Но в шуточных подражательных стихах, посланных Грином Корецкому, существенна и фактическая сторона. Почти все здесь взято из жизни: Вера Павловна привезла Грину из Петербурга граммофон, и жили они действительно в доме у священника, где однажды случился пожар, и Гриневские спасались от него в бане. Деревенская молва обвинила их в поджоге, но за своих жильцов вступился батюшка:
   – Хороши поджигатели, выскочили на трескучий мороз, накинув на рубашки пальто, в бане одевались! [106]
   Иногда Грин не выдерживал, срывался и запивал, и это пьянство пугало Веру Павловну. Одно дело в Петербурге, когда можно было куда-нибудь уйти, и совсем другое – в глухой деревне. Она пригрозила ему, что его оставит, да и в самом деле часто ездила домой к отцу, но все равно за разделенную с ним участь, за то, что не бросила его, Грин был Вере Павловне благодарен и в «Автобиографии» для Венгерова писал: «Главное событие моей жизни – встреча с В. П. Абрамовой, ныне моей женой». [107]
   Среди произведений Грина, относящихся ко времени ссылки, есть рассказ «Ксения Турпанова». Место его действия – северная деревня на острове с говорящим названием Тошный. На самом деле это был Кегостров, находящийся всего в трех верстах от Архангельска, куда Грина перевели осенью 1911 года после нескольких его прошений и ходатайств жены и отца. Но описана эта местность, точно край света и тьма кромешная. Главный герой, как и автор, политический ссыльный, но, в отличие от ссыльного Гриневского, он «чрезвычайно боялся воды, и ко всему, отмеченному риском, к рекам, лесу, охоте и ружью, относился с брезгливым недоумением интеллигента, – полумужчины, неловкого голодного человека».
   Душевное состояние его – тоска, уныние, споры и ссоры с другими ссыльными из-за разного понимания «самоценности жизни», основное времяпрепровождение – игра в карты.
   Турпанов живет на Тошном острове не один, а с женой, «маленькой темно-русой женщиной», к которой относится снисходительно, зато она любит «его сильной, думающей любовью». Но Турпанов этого не понимает, не ценит, он все воспринимает иначе, чем она, и Грин ядовито описывает эту инаковость, вновь возвращаясь к теме своего революционного прошлого.
   «Мы все-таки с ней разные, – мои идеалы, например, чужды ей». Под идеалами он подразумевал необходимость борьбы за новый лучший строй. Но представления об этом строе и способах борьбы за него делались у Турпанова с каждым годом все более вялыми и отрывочными, а остальные ссыльные даже избегали говорить об этом, как живописцы не любят вспоминать о недоконченной, невытанцовавшейся картине.
   Это – экспозиция. А сюжет построен на двойном обмане. Ксения очень любит мужа и хочет подарить ему на день рождения часы. Для этого, ничего ему не сказав, она с риском для жизни едет на баркасе в город, хотя очень боится «суровой воды, утлого баркаса, загадочных мужиков, льдин, серого неба», и едва не погибает на обратном пути в волнах и льдах. Сам же Турпанов отправляется искать жену, но встречает на берегу другую женщину – ссыльную Мару Красильникову, срок ссылки которой вот-вот заканчивается, и она на прощание говорит Турпанову:
   «Довольно с меня. По горло сыта! … Актеры вы все, и плохие, плохенькие. Ну чего там? Какая еще революция? Живы – и слава Богу».
   Поразительно, но это прямая перифраза и ранних эсеровских рассказов Грина с их идеей «просто жизни» как самой высшей ценности, и «Трагедии на плоскогорье Суан» с блюмовским «кровавые ребятишки, в вас мало едкости».
   А дальше следует обыкновенная история. Турпанов, решив, что жена сегодня уже не вернется, после недолгой моральной борьбы, заводит Мару к себе домой, и там их застает спешащая к мужу с часами Ксения. Он жалко пытается объясниться, но она уходит от него навсегда. Так, вслед за приговором революции, наступает полный моральный крах ее героев и ветеранов – «революционеров на покое».
   В воспоминаниях Е. И. Студенцовой (младшей сестры Александра Ивановича Студенцова, склонившего Грина к побегу из армии в 1902 году) говорится: «У меня в памяти остались разговоры о рассказе Грина „Ксения Турпанова“, напечатанном тогда в журнале „Русское богатство“. Он (брат Е. И. Студенцовой. – А. В.) говорил, что в основу этого рассказа лег действительный случай ухода жены А. С.». [108]
   Так это или не так, сказать трудно, во всяком случае в рассказе автор явно дистанцирует себя от героя, а Вера Павловна если и уходила, то возвращалась. Другой поворот темы «ссылки и ссыльных» – рассказ «Зимняя сказка». Через далекую северную деревню проезжает человек, который нашел в себе мужество бежать. Его товарищи по несчастью смотрят на него и с тоской, и с завистью, и с восхищением. А он дает им надежду и излагает свое кредо:
   «Я еду, думаю… все скучаем, это сон, сон, мы проснемся, честное слово, надо проснуться, проснемся и мы. Будем много и жадно есть, звонко чихать, открыто смотреть, заразительно хохотать, сладко высыпаться, весело напевать, крепко целовать, пылко любить, яростно ненавидеть… на подлости отвечать пощечиной, благородству – восхищением, презрению – смехом, женщине – улыбкой, мужчине – твердой рукой…»
   Писал Грин в Пинеге не только о ссылке и ссыльных. В это время создаются такие известные произведения, как «Жизнь Гнора» и «Синий каскад Теллури», в которых талант Грина проявился со всей зрелостью и очевидностью, и стало ясно, что именно экзотическая, фантастическая линия в его творчестве становится центральной. Но все же наибольших художественных удач Грин достигал тогда, когда писал не чисто «реалистические» или же чисто «фантастические» вещи, но когда фантастическое и реалистическое соединял. Так будет в «Крысолове» и «Фанданго», самых совершенных его произведениях двадцатых годов – так было и в маленькой повести «Приключения Гинча» – истории человека, случайно связавшегося с революционерами (причем в качестве причины опять-таки фигурирует бомба) и вынужденного из-за этого поменять имя, фамилию и образ жизни. Лебедев-Гинч принадлежит к числу «гриновских злодеев», только не таких однозначных, как Блюм, а более сложных, изощренных, с более прихотливыми запросами.
   Эта сложность иронически передана в жизненном кредо Гинча: «Я хотел жену – для преданности и глубокой любви, высшего ее воплощения; жена представлялась мне благородством в стильном, дорогом платье; хотел женщину-хамелеона, бешеную и прелестную; хотел одну-две в год встречи, поэтических, птичьих». Но поступки его столь же отвратительны, как дела Блюма, по его вине кончает жизнь самоубийством поэтическая девушка Маруся, в образе которой есть что-то от Веры Павловны Абрамовой, в то время как сам Гинч наделен чертами характера, именем и фактами из биографии Грина. Он похож на гриновского двойника, самому Грину ненавистного. Об этом хорошо сказано у Вадима Ковского:
   «В судьбе Гинча мы, при желании, тоже находим множество деталей гриновской биографии. И тем более важно, что теперь, награждая героя собственным жизненным опытом, писатель уже совершенно отделяет его от себя и выносит ему жестокий нравственный приговор… Компрометируя в образе Гинча мысли и чувства своих прежних героев, писатель, в сущности, расстается со многим, чему поклонялся». [109]
   Но особенно любопытно в этой повести то место, где Гинч рассказывает о своих занятиях литературой: «Гордый и самолюбивый, я мечтал быть победителем жизни, но, не обладая никакими специальными знаниями, естественно, стремился открыть в себе какой-нибудь потрясающий, капитальный талант; издавна меня привлекала литература, к тому же, сталкиваясь почти каждый день с журналистами и поэтами, я воспитал в себе змеиную зависть.
   Результатом этих мозговых судорог было однажды то, что я нарезал пачку небольших квадратных листов, на каких, как где-то читал, писал Бальзак, вставил перо и сел. В голове носились гоголевские хутора, обсыпанные белой мучкой лунного света; героини с тонкой талией, классические герои, охота на слонов, павильоны арабских сказок, шекспировская корзина с бельем, провалившиеся рты тургеневских стариков, кой-что из Гонкуров, квадратная челюсть Золя… Брызнула огненная струя Гюго; интимная, улыбающаяся, чистая и сильная, как рука рыцаря, фраза Мопассана; взъерошенная – Достоевского; величественная – Тургенева; певучая – Флобера; задыхающаяся – Успенского; мудрая и скупая – Киплинга… Хор множества голосов наполнил меня унынием и тревогой. Я тоже хотел говорить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги, чтобы уж, во всяком случае, не подражать никому».
   Тут явно речь идет о творческом кредо Грина, которого всю жизнь только что и делали, как обвиняли в подражании, и относиться ко всему этому пассажу только как к разоблачительному значит Грина упрощать. В Гинче и его лихорадочных монологах и поступках отразилось что-то черное и одновременно с этим автору присущее. Это своего рода суд над самим собой, своими страстями и тайными стремлениями. И если вернуться к мемуарам Калицкой, можно сказать, что «поджигал» северный лес именно Гинч.
   Он для Грина – как «черный человек» для Есенина, это и борьба с ним, и победа над ним, и очень важная страница в духовной биографии Грина, ищущего выход из того райского тупика, в котором оказались и он, и его герои.
   Рассказ заканчивается тем, что после неудачной попытки «купить» благородную женщину и нанесенного ему оскорбления Гинч пытается покончить с собой в Неве, но его спасает простой матрос. В знак благодарности Гинч рассказывает ему историю своей жизни со всеми ее мерзостями.
   «Мне хотелось поразить грубого человека кружевной тонкостью своих переживаний, острой впечатлительностью моего существа, глубоким раздражением мелочей, отравляющих мысль и душу, роковым сплетением обстоятельств, красотой и одухотворенностью самых будничных испытаний. Я рассказал ему все, все, как на исповеди, хорошим литературным слогом.
   Он молча слушал меня, подперев щеку ладонью, и, сверкая глазами, сказал: – Почему вы не утонули? – затем встал, ударил кулаком по столу, поклялся, что застрелит меня, как паршивую собаку (его собственное выражение), и отправился за револьвером».
   Финал – может быть, несколько плоский, но зато нравственно ясный, определенный и обнаруживающий все более усиливающуюся с годами страсть Грина к дидактике.
   Рассказы «Жизнь Гнора» и «Синий каскад Теллури» в этом смысле менее изощренные и по мысли более простые. Они принадлежат к числу тех гриновских вещей, действие которых происходит неизвестно в какой стране и не важно в какую эпоху.
   «Жизнь Гнора» – это «Остров Рено» наоборот. Насильственная робинзонада. История человека, которого обманом завлекли на необитаемый остров, разлучили с любимой женщиной, и вся его жизнь подчинена идее возвращения к ней. Когда через несколько лет, проведенных на необитаемом острове, «робинзона» Гнора обнаруживают моряки с проплывающего мимо корабля, первое, что он делает, – стреляет в них. А на вопрос, почему стрелял, Гнор объясняет капитану, что за эти годы его много раз навещали на острове люди и всегда оказывались призраками. Он стрелял в призраков, чтобы их прогнать.
   В «Синем каскаде Теллури» Грин показывает картину осажденного города: чума, карантин, некто Рег пробирается в эту «зону», чтобы забрать важные документы, и встречается с обитателями зачумленного мира. Самый яркий из них лавочник Соррон, который «торговал сорок лет» и которому «надоел порядок, надоел окончательно и бесповоротно».
   «Я одинок. Все одиноки. Я умру. Все умрут. Тоже порядок, но скверного качества. Я хочу беспорядка… У меня путаются в голове три вещи: жизнь, смерть и любовь – за что выпить?» «Пью за ожидание смерти, называемое жизнью», – корни этого мироощущения уходят в революционную молодость Грина.
   Соррону противопоставлен Рег как человек с неиспорченным взглядом на мир, и его устами автор выносит приговор самой «террористической» философии лавочника, философии примата смерти над жизнью:
   «Вы меня обидели. Мои глаза устроены не для этого. Вы больны чумой с детства».
   Последнее – своего рода диагноз. Чума не в городе и появилась не только что. Чума в человеческих сердцах и живет в них всегда, Грин предугадывает важнейшую для литературы тему, впоследствии разработанную Альбером Камю. Но все же отважный Рег не представляется Грину примером человеческого совершенства, как Тинг из «Трагедии плоскогорья Суан». Кредо Рега: «Я равнодушен к людям. В этом мое холодное счастье … Я и так всю жизнь дразню смерть. А если пристукнет – кончусь без сожаления и отчаяния, вежливо и прилично, не унижаясь до бессильных попыток разглядеть темную пустоту», – не совпадало с позицией самого автора. Грин попыток разглядеть пустоту не прекращал и не был равнодушен к людям: все его дальнейшее творчество тому свидетельство.

Глава VII
АРЕСТАНТ ЖИЗНИ

   В мае 1912 года Александр Степанович на законных основаниях и под своим именем вернулся в Петербург, окончательно расквитавшись с грехами революционной молодости (хотя негласное наружное наблюдение велось за ним еще несколько лет), и сразу принялся восстанавливать утраченные литературные связи. Он написал несколько писем Брюсову, ища с ним встречи и называя «дорогим учителем», но Брюсов уклонился и вообще больше Грина не печатал. Солидные журналы были недоступны, и Грин оставался на обочине литературной жизни. Его печатали в основном тоненькие журналы: «Аргус», «Синий журнал», «Солнце России», «Родина», «Геркулес», «Огонек», «Жизнь и суд», «Весь мир», «Пробуждение». Если о нем и писала критика, то не самого первого пошиба, и писала кисло. Литературного праздника не получалось – долгожданная встреча с Петербургом оборачивалась литературными буднями.
   За год до этого Грин писал Брюсову из Пинеги: «Мне вообще трудно пристраивать свои вещи, вероятно, в силу этих самых особенностей их, за которые услужливые мои друзья упрекали меня в плагиате сразу всех авторов всех эпох и стран света, до Конан-Дойля включительно. Так в Петербурге знают иностранную литературу». [110]
   Теперь же жаловался Куприну: «Дорогой Александр Иванович! Не писал тебе из Москвы, потому что еще свежа была рана, нанесенная мне „Русской мыслью“». [111]А вслед за этим называл сотрудников всех редакций подлецами, хамами, сволочами трактирными.
   Сам Куприн, о дружбе которого с Грином так часто пишут и вспоминают, вряд ли был большим поклонником Грина как писателя. Если и начинал Грин с оглядкой на Куприна и на его военные рассказы, то к этой поре как художники они были очень далеки друг от друга; их объединяли чисто человеческие симпатии, а также интерес Куприна ко всем необыкновенным людям, далеким от литературы. Последнее – как это ни парадоксально – справедливо.
   Грин был писателем, но в большую литературу его не принимали, и как раз это, по его мнению, привлекало к нему Куприна, хотя вряд ли радовало самого Грина. В воспоминаниях Нины Грин приводятся высказывания ее мужа о Куприне, в которых, несмотря на общий хвалебный тон, можно различить ноту осуждения: «Он писал хорошо, знал музыку слов и мыслей, умел осветить и раскрыть их солнцем своего таланта. В нем, озорнике, иногда злом и вульгарном, завистнике к чужим писательским удачам, сидел милый художник. Пестрый был человек Александр Иванович. Одним из главных качеств, определявших стиль его жизни, было желание во всем и везде быть не только первым, но первейшим, непрерывно привлекать к себе всеобщее внимание. Это-то толкало его на экстравагантности, иногда дурно пахнущие. Он хотел, чтобы о нем непрерывно думали, им восхищались. Похвалить писателя, хотя бы молодого, начинающего, было для него нестерпимо трудно. И я, к общему и моему удивлению, был в то время единственным, кто не возбуждал в нем этого подлого чувства. Он любил меня искренне, относился просто, и оттого я лучше других знал его таким хорошим, каким он был вне своей поглощающей страсти, оттого и привязался ко мне сердечно. Он часто мне говорил: „Люблю тебя, Саша, за золотой твой талант и равнодушие к славе. Я без нее жить не могу“». [112]
   Грин никогда не строил иллюзий на свой счет и за известностью не гнался: «Я принадлежу к третьестепенным писателям, но среди них, кажется, нахожусь на первом месте». [113]Михаил Слонимский писал: «Было похоже, что для себя он давно отказался от всякого писательского тщеславия, писательского честолюбия. Было похоже, что для него это навсегда решенный вопрос». [114]
   На самом деле, как у всякого писателя, честолюбие у Грина было, но он его тщательно скрывал и знаменитых, относящихся к нему снисходительно литераторов избегал. «С литературными „славами“ общался он мало, не чувствовал себя просто. Если происходили встречи, то они чаще всего оставляли в нем чувство неестественности, неправильности. „Смотрят на меня как на зоологическую особь, а сами зачастую кукольники“, – говаривал Грин… Малые друзья Александра Степановича не стесняли его, с ними он и выпьет, и пятерку в нужде в долг возьмет». [115]Круг его дореволюционных знакомых составляли не слишком именитые поэты Леонид Андрусон, Аполлон Коринфский, Дмитрий Цензор и Яков Годин, прозаики Николай Вержбицкий, Алексей Чапыгин и молодой еще в ту пору Иван Соколов-Микитов. Последний позднее вспоминал: «Путешествия Грина обычно начинались и кончались в знакомых питерских кабачках, встречами с приятелями из петербургской бедной богемы, с людьми, ничуть не похожими на фантастических героев его фантастических рассказов…
   Встречались мы довольно часто и почти всегда в компании писателей. Среди них я особенно запомнил поэта Леонида Ивановича Андрусона. Это был очень кроткий, хромой, разбитый параличом человек, с младенческими голубыми глазами. Грин шутя говорил об Андрусоне, что он беден, как церковная крыса. Мне не раз доводилось у него ночевать: он жил на Невском, где-то в чердачном помещении, в крохотной полутемной комнатке. В этой же компании был поэт Яков Гордин, появлялся иногда Аполлон Коринфский – рыжеволосый, косматый человек, с рыжей, как апельсин, бородою. Случалось, из гатчинского уединения приезжал Куприн, вносивший оживление». [116]
   Самые известные из тех, с кем он в ту пору водил дружбу помимо Куприна, были два Михаила – Кузмин и Арцыбашев, но отношения между ними и Грином были не творческими, как между Блоком и Белым, Розановым и Ремизовым, Горьким и Леонидом Андреевым, но чисто приятельскими – питейными, застольными, бильярдными.
   В литературе Грин оставался одинок, и писательская судьба его складывалась не слишком успешно. В 1913–1914 годах в издательстве «Прометей» вышел трехтомник произведений Грина, но рецензии были скорее неодобрительными. Грина стали все чаще сравнивать с иностранными писателями, обвиняя в эпигонстве, говорить об упадке его таланта. «Дикая и величественная прелесть его первых героев утратила свою тоскующую загадочность… весь его талант ушел в эту игру на эффектах дурного вкуса», [117]– писал критик «Киевской мысли» Л. Войтоловский, который за несколько лет до этого приветствовал Грина: «Вот писатель, о котором молчат, но о котором следует, по-моему, говорить с большой похвалой… Он весь создание нашей жизни, и, быть может, он один из наиболее чутких ее поэтов». [118]
   В газете «Утро России» «сурово-экзотическая» фантастика Грина характеризовалась как «не представляющая собой глубокого, серьезного литературного явления» и несколько громоздко сравнивалась со «стаканом, крепкого вина после длинной и пыльной дороги», а также со «строгой и свежей струей воздуха отдаленных горных высот, проникающей в затхлый, застоявшийся воздух торопливо однообразной тягучести города». [119]
   О равнодушии критики к Грину писал позднее поэт Вс. Рождественский: «Удивительным было то, что А. С. Грин, писатель такой тонкой духовной организации и творческого своеобразия, и в начале литературной деятельности, и в период зрелости таланта не принимался всерьез дореволюционной литературной средой. В основном его считали представителем облегченно-занимательного жанра и как автору отводили ему место на страницах малопочтенных еженедельников, не предлагая сотрудничества в тогдашних „толсто-идейных“ (насмешливое определение самого Грина) журналах… Несмотря на то, что частное издательство „Прометей“ Михайлова уже начало незадолго до революции выпускать Собрание его сочинений, отношение критики к этому своеобразному писателю оставалось высокомерным и даже несколько пренебрежительным». [120]
   Н. Н. Грин позднее выдвинула свою версию нелюбви критики к Грину:
   «Критика не баловала Грина. Его принимали, охотно печатали, читали, но литературные львы его не замечали, не вдумывались в его произведения или боялись коснуться их, как чего-то настолько не отвечающего общему стилю современной русской литературы, что опасно было, может быть, на статье о нем снижать свой авторитет, да и слова и мысли к нему надо было приложить особые, не отвечающие привычному стандарту. Александр Степанович сам никогда не умел расчистить свой путь к душе и уму – был он для этого достаточно колюч, застенчив и горд – литературного критика». [121]
   По воспоминаниям В. П. Калицкой, от Грина ждали большого романа на русском материале (или этого ждала только сама Калицкая), Грин же продолжал гнуть заявленную им в предыдущих рассказах романтическо-экзотическую линию, которая отчетливо противопоставлялась унылой русской жизни.
   Показательны в этом смысле две «иностранные» новеллы, опубликованные в 1913 году, – «Дьявол оранжевых вод» и «Зурбаганский стрелок».
   В первом рассказе действуют два героя – русский и англичанин. Наш Баранов – ноющий интеллигент с революционным прошлым, чем-то похожий на ссыльного Турпанова, только действие происходит не в Пинеге, а на корабле под названием «Кассиопея», следующем из Австралии в Шанхай, а потом и вовсе переносится в дебри Юго-Восточной Азии между не существующими на карте городами ПортМель и Сан-Риоль.
   Англичанин Бангок – полная противоположность Баранову – активен, олицетворяет собой силу воли и мужество. Сближает этих людей то, что оба плывут без билета и обоим грозит высадка в ближайшем порту. Это служит поводом для их знакомства, и Баранов начинает изливать декадентским слогом своему попутчику и товарищу по несчастью душу:
   «Человек трагически одинок. Никому нет ни до кого дела. Каждый занят своим. Сложная, огромная, таинственная, нелепая и жестокая жизнь тянет вас – куда? Во имя чего? Для какой цели? Я это почувствовал сейчас в тишине спящего парохода. Зачем я? Кто я? Зачем жить?»
   Бангок выслушивает его жалобы, совершенно не понимая, что нужно этому странному человеку. Убийственно безнадежные рассуждения «о человечестве, борьбе классов, идеализме, духе и материи, о религии и машинах» кажутся ему лишенными «центра, основной идеи и убеждения». Он замечает, что его спутник говорит ради того, чтобы говорить, упиваясь собственным красноречием, и испытывает желание свистнуть, ударить кого-нибудь или закричать.
   Наутро их ссаживают с корабля в совершенно гиблом месте, и они начинают думать, как быть дальше. Бангок предлагает пробираться пешком в Шанхай, но у Баранова другая идея, основанная на его политическом прошлом. Он предлагает объявить голодовку, но только не тюремной администрации, а… жизни и разражается целым манифестом:
   «Мы – арестанты жизни. Я – заезженный, разбитый интеллигент, оторванный от моей милой родины, человек без будущего, без денег, без привязанности, человек, не знающий, зачем он живет. А я хотел бы знать это. Я арестант и вы – тоже. Вы – бродяга, пасынок жизни. Она будет вас манить лживыми обещаниями, россыпями чужих богатств, красивой любовью, смелым размахом фантазии, всем тем, чем манит тюремное окно, обращенное к солнечной стороне и морю. Но это обман… Мы – люди, люди от головы до ног, со всеми прирожденными человеку правами на жизнь, здоровье, любовь и пищу. А у нас – ничего, потому что мы – арестанты жизни. И вот здесь, под открытым небом, на опушке этого сказочно прелестного леса, в стенах этой роскошной тюрьмы, я предлагаю вам объявить голодовку – жизни. Мы ляжем, не тронемся с места и – будь что будет».
   Так опять возникает традиционный гриновский мотив жизни-смерти. Но теперь он связан не с волевым усилием террориста или вспышкой воли самоубийцы, а с усталостью, обреченностью побитого жизнью человека, который пусть даже и смог убежать из ссылки, но это не освободило его от нее, ибо он носит несвободу в своей душе.