солнце». Насколько радостна история первая, настолько же мрачна вторая. Два лика романтизма Александра Грина.
В «Сердце пустыни» три героя – Гарт, Вебер и Консейль, для которых «мистификация сделалась их религией. И они достигли в своем роде совершенства… Видения, возникающие в рисунке из дыма крепких сигар, определили их лукаво-беззаботную жизнь». Разные люди становятся жертвами этих людей. Иные кончают с собой, когда обман раскрывается. Для других жизнь оказывается отравленной, подобно тому, как отравлена жизнь Руны Бегуэм после встречи с Друдом.
И вот однажды один из них, Консейль, встречает некоего Эммануила Стиля, типичного гриновского романтика, отличающегося от трех африканских снобов «красотой, силой сложения и детской верой, что никто не захочет причинить ему ничего дурного, сиявшей в его серьезных глазах». Консейль рассказывает ему историю о том, что где-то в глубине африканских джунглей, среди лесов, «высится небольшое плато с прелестным человеческим гнездом», где живет семь семейств, тесно связанных «одинаковыми вкусами и любовью к цветущей заброшенности – большей заброшенности среди почти недоступных недр».
Колония белых людей, окруженная миром туземцев, заставляет вспомнить ранний рассказ Грина «Колония Ланфиер». Но если там было показано маленькое человеческое сообщество, столь же жадное, гадкое, злобное, как и то большое, от которого бежит главный герой рассказа Горн, то в «Сердце пустыни» все совсем иное: «Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, – что вам еще?! Казалось, эти люди сошлись петь. И Пелегрин особенно ярко запомнил первое впечатление, подобное глухому рисунку: узкий проход меж бревенчатых стен, слева – маленькая рука, махающая с балкона, впереди – солнце и рай».
Замечательно, что повествующий об этом утопическом уголке мистификатор Консейль постепенно все больше сбивается на поэтический лад, и его голос начинает звучать как авторский: «Вам случалось, конечно, провести ночь в незнакомой семье. Жизнь, окружающая вас, проходит отрывком, полным очарования, вырванной из неизвестнойкниги страницей. Мелькнет не появляющееся в вечерней сцене лицо девушки или старухи; особый, о своем, разговор коснется вашего слуха, и вы не поймете его; свои чувства придадите вы явлениям и вещам, о которых знаете лишь, что они приютили вас; вы невошли в эту жизнь, и потому овеяна она странной поэзией».
В описании этого оазиса Грин изменяет здесь своей Гринландии, переносит действие в Африку и называет конкретную страну Конго. Это было связано с тем, что как раз в это время Грин работал по заказу Горького над историческим романом «Сокровища африканских гор» про экспедицию Ливингстона, хотя роман получился малоисторический, чем-то напоминающий историю про Али-Бабу и сорок разбойников, и главным героем его оказался не английский путешественник, а отважный авантюрист по имени Гент, строящий утопические планы по исследованию Африки.
Но вернемся к «Сердцу пустыни». Итак, Стиль уходит в поисках заповедной страны, про которую так вдохновенно наболтал ему Консейль, и его рассказ подтвердили два других шалуна. Они же предупреждают Консейля, что такие обиды Стиль не прощает, и когда через два года Консейль случайно встречается с жертвой своего обмана, то готовится к самому худшему – мести, расправе, вызову на дуэль.
Но происходит удивительное.
«Смеясь, Стиль взял его бесстрастную руку, поднял ее и хлопнул по ней.
– Да нет же, – вскричал он, – не то! Вы не поняли. Я сделал Сердце Пустыни. Я! Я не нашел его, так как его там, конечно, не было, и понял, что вы шутили. Но шутка была красива. …не было ничего на том месте, о котором говорилось тогда; я исследовал все плато, спускающееся к маленькому притоку в том месте, где трамплин расширяется. Конечно, все стало ясно мне. Но там подлинная красота, – есть вещи, о которые слова бьются, как град о стекло, – только звенит…
– Дальше, – тихо сказал Консейль.
– Нужнобыло, чтобы он был там, – кротко продолжал Стиль. – Поэтому я спустился на плоте к форту и заказал со станционером нужное количество людей, а также все материалы, и сделал, как было в вашем рассказе и как мне понравилось. Семь домов. На это ушел год. Затем я пересмотрел тысячи людей, тысячи сердец, разъезжая и разыскивая по многим местам. Конечно, я не могне найти, раз есть такой я, – это понятно. Так вот, поедемте взглянуть, видимо, у вас дар художественного воображения, и мне хотелось бы знать, такли выпредставляли.
Шутка была красива…»
И тут снова можно вспомнить Минского:
В отличие от «Сердца пустыни», в «Пропавшем солнце» шутка – отвратительна. Там тоже фигурируют три негодяя «с лицами, бесстрастно эмалированными развратом и скукой». Главный из них, миллионер Авель Хоггей, «мистификатор и палач вместе», который «не преследовал иных целей, кроме забавы». Однажды Хоггей взял у нищей женщины на воспитание ребенка с тем, чтобы поставить над ним жестокий эксперимент: мальчик растет в условиях, когда ему не показывают солнца. Он получает домашнее образование, но так, что из учебников и книг исключаются любые упоминания о солнце, а также луне и звездах.
А потом Хоггей и его друзья заключают пари: что будет с этим мальчиком, когда сначала он увидит солнце, а потом оно на его глазах исчезнет и ему скажут, что больше оно никогда не появится. Четырнадцатилетнего хилого мальчика выводят на улицу, и с его глаз впервые в жизни снимают повязку.
«Подняв голову, он почувствовал, что лицо горит. Почти прямо над ним, над самыми, казалось, его глазами, пылал величественный и прекрасный огонь. Он вскрикнул. Вся жизнь всколыхнулась в нем, зазвучав вихрем, и догадка, что до сих пор от него было отнято все, в первый раз громовым ядом схватила его, стукнувшись по шее и виску, сердце. В этот момент переливающийся раскаленный круг вошел из центра небесного пожара в остановившиеся зрачки, по глазам как бы хлестнуло резиной, и мальчик упал в судорогах».
Этот рассказ приводил в восхищение Юрия Олешу.
«Юноша, разумеется, ошеломлен красотой мира. Но не это важно. Рассказ сосредотачивается на том, как поведет себя это никогда не видевшее солнца человеческое существо при виде заката. Наступает закат. Те, производящие царственный опыт, поглядывают на мальчика и не замечают, что он поглядывает на них! Вот солнце уже скрылось… Что происходит? Происходит то, что мальчик говорит окружающим:
– Не бойтесь, оно вернется!
Вот что за писатель Грин!
Его недооценили». [321]
Олеша в своем пересказе не совсем точен. В словах гриновского мальчика нет утешения и слов «не бойтесь» он не говорит – это был бы уже другой рассказ, может быть и не хуже, но другой. У героя «Пропавшего солнца» после четырнадцати лет страдания есть лишь торжество над своими истязателями. Проведя ночь в темном саду, он дожидается восхода солнца, однако конец истории трагичен.
«– Вот! – сказал он, вздрогнув, но сжав торжество, чтобы не разрыдаться. – Оно возвращается оттуда же, куда провалилось! Видели? Все видели?
Так как мальчик спутал стороны горизонта, это был единственный – для одного человека – случай, когда солнце поднялось с запада.
– Мы тоже рады. Наука ошиблась, – сказал Фергюсон.
Авель Хоггей сидел, низко согнувшись, в кресле, соединив колено, локоть и ладонь с подбородком, смотря и тоскуя в ужасной игре нам непостижимой мечты на хилого подростка, который прямо смотрел в его тусклые глаза тигра взглядом испуга и торжества. Наконец, бьющий по непривычным глазам свет ослепил Роберта, заставил его прижать руки к глазам; сквозь пальцы потекли слезы.
Проморгавшись, мальчик спросил:
– Я должен стоять еще или идти?
– Выгнать его, – мрачно сказал Хоггей, – я вижу, что затея не удалась. А жаль. Фергюсон, ликвидируйте этот материал. И уберите остатки прочь».
Разумеется, ставить знак равенства между Грином и его героями-мистификаторами – Консейлем и уж тем более Хоггеем, в образе которого идея эксперимента над человеческим естеством доведена до изощренности фашизма, немыслимо. Очевидно и отвращение Грина к этому персонажу, но любопытно, что во «Встречах и приключениях» Грин напишет: «Уже я знал о гибели Хоггея, крупного миллионера, бесчеловечные опыты которого с живыми людьми (см. „Пропавшее солнце“) возбудили наконец судебный процесс. Хоггей застрелился, приказав, чтобы его сердце было помещено в вырезанный из целого хрусталя сосуд с надписью: „Оно не боялось ни зла, ни добра“».
Писателю должно быть свойственно низко падать и возноситься душой, говорил когда-то Толстой. Грин был в этом смысле настоящим писателем. «Чем шире в писателе способность проникать через себя в сущность других людей, тем он талантливее и разнообразнее. Он как бы всевоплощающий актер», [322]– утверждал он и играл свои роли, возносясь и падая не в одной лишь душе, но и в жизни, а эксперименты над людьми, разумеется, не такие жестокие, как Хоггей, однако порой не слишком приятные, ставили не только герои Грина, но и их создатель.
Об этих опытах, от которых веет холодком, пишут почти все мемуаристы, и тем объективнее, несмотря на кажущуюся порой фантастичность, выглядят их свидетельства. Но такой была «кухня» Грина, кулисы его романтического театра.
«Однажды он рассказал мне, как где-то под Петербургом вместе с Л. Андрусоном за двадцать девять копеек нанял извозчика, – вспоминал поэт Г. Шенгели: – Расплатился с ним, а потом вынул рубль, показал… и зашвырнул его в кусты. Извозчик был очень обижен.
– Я хотел послушать, как ругается извозчик, доведенный до высшей степени раздражения, – сказал Грин». [323]
Писатель Леонид Борисов приводит свой разговор о Грине с некой дамой:
«– Он чудак, этот Александр Степанович! Он шутит. Он однажды чуть не убил моего мужа. Подошел к нему и сказал: „Ты будешь убит, готовься“. И пошел на кухню за топором. Подошел к мужу, муж говорит: „Александр Степанович, брось дурить! Топор острый!“ – „Это и хорошо, что острый“. – Дама захохотала. – А через неделю Александр Степанович прочел нам главу из рассказа. Там один человек убивает топором другого. Редкий оригинал!»
И чуть дальше:
«– Это он работает, – сказала дама. – Так нужно для его рассказа.
Дама была из наблюдательных», – заключает мемуарист, сам ставший жертвой гриновской мистификации. [324]
Михаил Слонимский писал: «В процессе творчества, создавая свой фантастический мир, Грин сам начинал жить воображаемой жизнью, вымышляя никак не соответствующие истине отношения между людьми, с которыми он встречался. И случалось, что, поверив в собственные свои домыслы, он вторгался в жизнь человека с поступками несообразными и нелепыми.
Мне привелось однажды стать жертвой его воображения. Как-то поднявшись ко мне поздно вечером, он очень чопорно попросил разрешения заночевать у меня. Он был абсолютно трезв. И вот среди ночи я проснулся, ощутив неприятнейшее прикосновение чьих-то пальцев к моему горлу. Открыв глаза, я увидел склонившегося надо мной Грина, который, весьма мрачно глядя на меня, задумчиво сжимал и разжимал сильные свои пальцы на моей шее, соображая, видимо: задушить или нет. Встретив мой недоуменный взгляд, он, как очнувшийся лунатик, разогнулся и, не молвив ни слова, вышел.
Мне потом удалось выяснить причины этого внезапного и фантастического поступка. Грину представилось, что я обязан жениться на одной девушке. Он построил в воображении своем отчаянный сюжет, в котором я играл роль злодея, и, побуждаемый добрыми намерениями, в моем лице решил наказать порок». [325]
А заканчивается этот сюжет характерным признанием мемуариста: «Я не стал бы поминать тут об этом глупом происшествии, если б не хотелось мне показать на конкретном эпизоде фантастичность поведения, которая иной раз проявлялась у Грина в жизни». [326]
«О его чудачествах и странных, на первый взгляд, поступках можно было бы рассказывать часами. Сейчас я не собираюсь этого делать, но считаю нужным заметить, что чудачество никогда не было для него чем-то надуманным, напускным, игрой, позой. Это шло у него от самого строя души – сложной и капризной, – писал Николай Вержбицкий, очень точно подмечая те обстоятельства, которые влияли на психику Грина: – Больше всего его беспокоило все нарастающее и у всех на глазах происходящее усложнение жизни… И он уставал от этого. До такой степени уставал, что ему хотелось сделаться сумасшедшим и на все отвечать блаженно-идиотской улыбкой». [327]
Ко всему этому можно было бы добавить строки из показаний Степана Евсеевича Гриневского, относящиеся к детству Грина, которые, возможно, были, повторю, написаны с целью отвести от сына удар и смягчить наказание, и все же:
«Как на примеры ненормальности указываю следующие факты: 1) не однажды Александр без всякого повода и один на один захохочет; 2) иногда встанет и начнет целовать косяки; 3) без всякого повода раздражался, готов был драться со мной и в особенности с мачехою». [328]
Да и сама Нина Николаевна Грин, которую, несомненно, все эти воспоминания ужасно б возмутили и она объявила бы их очередной легендой в стиле Л. И. Борисова, говорит об автобиографическом подтексте в рассказе «Брак Августа Эсборна», который был ей посвящен. Приводя из этого рассказа несколько цитат, характеризующих, по ее мнению, личность Грина, она сопровождает их своими комментариями:
«„Он не был ни жестоким, ни грубым человеком, но, случалось, что им овладевала сила, которой он не мог противиться, отчего объяснял ее как причуду. Это была неосознанная жажда страдания и раскаяния. Эсборн вспоминал, как еще мальчиком он любил прятаться в темный шкаф и выскакивать оттуда лишь тогда, когда тревога в доме достигала крайних пределов, когда слуги сбивались с ног, разыскивая его. Сам радуясь и терзаясь, с плачем кидался он к матери…“
Это ответ Александра Степановича на мои вопросы: „Но почему, Сашенька, ты не позвонил мне по телефону, не прислал записку с посыльным, зная, как я жестоко терзаюсь в ожидании?!“
„Отойдя к скверу, Эсборн подумал, как обрадуется Алиса, когда он вернется…“
„Все время было при нем это тоскливое, мучительное противодействие – непокорная черная игла, направленная к его рвущемуся домой сердцу“.
„…И в Алисе навсегда остался бы страх перед его душой, о которой он и сам знал очень немного. Он не чувствовал себя способным солгать так, чтобы ложь имела плоть и кровь живой жизни“…
Это наши мысли, наши разговоры с Александром Степановичем о сохранении жизни любящих людей, о ненужности знать о близком абсолютно все и только точно истину». [329]
Как к этим особенностям поведения Александра Грина относиться, наверное, лучше скажет психиатр. Недаром, по свидетельству Л. Михайловой, именно психиатры очень высоко оценили рассказ «Возвращенный ад», где показана клиническая картина амнезии: «Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своём единстве… держали меня… последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: всё, что я видел, чувствовал или обсуждал, – состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциаций… Всё приблизилось, всё задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность… ринулись несчисленной армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами строжайших проблем, и я против воли должен был держать в жалком и нервном порядке, в относительном равновесии – весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений».
Этот же мотив психического расстройства повторяется в одном из самых загадочных рассказов Грина середины 20-х годов «Сером автомобиле», герой которого, глядя на самые обычные и в ту пору довольно еще редкие автомобили, испытывает к ним чувство враждебности не меньшее, чем сам писатель к самолетам: «У меня поднималось к сердцу ощущение чужого всему, цинического и наглого существа ради цели невыясненной. Обычно продолговатые ямы этих массивных, безумных машин были полны людей, избравших тот или другой путь доброй волей, – но у зрения есть своя логика, отличная от логики отвлеченной… Проходя улицей, я был всегда расстроен и охвачен атмосферой насилия, рассеиваемой стрекочущими и скользящими с быстротой гигантских жуков сложными седалищами. Да, – все мои чувства испытывали насилие; не говоря о внешности этих, словно приснившихся машин, я должен был резко останавливать свою тайную, внутреннюю жизнь каждый раз, как исступленный, нечеловеческий окрик или визг автомобиля хлестал по моим нервам; я должен был отскакивать, осматриваться или поспешно ютиться, когда, грубо рассекая уличное движение, он угрожал мне искалечением или смертью. При всем том он имел до странности живой вид, даже когда стоял молча, подстерегая. С некоторого времени я начал подозревать, что его существование не так уж невинно, как полагают благодушные простаки, воспевающие культуру или, вернее, вырождение культуры, ее ужасный гротеск…»
«Начало года, появилась водка. А. С. снова стал пить. Маленькая записка лиловым карандашом зовет меня в ресторан на углу Невского и Владим. проспекта, где А. С. был с М. Л. Слонимским. А. С. был пьяненький», – скупо отмечала она в своих коротких записях, сопровождающих их переписку с Грином. [312]
Чем больше было денег, тем круче, с дореволюционным размахом пил Грин. Вот воспоминания его товарища, а если называть вещи своими именами – собутыльника, писателя Дмитрия Шепеленко, о котором Нина Николаевна Грин писала: «Был около Александра Степановича молодой в то время человек Шепеленко Дмитрий Иванович. Он гдето работал, трудно жил и для души своей написал и издал крошечную книжечку „Прозрения“ – что-то ультра-философски литературное с претензиями. Александр Степанович был к нему расположен, любил его ядовитые рассуждения, бывал у него частенько; видимо иногда это бывало его выпивальной штаб-квартирой». [313]
Эту штаб-квартиру Дмитрий Иванович и описывал:
«Пробуждение. Утром чуть свет опять за водкой. Кооператив у меня напротив. Высокий, всклокоченный, тощий, с бутылкой белоголовки в левой руке и непостижимым бредом в голове Грин.
Светлое майское утро блаженствует за окном.
Воробьи чирикают на решетке балкона, обсуждая меню завтрака.
– Птички чирикали, как чайные ложечки, – растерянно бормочет А. С. Грин, поглядывая на растрепанных непричесанных воробьев удивленным, смущенным взглядом.
Опустошив бутылку и причесавшись зубной щеткой, Грин стал спокойно пить чай и всячески убеждать меня не забывать прежде всего кормить птиц». [314]
Воспоминания Шепеленки, озаглавленные им «Писатель-антиобыватель», долгое время находились в архиве под замком, чтобы не омрачать образ светлого романтика Грина. Но Александр Степанович не только пил. И если писать о Грине, стараясь не лакировать его образ, придется коснуться не только прекрасных черт его лица. Вспомним еще раз Калицкую: «Я впервые вижу второй, жуткий лик Грина».
«Раньше я всегда знала – сейчас ты хорош, а сейчас сорвешься в истерику; не было от тебя ощущения надежности, уверенности…», – писала мужу и готовая всегда защитить его Нина Грин в 1929 году, окидывая взглядом их прошлое. [315]
Этот второй лик, эту истерику видели многие. Вот еще один сюжет, рассказанный в непричесанных мемуарах Шепеленки, – история о том, как Грин мистифицировал известного пушкиниста Благого.
В московском Доме Герцена, где жил Благой и где Грин останавливался во время своих приездов в Москву, прошел однажды слух, что пьяный Грин собирается влезть к Благому в окно. Благой публично об этом заявил литературной общественности, Грин пообещал, что «проучит» его и прислал заказное письмо с пустым листом бумаги. Потом звонил и молчал в трубку. Раз, другой, третий… Благой занервничал. А Грин продолжал его изводить. Продолжалось это до тех пор, пока Благой не принес Грину письменные извинения, а Грин все не мог взять в толк, как такой трусливый человек может заниматься Пушкиным.
Правда это или очередная легенда о капитане и присвоенных рукописях, сказать трудно. В архиве Грина имеются два письма.
Одно от Благого:
«Уважаемый Александр Степанович!
Как я уже сказал Вам при встрече в Москве, ни о том, что Вы пытались проникнуть через окно в нашу комнату, ни чего-либо подобного я Д. Н. Шепеленко не говорил». [316]
Другое от самого Шепеленки:
«Дорогой Александр Степанович!
Произошло недоразумение. Вы меня не поняли. Фраза „пытался проникнуть к Вам через окно“ ни в коей мере не принадлежит ни мне, ни Дм. Дм-чу. Мне было сказано, что Вы заходили и все.
Я лично сожалею, что Вы уделяете этому такое внимание [317]». [318]
Что было на самом деле, за давностью лет не скажет никто, но жесткая щепетильность в сочетании с непредсказуемостью поведения Грина несомненна.
Шепеленко также вспоминает, как однажды они с Грином пошли во МХАТ. О том, как непросто было в ту пору во МХАТ попасть и как публика предпочитала билеты не покупать, а брать контрамарки у администратора, хорошо известно из «Театрального романа» Булгакова, где «заведующий внутренним порядком Независимого театра» выведен под именем Филиппа Филипповича Тулумбасова. Именно к этому всемогущему человеку направился Грин, и, судя по всему, чем-то они друг другу не понравились. Грин получил свои билеты, после чего нагнулся к окошку и сказал:
– В Гражданскую войну вы служили в отряде Дроздовского.
Администратор побледнел и стал отнекиваться, но Грин стоял на своем.
– Это, несомненно, белый офицер: жесты и взгляд выдают его с головой, – говорил он потом Шепеленке. [319]
Вечером, по дороге в театр Грин предсказал своему спутнику, что администратор будет ждать их у входа. И в самом деле, когда шли по Камергерскому, от стены дома отделилась одинокая фигура. Грин подошел к «Филиппу Филипповичу», коротко переговорил с ним и вернулся:
– Все в порядке. Он действительно белый офицер. Но я его вполне успокоил…
Положим, Шепеленке можно и не верить, хотя какой был ему смысл «чернить» Грина, неясно. В целом его воспоминания написаны сочувственно, и та их часть, которая касается последних лет жизни Грина, звучит, как обвинительный приговор советской литературной общественности, равнодушно наблюдавшей за тем, как умирал Грин.
Можно допустить, что эта жестокая шутка – плод гриновского воображения и произошла она только в фантазии писателя, который хотел наказать высокомерного театрального чиновника. Но Шепеленко был не один…
Вот еще одно воспоминание и еще одна грань личности Грина, которую, вслед за эсером Быховским, условно можно назвать «гасконской», либо в память о ранней повести «Приключения Гинча» – гинчевской. Это воспоминание принадлежит бывшему владельцу старинной фирмы книгопродавцов, впоследствии петроградскому киоскеру Илье Ивановичу Базлову, который хорошо знал Грина и много общался с ним в первые послереволюционные годы:
«Степаныч как-то зашел ко мне в киоск. Я когда-то давно рассказывал, как в первые дни революции горел окружной суд. На этом месте теперь большой дом, а я жил почти рядом и все, что видел, рассказал Степанычу. В этот раз он почему-то опять об этом вспомнил. Я снова стал рассказывать, как шпики и жандармы под видом рабочей дружины таскали корзины с бумагами и бросали их в пламя. Но ктото догадался, какая это дружина, и что тут было! Начали жандармов дубасить, а они выскакивают из дома, а на некоторых под рабочими балахонами мелькают жандармские мундиры. Ну тут их прогнали сквозь строй! Бегут жандармы и натыкаются на кулаки да палки. Вдогонку им улюлюкают. Все даже о пожаре забыли. Несколько жандармов так и остались лежать на панелях и торцах. Люди мимо нас со Степанычем идут в церковь, а мы хохочем. Потом я его спрашиваю: для чего тебе это понадобилось? „По твоим рассказам, отвечает, хочу написать рассказ, отомстить им!“ А вот как он сказал это „отомстить“, тут он был не только серьезный, но и страшный». [320]
Этот мемуар говорит сам за себя, но в нем схвачено самое важное: чопорный Грин не просто подшучивал – злобно или беззлобно – над другими людьми, не просто порой не слишком остроумно развлекался, давая волю презрению и гневу или мстя своим тюремщикам. Он работал в эти моменты писателем. Смешение жизни и литературы, мистификация и провокация входили в его писательскую стратегию и превращались в своего рода орудия творчества. Были специфическим инструментом, при котором он попеременно выступал в роли то палача, то жертвы и так строил свою прозу.
В 1923 году Грин опубликовал два рассказа о мистификаторах «Сердце пустыни» и «Пропавшее солнце». Насколько радостна история первая, настолько же мрачна вторая. Два лика романтизма Александра Грина.
В «Сердце пустыни» три героя – Гарт, Вебер и Консейль, для которых «мистификация сделалась их религией. И они достигли в своем роде совершенства… Видения, возникающие в рисунке из дыма крепких сигар, определили их лукаво-беззаботную жизнь». Разные люди становятся жертвами этих людей. Иные кончают с собой, когда обман раскрывается. Для других жизнь оказывается отравленной, подобно тому, как отравлена жизнь Руны Бегуэм после встречи с Друдом.
И вот однажды один из них, Консейль, встречает некоего Эммануила Стиля, типичного гриновского романтика, отличающегося от трех африканских снобов «красотой, силой сложения и детской верой, что никто не захочет причинить ему ничего дурного, сиявшей в его серьезных глазах». Консейль рассказывает ему историю о том, что где-то в глубине африканских джунглей, среди лесов, «высится небольшое плато с прелестным человеческим гнездом», где живет семь семейств, тесно связанных «одинаковыми вкусами и любовью к цветущей заброшенности – большей заброшенности среди почти недоступных недр».
Колония белых людей, окруженная миром туземцев, заставляет вспомнить ранний рассказ Грина «Колония Ланфиер». Но если там было показано маленькое человеческое сообщество, столь же жадное, гадкое, злобное, как и то большое, от которого бежит главный герой рассказа Горн, то в «Сердце пустыни» все совсем иное: «Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, – что вам еще?! Казалось, эти люди сошлись петь. И Пелегрин особенно ярко запомнил первое впечатление, подобное глухому рисунку: узкий проход меж бревенчатых стен, слева – маленькая рука, махающая с балкона, впереди – солнце и рай».
Замечательно, что повествующий об этом утопическом уголке мистификатор Консейль постепенно все больше сбивается на поэтический лад, и его голос начинает звучать как авторский: «Вам случалось, конечно, провести ночь в незнакомой семье. Жизнь, окружающая вас, проходит отрывком, полным очарования, вырванной из неизвестнойкниги страницей. Мелькнет не появляющееся в вечерней сцене лицо девушки или старухи; особый, о своем, разговор коснется вашего слуха, и вы не поймете его; свои чувства придадите вы явлениям и вещам, о которых знаете лишь, что они приютили вас; вы невошли в эту жизнь, и потому овеяна она странной поэзией».
В описании этого оазиса Грин изменяет здесь своей Гринландии, переносит действие в Африку и называет конкретную страну Конго. Это было связано с тем, что как раз в это время Грин работал по заказу Горького над историческим романом «Сокровища африканских гор» про экспедицию Ливингстона, хотя роман получился малоисторический, чем-то напоминающий историю про Али-Бабу и сорок разбойников, и главным героем его оказался не английский путешественник, а отважный авантюрист по имени Гент, строящий утопические планы по исследованию Африки.
Но вернемся к «Сердцу пустыни». Итак, Стиль уходит в поисках заповедной страны, про которую так вдохновенно наболтал ему Консейль, и его рассказ подтвердили два других шалуна. Они же предупреждают Консейля, что такие обиды Стиль не прощает, и когда через два года Консейль случайно встречается с жертвой своего обмана, то готовится к самому худшему – мести, расправе, вызову на дуэль.
Но происходит удивительное.
«Смеясь, Стиль взял его бесстрастную руку, поднял ее и хлопнул по ней.
– Да нет же, – вскричал он, – не то! Вы не поняли. Я сделал Сердце Пустыни. Я! Я не нашел его, так как его там, конечно, не было, и понял, что вы шутили. Но шутка была красива. …не было ничего на том месте, о котором говорилось тогда; я исследовал все плато, спускающееся к маленькому притоку в том месте, где трамплин расширяется. Конечно, все стало ясно мне. Но там подлинная красота, – есть вещи, о которые слова бьются, как град о стекло, – только звенит…
– Дальше, – тихо сказал Консейль.
– Нужнобыло, чтобы он был там, – кротко продолжал Стиль. – Поэтому я спустился на плоте к форту и заказал со станционером нужное количество людей, а также все материалы, и сделал, как было в вашем рассказе и как мне понравилось. Семь домов. На это ушел год. Затем я пересмотрел тысячи людей, тысячи сердец, разъезжая и разыскивая по многим местам. Конечно, я не могне найти, раз есть такой я, – это понятно. Так вот, поедемте взглянуть, видимо, у вас дар художественного воображения, и мне хотелось бы знать, такли выпредставляли.
Шутка была красива…»
И тут снова можно вспомнить Минского:
Ответ героя провокатору, романтика символисту. У Грина не мираж. У Грина – реальность.
Но всех бессмертней тот…
Кто цели неземной так жаждал и страдал,
Что силой жажды сам мираж себе создал
Среди пустыни бесконечной.
В отличие от «Сердца пустыни», в «Пропавшем солнце» шутка – отвратительна. Там тоже фигурируют три негодяя «с лицами, бесстрастно эмалированными развратом и скукой». Главный из них, миллионер Авель Хоггей, «мистификатор и палач вместе», который «не преследовал иных целей, кроме забавы». Однажды Хоггей взял у нищей женщины на воспитание ребенка с тем, чтобы поставить над ним жестокий эксперимент: мальчик растет в условиях, когда ему не показывают солнца. Он получает домашнее образование, но так, что из учебников и книг исключаются любые упоминания о солнце, а также луне и звездах.
А потом Хоггей и его друзья заключают пари: что будет с этим мальчиком, когда сначала он увидит солнце, а потом оно на его глазах исчезнет и ему скажут, что больше оно никогда не появится. Четырнадцатилетнего хилого мальчика выводят на улицу, и с его глаз впервые в жизни снимают повязку.
«Подняв голову, он почувствовал, что лицо горит. Почти прямо над ним, над самыми, казалось, его глазами, пылал величественный и прекрасный огонь. Он вскрикнул. Вся жизнь всколыхнулась в нем, зазвучав вихрем, и догадка, что до сих пор от него было отнято все, в первый раз громовым ядом схватила его, стукнувшись по шее и виску, сердце. В этот момент переливающийся раскаленный круг вошел из центра небесного пожара в остановившиеся зрачки, по глазам как бы хлестнуло резиной, и мальчик упал в судорогах».
Этот рассказ приводил в восхищение Юрия Олешу.
«Юноша, разумеется, ошеломлен красотой мира. Но не это важно. Рассказ сосредотачивается на том, как поведет себя это никогда не видевшее солнца человеческое существо при виде заката. Наступает закат. Те, производящие царственный опыт, поглядывают на мальчика и не замечают, что он поглядывает на них! Вот солнце уже скрылось… Что происходит? Происходит то, что мальчик говорит окружающим:
– Не бойтесь, оно вернется!
Вот что за писатель Грин!
Его недооценили». [321]
Олеша в своем пересказе не совсем точен. В словах гриновского мальчика нет утешения и слов «не бойтесь» он не говорит – это был бы уже другой рассказ, может быть и не хуже, но другой. У героя «Пропавшего солнца» после четырнадцати лет страдания есть лишь торжество над своими истязателями. Проведя ночь в темном саду, он дожидается восхода солнца, однако конец истории трагичен.
«– Вот! – сказал он, вздрогнув, но сжав торжество, чтобы не разрыдаться. – Оно возвращается оттуда же, куда провалилось! Видели? Все видели?
Так как мальчик спутал стороны горизонта, это был единственный – для одного человека – случай, когда солнце поднялось с запада.
– Мы тоже рады. Наука ошиблась, – сказал Фергюсон.
Авель Хоггей сидел, низко согнувшись, в кресле, соединив колено, локоть и ладонь с подбородком, смотря и тоскуя в ужасной игре нам непостижимой мечты на хилого подростка, который прямо смотрел в его тусклые глаза тигра взглядом испуга и торжества. Наконец, бьющий по непривычным глазам свет ослепил Роберта, заставил его прижать руки к глазам; сквозь пальцы потекли слезы.
Проморгавшись, мальчик спросил:
– Я должен стоять еще или идти?
– Выгнать его, – мрачно сказал Хоггей, – я вижу, что затея не удалась. А жаль. Фергюсон, ликвидируйте этот материал. И уберите остатки прочь».
Разумеется, ставить знак равенства между Грином и его героями-мистификаторами – Консейлем и уж тем более Хоггеем, в образе которого идея эксперимента над человеческим естеством доведена до изощренности фашизма, немыслимо. Очевидно и отвращение Грина к этому персонажу, но любопытно, что во «Встречах и приключениях» Грин напишет: «Уже я знал о гибели Хоггея, крупного миллионера, бесчеловечные опыты которого с живыми людьми (см. „Пропавшее солнце“) возбудили наконец судебный процесс. Хоггей застрелился, приказав, чтобы его сердце было помещено в вырезанный из целого хрусталя сосуд с надписью: „Оно не боялось ни зла, ни добра“».
Писателю должно быть свойственно низко падать и возноситься душой, говорил когда-то Толстой. Грин был в этом смысле настоящим писателем. «Чем шире в писателе способность проникать через себя в сущность других людей, тем он талантливее и разнообразнее. Он как бы всевоплощающий актер», [322]– утверждал он и играл свои роли, возносясь и падая не в одной лишь душе, но и в жизни, а эксперименты над людьми, разумеется, не такие жестокие, как Хоггей, однако порой не слишком приятные, ставили не только герои Грина, но и их создатель.
Об этих опытах, от которых веет холодком, пишут почти все мемуаристы, и тем объективнее, несмотря на кажущуюся порой фантастичность, выглядят их свидетельства. Но такой была «кухня» Грина, кулисы его романтического театра.
«Однажды он рассказал мне, как где-то под Петербургом вместе с Л. Андрусоном за двадцать девять копеек нанял извозчика, – вспоминал поэт Г. Шенгели: – Расплатился с ним, а потом вынул рубль, показал… и зашвырнул его в кусты. Извозчик был очень обижен.
– Я хотел послушать, как ругается извозчик, доведенный до высшей степени раздражения, – сказал Грин». [323]
Писатель Леонид Борисов приводит свой разговор о Грине с некой дамой:
«– Он чудак, этот Александр Степанович! Он шутит. Он однажды чуть не убил моего мужа. Подошел к нему и сказал: „Ты будешь убит, готовься“. И пошел на кухню за топором. Подошел к мужу, муж говорит: „Александр Степанович, брось дурить! Топор острый!“ – „Это и хорошо, что острый“. – Дама захохотала. – А через неделю Александр Степанович прочел нам главу из рассказа. Там один человек убивает топором другого. Редкий оригинал!»
И чуть дальше:
«– Это он работает, – сказала дама. – Так нужно для его рассказа.
Дама была из наблюдательных», – заключает мемуарист, сам ставший жертвой гриновской мистификации. [324]
Михаил Слонимский писал: «В процессе творчества, создавая свой фантастический мир, Грин сам начинал жить воображаемой жизнью, вымышляя никак не соответствующие истине отношения между людьми, с которыми он встречался. И случалось, что, поверив в собственные свои домыслы, он вторгался в жизнь человека с поступками несообразными и нелепыми.
Мне привелось однажды стать жертвой его воображения. Как-то поднявшись ко мне поздно вечером, он очень чопорно попросил разрешения заночевать у меня. Он был абсолютно трезв. И вот среди ночи я проснулся, ощутив неприятнейшее прикосновение чьих-то пальцев к моему горлу. Открыв глаза, я увидел склонившегося надо мной Грина, который, весьма мрачно глядя на меня, задумчиво сжимал и разжимал сильные свои пальцы на моей шее, соображая, видимо: задушить или нет. Встретив мой недоуменный взгляд, он, как очнувшийся лунатик, разогнулся и, не молвив ни слова, вышел.
Мне потом удалось выяснить причины этого внезапного и фантастического поступка. Грину представилось, что я обязан жениться на одной девушке. Он построил в воображении своем отчаянный сюжет, в котором я играл роль злодея, и, побуждаемый добрыми намерениями, в моем лице решил наказать порок». [325]
А заканчивается этот сюжет характерным признанием мемуариста: «Я не стал бы поминать тут об этом глупом происшествии, если б не хотелось мне показать на конкретном эпизоде фантастичность поведения, которая иной раз проявлялась у Грина в жизни». [326]
«О его чудачествах и странных, на первый взгляд, поступках можно было бы рассказывать часами. Сейчас я не собираюсь этого делать, но считаю нужным заметить, что чудачество никогда не было для него чем-то надуманным, напускным, игрой, позой. Это шло у него от самого строя души – сложной и капризной, – писал Николай Вержбицкий, очень точно подмечая те обстоятельства, которые влияли на психику Грина: – Больше всего его беспокоило все нарастающее и у всех на глазах происходящее усложнение жизни… И он уставал от этого. До такой степени уставал, что ему хотелось сделаться сумасшедшим и на все отвечать блаженно-идиотской улыбкой». [327]
Ко всему этому можно было бы добавить строки из показаний Степана Евсеевича Гриневского, относящиеся к детству Грина, которые, возможно, были, повторю, написаны с целью отвести от сына удар и смягчить наказание, и все же:
«Как на примеры ненормальности указываю следующие факты: 1) не однажды Александр без всякого повода и один на один захохочет; 2) иногда встанет и начнет целовать косяки; 3) без всякого повода раздражался, готов был драться со мной и в особенности с мачехою». [328]
Да и сама Нина Николаевна Грин, которую, несомненно, все эти воспоминания ужасно б возмутили и она объявила бы их очередной легендой в стиле Л. И. Борисова, говорит об автобиографическом подтексте в рассказе «Брак Августа Эсборна», который был ей посвящен. Приводя из этого рассказа несколько цитат, характеризующих, по ее мнению, личность Грина, она сопровождает их своими комментариями:
«„Он не был ни жестоким, ни грубым человеком, но, случалось, что им овладевала сила, которой он не мог противиться, отчего объяснял ее как причуду. Это была неосознанная жажда страдания и раскаяния. Эсборн вспоминал, как еще мальчиком он любил прятаться в темный шкаф и выскакивать оттуда лишь тогда, когда тревога в доме достигала крайних пределов, когда слуги сбивались с ног, разыскивая его. Сам радуясь и терзаясь, с плачем кидался он к матери…“
Это ответ Александра Степановича на мои вопросы: „Но почему, Сашенька, ты не позвонил мне по телефону, не прислал записку с посыльным, зная, как я жестоко терзаюсь в ожидании?!“
„Отойдя к скверу, Эсборн подумал, как обрадуется Алиса, когда он вернется…“
„Все время было при нем это тоскливое, мучительное противодействие – непокорная черная игла, направленная к его рвущемуся домой сердцу“.
„…И в Алисе навсегда остался бы страх перед его душой, о которой он и сам знал очень немного. Он не чувствовал себя способным солгать так, чтобы ложь имела плоть и кровь живой жизни“…
Это наши мысли, наши разговоры с Александром Степановичем о сохранении жизни любящих людей, о ненужности знать о близком абсолютно все и только точно истину». [329]
Как к этим особенностям поведения Александра Грина относиться, наверное, лучше скажет психиатр. Недаром, по свидетельству Л. Михайловой, именно психиатры очень высоко оценили рассказ «Возвращенный ад», где показана клиническая картина амнезии: «Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своём единстве… держали меня… последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: всё, что я видел, чувствовал или обсуждал, – состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциаций… Всё приблизилось, всё задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность… ринулись несчисленной армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами строжайших проблем, и я против воли должен был держать в жалком и нервном порядке, в относительном равновесии – весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений».
Этот же мотив психического расстройства повторяется в одном из самых загадочных рассказов Грина середины 20-х годов «Сером автомобиле», герой которого, глядя на самые обычные и в ту пору довольно еще редкие автомобили, испытывает к ним чувство враждебности не меньшее, чем сам писатель к самолетам: «У меня поднималось к сердцу ощущение чужого всему, цинического и наглого существа ради цели невыясненной. Обычно продолговатые ямы этих массивных, безумных машин были полны людей, избравших тот или другой путь доброй волей, – но у зрения есть своя логика, отличная от логики отвлеченной… Проходя улицей, я был всегда расстроен и охвачен атмосферой насилия, рассеиваемой стрекочущими и скользящими с быстротой гигантских жуков сложными седалищами. Да, – все мои чувства испытывали насилие; не говоря о внешности этих, словно приснившихся машин, я должен был резко останавливать свою тайную, внутреннюю жизнь каждый раз, как исступленный, нечеловеческий окрик или визг автомобиля хлестал по моим нервам; я должен был отскакивать, осматриваться или поспешно ютиться, когда, грубо рассекая уличное движение, он угрожал мне искалечением или смертью. При всем том он имел до странности живой вид, даже когда стоял молча, подстерегая. С некоторого времени я начал подозревать, что его существование не так уж невинно, как полагают благодушные простаки, воспевающие культуру или, вернее, вырождение культуры, ее ужасный гротеск…»